Эпиграф к книге «Атака осужденных» 15 глава




Из всех его поэм мы бы выделили две – «Снегопад» и «Цыгановы».

По поводу «Снегопада» Самойлов говорил мне, что вся поэма написана ради одного четверостишия:

 

Я постарел, а ты все та же.

И ты в любом моем пейзаже –

Свет неба или свет воды.

И нет тебя, и всюду ты.

 

По крайней мере, вокруг этого четверостишия выстроилась вся поэма о несостоявшейся, а может наоборот – по‑настоящему состоявшейся любви молодого солдата и незнакомой женщины (П. Г.).

(Понятно, что Самойлов несколько преувеличивал, но в любом поэтическом преувеличении таится истина. Исследователь творчества Давида Самойлова Вадим Баевский писал: «Я бы не удивился, если бы узнал, что стихотворение “Мост” возникло из рифмы “вынь его – синего”. Порой кажется, что весь “Медный всадник” написан ради четырех строчек, которые Николай Первый с упорством, достойным лучшего применения, вычеркивал из всех пушкинских вариантов поэмы.

 

Бежит и слышит за собой,

Как будто грома грохотанье,

Тяжело‑звонкое скаканье

По потрясенной мостовой».

 

В четырех строчках Давида Самойлова сжато что‑то очень важное для всей его короткой поэмы: таинственность, сдвинутость, едва ли не волшебность, вневременность того мира, в котором очутились солдат и женщина в военной Москве.

То же ощущение сдвинутости, волшебства возникает и от наиболее самойловской поэмы – от «Цыгановых». Сам поэт ценил ее вневременной контекст, цельный характер ее героев, не испорченных социальными катаклизмами. Цыгановы «подсмотрены» в реальной жизни и глубоко прочувствованы. В подмосковном Шульгино, где прошли детство и отрочество Самойлова, где треть крестьян этой большой деревни носили фамилию Цыгановы, он узнал быт и интересы русского крестьянства, оценил «эпический труд» крестьянской семьи. В этой поэме Самойлов реализовал один из постулатов своего видения исторического процесса: «человек в семейном окружении, то есть в самом малом дроблении среды, и есть истинная плоть истории, овеществление процесса». Не случайно «Цыгановы» создавались на протяжении десятилетий. Литературная критика не заметила и не сумела оценить эту поэму.

Для Слуцкого невозможно восхищение вневременным характером чего бы то ни было: он всюду находит конкретику времени, антипоэтический быт. Даже Страшный суд у него не вневременной, а очень даже современный. Страшный суд.

 

…поступит иначе. Толково.

 

 

Словно бедного профсоюза

в доме отдыха он разрешит

самые неотложные узы

и в округе гулять разрешит.

 

 

И трехразовым он питанием

обеспечит, постельным бельем

и культмассовым воспитанием.

Вот и весь возможный объем

 

 

благ. А более даже странно

ждать от тех роковых минут.

Потому что он все‑таки Страшный,

не какой‑нибудь, суд!

 

Для Слуцкого невозможны такие герои, как Цыгановы: он слишком трагичен для цельности этих героев. Любой герой Слуцкого – лирический или балладный – внутренне противоречив, напряжен, готов к спору с самим собой или миром. Абсолютная, несокрушимая уверенность в себе, полный мир с собой для Слуцкого – знак нестерпимой фальши, неправды или печать зла.

 

Скользили лыжи. Летали мячики.

Повсюду распространялся спорт.

И вот – появились мужчины‑мальчики.

Особый – вам доложу я – сорт.

........................................

(…) в легкости их рассмотрел

Соленое, словно слеза, унижение.

Оно было потное, как рубаха,

Сброшенная после пробежки длинной,

И складывалось из дисциплины и страха –

Половина на половину…

 

И это – лучший вариант уверенности в себе и в окружающем мире, нераздвоенности и отсутствия рефлексии.

 

Много было пито‑едено.

Много было бито‑граблено.

А спроси его, немедленно

Реагирует: все было правильно.

 

Для Слуцкого деревня – не воплощенная утопия красоты, эпического труда, пира, богатырства, а место трагедии, чтобы не сказать преступления. От социальных катаклизмов Борису Слуцкому не уйти никуда; да он и не пытается от них никуда уходить.

Полутьма и поля, в горизонты оправленные,

 

широки, как моря,

Усеченные и обезглавленные

церкви

бросили там якоря.

......................................................

 

 

Им народная вера вручала места,

и народного также неверья

не смягчила орлиная их красота.

Ощипала безжалостно перья.

 

Любопытно то, что именно Слуцкий, наиболее склонный (по справедливому мнению Самойлова) к утопическому мышлению, как раз в стихах своих был дальше всего от какой бы то ни было утопичности, тогда как Самойлов, куда более трезвый и скептичный, в стихах дал образец настоящей поэтической утопии.

 

Осознавался ли этот парадокс самими поэтами, у которых с середины пятидесятых годов наметились существенные идеологические расхождения. Суть их изложена Самойловым в письме к Слуцкому 1956 года («Памятные записки». С. 170–173). Самойлов утверждал, что «тактика» Слуцкого исходит из тезиса: «за последние два‑три года в литературе произошли серьезные, коренные, существенные изменения, позволяющие говорить даже о некоем ренессансе, новом периоде нашей литературы, новой ее общественной функции». Между тем, по мнению Самойлова, так называемая новая поэзия осталась поэзией «предыдущего периода, периода духовного плена, ибо самое существенное, что в ней есть, – это робкая попытка сказать правду о том, что уже миновало. Причем эта правда далеко отстоит от той доли правды, которая была высказана “сверху”…»

Ренессанс не случился. Культ личности заменен культом чиновника. Чиновник теперь реально управляет государством. И он «дозволил кое‑что поэзии. Старой мифологии не хватало “чувства”, “сентиментальности”, “человечности”, “уюта”… В литературе создана обстановка, благоприятная для создания нового камуфлированного сентиментального мифа».

«Новый ренессанс, – пишет Самойлов, – хочет правды о человеке. Правды… в административных рамках. А эта правда и есть сентиментальный миф».

Реакция Слуцкого была краткой: «Ты для меня не идеолог».

«Этим письмом завершились наши серьезные разговоры, – вспоминает Самойлов… – Мы друг другу не нравились, но крепко любили друг друга»[307].

Да, отношения между поэтами нередко отличались ироничной колючестью, не всегда были ровными, бывали подъемы и спады. Но они искренне любили друг друга, и каждый высоко ставил талант другого.

Остались посвященные друг другу стихи. Остался портрет Слуцкого в самойловской поэме «Юлий Кломпус»:

 

Был в той ватаге свой кумир –

Поэт Игнатий Твердохлебов.

Стихи сурового Игнатия

Взахлеб твердила наша братия.

(Я до сегодня их люблю.)

Он был подобен кораблю,

Затертому глухими льдами.

Он плыл, расталкивая льды,

Которые вокруг смыкались.

Мечтал, арктический скиталец,

Добраться до большой воды.

Все трепетали перед ним.

А между тем он был раним.

Блистательное острословие

Служило для него броней.

И он старался быть суровее

Перед друзьями и собой.

С годами не желал меняться

И закоснел в добре, признаться,

Оставшись у своих межей.

А мы, пожалуй, все хужей.

 

В этом на первый взгляд ироничном портрете очевидно серьезное подтверждение авторитета Слуцкого в поэтической среде, его индивидуальности и, конечно, теплого отношения к нему Самойлова.

После финской войны, вспоминает Самойлов, «…в компании наступил разброд. Какие‑то личные сломы и катаклизмы. Со Слуцким было легче, чем с другими. Свои личные чувства он не любил выставлять напоказ…

Я продолжал питаться его соображениями и формулами, как личинка муравьиным медом. Он меня выкармливал, я ему подражал. И это надолго…».

В творчестве Кульчицкого и Когана были сильны глобалистские тенденции, идущие от идеологии двадцатых годов. У Слуцкого эти идеи не были развиты: он был политическим реалистом и патриотом. «Я усердно пытался ему подражать, но во мне не было той органики и убежденности, – признается не без сожаления Самойлов, – марксизм мешал откровенности… Он всегда умно и откровенно высказывался о моих стихах…»[308]

Во всех этих высказываниях Самойлова (они относятся к довоенному времени и к первой половине пятидесятых) никакой критик не сможет заподозрить недоброжелательности или враждебности. Но и более поздние дневниковые записи Самойлова свидетельствуют о дружбе и любви к Слуцкому. Приведем некоторые из них:

«8 апреля 1957 года. Вечером – рождение у Тимофеева… Около часа выясняли отношения с Борисом. Взаимные попреки… Разговор был горячий, но доброжелательный. Мы помирились и расцеловались. Я его люблю.

26 сентября 1962 года. Помирился со Слуцким. Нам в ссоре быть не подобает.

23 июля 1963 года. Долго и мирно разговаривал со Слуцким.

31 мая 1964 года. Борис человек образцовой порядочности и правил. Давно его люблю.

14 ноября 1968 года. С Борисом отношения все добрее. О стихах не говорим.

27 ноября 1968. Долго разговаривал со Слуцким. Снова потянуло друг к другу. Он симпатичен.

17 ноября 1974 года. Слуцкий мил и добр.

20 марта 1986 года. 23 февраля утром скончался Борис Слуцкий. Одна из самых больших потерь».

Тем, кто лично знал Слуцкого и Самойлова, эти цитаты совершенно не нужны для доказательства их взаимной приязни и дружбы. Из того же дневника можно было бы привести немало записей о несогласии, о «холодных» разговорах и встречах, о том, что его «поэзия взращена политикой» и от этого он много теряет и т. д. и т. п. Но резкие и нелицеприятные споры о поэзии не свидетельствуют о враждебных личных отношениях. Слуцкий и Самойлов – птенцы из одного гнезда: предвоенного литинститутско‑ифлийского содружества поэтов, в котором царил «гамбургский счет» и которое не позволяло себе в творчестве быть «обществом взаимного обожания».

Мы не располагаем столь же большим количеством свидетельств и высказываний Слуцкого об его отношении к Самойлову как близкому другу. Слуцкий не вел дневника. Их частые встречи фиксировались Самойловым, и воспоминания о них могут создать впечатление односторонности оценки их дружественности. Но это ошибочное впечатление. Больного Слуцкого навещали люди, просившие разрешения прийти. Не всех он пускал, но Самойлова хотел видеть сам. Во время болезни Слуцкий пытался вспомнить прежде всего стихи Самойлова. Вот как об этом вспоминает Ирина Рафес.

«Однажды вошла в палату, а Боря сидит напряженный и сразу говорит:

– Нет памяти. Все утро не мог вспомнить строки из Дезькиного “Я – маленький, горло в ангине…”. Как я мог забыть, ведь это – классика!»[309]

Самойлов оставил о Слуцком воспоминания «Друг и соперник». Он их писал дважды и успел прочитать Слуцкому первый вариант.

«Слушая, он сильно краснел, что было признаком волнения. Выслушав, сказал несколько коротких фраз.

– Ты написал некролог… В общем верно… Не знал, что оказывал на тебя такое влияние…

Воспоминания те я сейчас перечитал. Они не справедливы. Они написаны в раздражении. Думаю, их можно дополнить, исправить»[310].

Этот первый самойловский текст подтолкнул Слуцкого к мемуарному очерку «После войны», где есть несколько чрезвычайно важных слов, относящихся к Самойлову и его воспоминаниям.

«Где я только не состоял! И как долго не состоял нигде. И так было десять лет – с демобилизации до 1956 года, когда получил первую в жизни комнату тридцати семи лет от роду и впервые пошел покупать мебель – шесть стульев, до 1957 года, когда приняли меня в Союз писателей.

Никто. Нигде. Нигде.

Может быть, хоть потомки учтут при оценке моих мотивов?

Мемуаристы не учитывают. Вчера Дезик читал мне свой мемуар со всем жаром отвергнутой любви, со всем хладом более правильно прожитой жизни.

Не учитывая»[311].

О мотивах чего пишет Борис Слуцкий? Надо полагать, своего выступления на московском собрании, посвященном Пастернаку. Чего не учитывает Самойлов, по мнению Слуцкого? Бытовых обстоятельств, единичных фактов, которые важнее идей и идеологии. Самойлов пишет об идеологии Бориса Слуцкого, не обращая внимания на прозу жизни, на бытовые обстоятельства. А они‑то для Слуцкого важнее важного. В новом варианте, опубликованном в «Памятных записках», Самойлов не скрывает, что их дружба прошла огонь, воду и медные трубы. Но в тех же воспоминаниях есть слова, свидетельствующие о взаимном признании таланта и права каждого идти своим путем.

Борису Слуцкому, гораздо раньше, чем Самойлову, ушедшему из творческой жизни и из жизни вообще, не дано было дать общую оценку их отношениям. Это сделал Давид Самойлов в слове над гробом друга.

«Ушел Борис Слуцкий. Я немало мог бы сказать о нем. Мы дружили пятьдесят лет. Сегодня я скажу только о тех качествах, которые знают многие: честность, нелицеприятность, ум и строгость. Все эти качества являются частью поэтического и гражданского облика Слуцкого.

В военном поколении поэтов, богатом яркими талантами, Слуцкий был одним из признанных лидеров. Он был не только другом, он был учителем своих сверстников. У него мы учились верности гражданским понятиям, накопленным еще в пору раннего формирования в трудные 30‑е годы.

Один поэт говорил, что “фронтовое поколение не породило гения, но поэзия поколения была гениальной”. Если это так, то Слуцкий был одной из составных частей этой гениальности.

Слуцкий казался суровым и всезнающим.

 

Те, кто близко его знал, хорошо понимали, что под этим жестким обличьем скрывалась душа ранимая, нежная и верная. Слуцкий не терпел сентиментальности в жизни и в стихах. Он отсекал в своей поэзии все, что могло показаться чувствительностью или слабостью. Он казался монолитом и действительно был целен, но эта цельность была достигнута преодолением натуры негармоничной, раздираемой противоречиями и страстями. Слуцкий всегда считал, что идеал не терпит предательства, и никогда не менял своих взглядов.

Он так был устроен, что в каждой области духовной жизни должен был создавать шкалу ценностей, и наверху этой шкалы всегда было одно – высшая вера, высшая надежда и высшая, единственная любовь…

Рано появились в поэзии Слуцкого черты, которые до сих пор скрыты от многих читателей. Он кажется порой поэтом якобинской беспощадности. В действительности он был поэтом жалости и сочувствия. С этого начиналась юношеская пора его поэзии, с этим он вернулся с войны.

Я уверен, что именно так надо рассматривать поэзию Слуцкого, и черты жалости и сочувствия, столь свойственные великой русской литературе, делают поэзию Слуцкого бессмертной. Фактичность, которую отмечают читатели поэта, является в поэзии преходящей и временной. Меняются времена, меняется быт, меняется ощущение факта. Нетленность поэзии придает ей нравственный потенциал, и он с годами будет высветляться, ибо он составляет основу человеческой и поэтической цельности Слуцкого»[312].

 

Глава десятая

ШЕСТИДЕСЯТЫЕ ГОДЫ

 

Слуцкий много времени и сил отдавал молодым поэтам.

Алтайский поэт Борис Укачин подробно вспоминает о творческой дружбе со Слуцким. «Мастер» не только переводил его стихи, не только помогал ему печататься, но и воспитывал его вкус, следил за тем, что он читает, бывает ли в театре, в музеях. Вел с ним обширную переписку.

Тамара Жирмунская вспоминает, что Слуцкий внимательно прочитал рукопись ее первой книги стихов. Отзыв был им написан «с таким пониманием и так доброжелательно». Вместе с тем она отмечает его строгость и «совершенную несклонность к сантиментам». Он «не был добреньким. Не тешил иллюзиями тех, кто дерзнул взять в руки поэтическое перо», но поддержал при приеме в Союз писателей. «Мог позвонить ночью и поздравить с выходом новой книги. Больной, из больницы как‑то позвонил: – С вами говорит Борис Слуцкий… – дряблый, надтреснутый голос. А был – долгие годы – сплав серебра и стали. – Я все знаю. Одобряю ваше решение. Я к тому времени была исключена из Союза писателей… Такова была кара за мое намерение эмигрировать»[313].

Его связь с молодыми поэтами Ленинграда могла бы составить отдельную главу. Он с надеждой следил за молодыми поэтами в литературных объединениях Горного и Политехнического институтов, которыми руководил Глеб Сергеевич Семенов. С интересом относился к начинающему Иосифу Бродскому, называл его «рыжим карбонарием». Звонил в московские журналы Б. Сарнову и Я. Смелякову, отвозил им стихи ленинградцев. Помогал изданию первых книг Глеба Горбовского и Леонида Агеева.

Слуцкий высоко ценил Семенова как «поэтического педагога», сумевшего собрать вокруг себя практически всю даровитую поэтическую молодежь Ленинграда. Познакомил их Лев Мочалов.

«Семенов был поэтом совершенно иного склада, нежели Слуцкий, – пишет Мочалов. – Один олицетворял типично питерскую, более интровертную, “книжную” школу, а другой типично московскую, более экстравертную, предполагавшую широкую (“всенародную”) аудиторию. Однако, при всем своем отличии, Слуцкий высоко ценил поэтическую культуру Глеба Семенова, его дар беспощадного самораскрытия, чувство слова…

И вот они встретились. Москвичи читают очень сильные, социально заряженные стихи. Наконец, звучит хрипловатый голос Глеба:

 

Жил человек и нету.

И умер не на войне.

Хотел повернуться к свету,

А умер лицом к стене.

 

Воцаряется долгая тишина. Все молчат…

Семенов, конечно, спорил со Слуцким. Но Слуцкий понимал, что творческое братство и должно раскрываться во взаимодополнении. Каждый оставался самим собой»[314].

«Как‑то в запальчивости, – вспоминает Александр Штейнберг, – я доказывал Слуцкому, что человеку, разбирающемуся в поэзии, не могут нравиться стихи Станислава Куняева. Слуцкий в то время поддерживал молодого поэта и был редактором его книжки. Борис Абрамович доброжелательно, но твердо осадил меня. Я запомнил его слова: “Саша, вы не правы. О стихах нельзя говорить так горячо. Нельзя требовать, чтобы одни и те же стихи были любимы всеми. Поэзия вообще как любовь: одним нравятся блондинки, другим – брюнетки”. Я доказывал Слуцкому, что Кушнер русский поэт с большим будущим. Он слушал не перебивая, а потом… сказал: “Вы правы – Кушнер поэт очень высокой пробы. Но он не торопясь чеканит серебряный гривенник высочайшей чистоты. А Евгений Евтушенко за одну ночь рисует фальшивую банкноту ценой миллион, которая жить будет всего один день. Но ведь цена ей – миллион”»[315].

Очень тепло вспоминает Слуцкого Нина Королева. Впервые Слуцкого увидели ленинградцы в 1956 году, на вечере московских поэтов в Технологическом институте. «Устроитель вечера сопровождал москвичей – Слуцкого и Евтушенко – в такси и был удивлен, что Слуцкий попросил остановить машину, не доезжая до института: “Мы едем к нищим студентам… и не должны барственно выходить из такси”… После вечера… мы читали Борису Абрамовичу свои стихи и нападали на только что услышанного Евтушенко, который нам не понравился. “Вы не правы, – возражал нам Слуцкий. – Евтушенко написал: ‘Походочкой расслабленной, // С челочкой на лбу // Вхожу. Поэт прославленный, // В гудящую избу’. Плохой поэт написал бы: ‘И с челочкой на лбу’. Хороший поэт не поставил ‘И’, передав ритм пляски и приблатненность ‘походочки расслабленной’”»[316].

Слуцкий пользовался каждой возможностью дать «мастер‑класс» молодым.

Стихи, которые читали ленинградцы, заинтересовали Слуцкого. Он «включил наш поэтический круг в сферу своих интересов и своего контроля. Мы определили его роль как “комиссар Глеб‑гвардии Семеновского полка”, – вспоминает Королева.

Он предвещал Кушнеру “самый легкий путь в литературу”, восприняв его при первом знакомстве как поэта с мягким юмором и радостным взглядом на жизнь. Позже в Москве он многократно спрашивал и меня, и других приезжавших к нему ленинградцев: “Как там ваш весельчак Кушнер?” Впрочем, он был неправ: путь Александра Кушнера в печать “отнюдь не был безоблачным и легким”.

Ближе других ленинградских поэтов Слуцкому были Британишский и Агеев. “Женские” наши стихи ценил значительно меньше. Впрочем, отдельные хвалил… Противопоставлял нам Светлану Евсееву, считая, что за ее стихами стоит биография и судьба, которой мы – вчерашние школьницы – не имеем»[317].

Лев Мочалов вспоминает, как поддержал Борис Слуцкий Нону Слепакову. «В квартире на Гатчинской Нона читала свои стихи. Слуцкому они понравились. Помнится, уже в издательстве лежала первая Нонина книжка – “Первый день”. Зашла речь о вступлении в Союз. Нона попросила у Бориса рекомендацию. Как бы подкрепляя ее просьбу, я заметил: “Ведь непечатного ничего нет!” С безупречной, юридически дотошной логикой Слуцкий парировал: “Но и печатного тоже ничего нет!” Конечно, произнес он это с улыбкой и без малейших сомнений обещал написать (и написал) рекомендацию Слепаковой»[318].

Отнюдь не в связи с Нонной Слепаковой, действительно настоящим поэтом, приведем широко распространенное в писательской среде мнение о Слуцком как о самом снисходительном члене приемной комиссии Московской писательской организации. Жесткие требования, полагал он, надо предъявлять только к себе. К другим, прежде всего к молодым, лучше всего относиться снисходительно и с величайшей осторожностью: не обидеть бы невзначай, не затоптать бы талант.

Но он не был умиленным покровителем молодых дарований. Понимал, что слишком много развелось стихотворцев, умеющих и предпочитающих действовать локтями:

 

… И хотя в нем смыслу нет,

с грамотешкой худо,

может, молодой поэт

сотворяет чудо?

 

 

Нет, не сотворит чудес –

Чудес не бывает, –

Он блюдет свой интерес,

Книжку пробивает.

 

Он был терпелив и внимателен к начинающим. Но не допускал, чтобы злоупотребляли его добрым отношением.

В отличие от прошлых лет, когда книги поэту приходилось «пробивать и протаранивать», в шестидесятых они встречали сравнительно благожелательное отношение издательств и проходили более благополучно, не теряя, как это было в прошлом, по пути к читателю до половины предложенных автором стихотворений. Изменился и состав критиков – З. Паперный, А. Урбан, Е. Калмановский, И. Федорин. В их серьезных отзывах звучала не только положительная оценка, но и аналитический разбор содержания и поэтики Слуцкого.

В шестидесятые годы были опубликованы три книги Слуцкого: «Сегодня и вчера» (1961), «Работа» (1964) и «Современные истории» (1969).

Первоначальное название книги «Сегодня и вчера» было «Человек». Слуцкий вынужден был его изменить: так назвал сборник своих стихов, выходивший в то же время, Э. Межелайтис. (В переводе и издании книги литовского поэта Слуцкий принимал активное участие.)

Книга «Сегодня и вчера» четко обозначила переход Слуцкого к темам текущей современности, хотя четвертый ее раздел включал стихи о войне, уже известные читателю по первым двум книгам. Она выдержала два издания каждый тиражом 35 тысяч экземпляров – оба разошлись мгновенно.

Из опубликованных в книге стихов следует остановиться на «Физиках и лириках». Истории этого стихотворения, одного из самых знаменитых у Слуцкого, автор посвятил несколько страниц в очерке «К истории моих стихотворений».

«“Физики и лирики”… не совсем мое, тоже отделившееся от меня стихотворение. <Слуцкий так же отнесся и к «Лошадям в океане».> Написано летом 1960 года в лодке на Оке близ Тарусы, где мы с Таней мучились от жары и мух… я очень опасался, что забуду его до берега и не запишу. Потом все жарили рыбу, а я быстро записал в блокноте»[319].

Идейным поводом для написания послужил спор «технарей» Полетаева и Ляпунова с Эренбургом. В октябре 1959 года «Литературная газета» опубликовала письмо И. Г. Эренбурга, где он писал, что некая студентка Нина порвала отношения с любимым человеком – хорошим инженером, но современным вариантом «человека в футляре». Все ее попытки переубедить любимого, вызвать интерес к поэзии, музыке, живописи окончились неудачей. Он твердо стоял на том, что «нужно быть людьми атомного века».

Неожиданно для Эренбурга развернулась дискуссия, продолжавшаяся в газете до декабря 1959 года. Математик А. С. Ляпунов и инженер‑кибернетик И. А. Полетаев защищали «физику», Эренбург – «лирику». Хотя И. Г. Эренбург «писал не о превосходстве искусства над точными науками, а о необходимости развивать культуру чувств… нельзя двигаться вперед на одной ноге»[320], дискуссия переключилась на вопросы, сформулированные оппонентами Эренбурга: искусство устарело, у деловых людей нет времени восхищаться Бахом и Блоком; то «общество, в котором много деловых Юриев и мало Нин, сильнее того, где много Нин и мало Юриев». Дискуссия вызвала широкий отклик читателей «Комсомолки», среди которых многие приняли сторону Эренбурга, но большинство соглашалось с «технарями». Позже, в книге «Люди, годы, жизнь», оценивая дискуссию в целом, Эренбург писал, что «наша молодежь не поняла ее трагической ноты».

Слуцкий, которого волновали вопросы, затронутые дискуссией, почувствовал, что «проблема была животрепещущей», что «мнения разошлись едва ли не в глобальных масштабах», и откликнулся стихотворением «Физики и лирики». В разгоревшемся споре Слуцкий «поддержал не Илью Григорьевича, а его противников. Эренбург отнесся к этому со сдержанным недоумением». Прочитав стихотворение Слуцкого, Эренбург назвал шутливыми строки «Что‑то физики в почете, // Что‑то лирики в загоне».

Мотив этот звучал в творчестве Слуцкого задолго до того, как было написано афористичное стихотворение. Отношение к физикам было предметом и более поздних его произведений («Физики и люди», «Солнечные батареи» («Физики поднаторели…»), «Лирики и физики»). Взгляд Слуцкого на соотношение техники и искусства в целом свидетельствует о том, что он далеко не однозначно «принимал сторону технарей». Особенно это видно из стихотворения «…Нам черный хлеб по карточкам давали» (судя по тому, что публикатор Собрания сочинений поэта поместил его в разделе «Из ранних стихов», оно было написано до «Физиков и лириков»):

 

… Они разъелись, и с пайка такого

Не жаль им рода нашего людского.

Им, физикам – людей не жаль.

Они откроют, ну а нас зароют.

Они освоют, а у нас завоют.

Им что – не их печаль.

 

В стихотворении «Лирики и физики» Слуцкий не признает победы «физиков».

 

Физики, не думайте, что лирики

Просто так сдаются без борьбы.

 

 

Вы еще сраженье только выиграли,

вы еще не выиграли войны.

Мы еще до половины вырвали

Сабли, погруженные в ножны.

 

Стихотворение «Физики и лирики» вызвало небывалое количество откликов и упоминаний. Оно на слуху до сих пор, спустя полвека после его опубликования. Некоторые «товарищи по ремеслу» отнеслись к «Физикам и лирикам» как к оскорблению профессии. Миша Дудин, когда ему сказали, что стихи шутливые, сказал: «А мы шуток не понимаем»… «Защищали “Физиков и лириков” лениво… Ругали горячо и зло… Между тем не слишком политический шум этой дискуссии, поднятый в слишком политическое время, был безобиден и даже полезен. Постепенно к “Физикам и лирикам” привыкли… Ашукины включили название стихотворения в свой сборник “крылатых слов”, и это единственный мой оборот, удостоенный такой чести». Цитируемый нами очерк «К истории моих стихотворений» Слуцкий завершает воспоминанием: «Крученых как‑то сказал мне (скорее всего, на улице), что в очередном издании книги Ашукиных всего два крылатых оборота современных поэтов:

– Мое – “заумь” и Михалкова – “Союз нерушимый республик свободных…”. Мое лучше»[321]. Крученых к тому времени небыли известны «Физики и лирики».

 

Книга «Работа» (1964) посвящена Татьяне Дашковской – жене и верному другу Слуцкого. Впервые книгу в издательстве «Советский писатель» редактировал молодой редактор Виктор Сергеевич Фогельсон, двоюродный брат первой жены Давида Самойлова. Доброжелательный человек, ценивший и тонко чувствовавший творчество Слуцкого, впоследствии он редактировал все книги Слуцкого, выходившие в этом издательстве.

Критика встретила книгу положительными оценками. Впрочем, верным себе остался А. Дымшиц («А что, если это проза?»).

Из широко известных и часто упоминаемых стихотворений в книге опубликованы «Где‑то струсил. Когда – не помню…», «М. В. Кульчицкий» («Одни верны России потому‑то…), «Политрук» («Словно именно я был такая‑то мать…»), «Не винтиками были мы», «9‑го мая». Об этом стихотворении К. И. Чуковский писал Слуцкому: «Новизна Ваших стихов не в эксцентризме, а в неожиданном подходе к вещам. Тысячи поэтов на всех языках прославляли День Победы, 9 мая, но только у Вас 9 мая раскрывается через повествование о том, как один замполит батальона ест в ресторане салат – и у него на душе –

 

Ловко, ладно, удобно, здорово…

 

И это стихотворение – по своей “суггестивности” – стоит всех дифирамбов 9 мая».

Тираж книги – 20 тысяч экземпляров – также не задержался на полках книжных магазинов.

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: