Эпиграф к книге «Атака осужденных» 13 глава




Это были тяжелые дни и для Бориса Слуцкого: он вел жизнь бездомного скитальца по чужим углам, его не печатали, отлучили от работы на радио. Не случайно Слуцкий назвал осень 1952 года «глухим углом времени – моего личного и исторического». Он ощущал надвигавшиеся времена более трагичными, чем война. «До первого сообщения о врачах‑убийцах, – писал Слуцкий, – оставалось месяца два, но дело явно шло – не обязательно к этому, а к чему‑то решительно изменяющему судьбу. Такое же ощущение – близкой перемены судьбы – было и весной 1941 года, но тогда было веселее. В войне, которая казалась неминуемой тогда, можно было участвовать, можно было действовать самому. На этот раз надвигалось нечто такое, что никакого твоего участия не требовало. Делать же должны были со мной и надо мной. Повторяю: ничего особенного еще не произошло ни со мной, ни со временем. Но дело шло к тому, что нечто значительное и очень скверное произойдет – скоро и неминуемо. Надежд не было, и не только ближних, что было понятно, но и отдаленных. Предполагалось, что будущего у меня и людей моего круга не будет никакого»[270].

О трагизме «угла времени» и отношении к нему Слуцкого свидетельствуют воспоминания Натальи Петровой, с которой он многие годы доверительно говорил. «Помню, во время борьбы с космополитизмом… я попробовала жить, как будто это меня не касается. При встрече он быстро уловил… это мое “облегченное состояние” и безжалостно заставил меня признаться себе, что я боюсь, трушу, “а дело заваривается подлое, страшное, и вы не смеете этого не понимать”. Я уставала от необходимости держаться, мне очень хотелось закрыть глаза и не заметить падения. Много позднее он сказал, что тогда уберег меня от большой беды»[271]. Свое отношение к событиям того времени поэт выразил в стихотворении «В январе»:

 

Я кипел тяжело и смрадно,

Словно черный асфальт в котле.

Было стыдно. Было срамно.

Было тошно ходить по земле…

........................................

Оправдайся – пойди, попробуй,

Где тот суд и кто этот суд,

Что и наши послушает доводы,

Где и наши заслуги учтут.

 

 

Все казалось: готовятся проводы

И на тачке сейчас повезут.

 

Но в этом месте стихотворение прерывается оптимистичными строками:

 

Нет, дописывать мне не хочется.

Это все не нужно и зря.

Ведь судьба – толковая летчица –

Всех нас вырулила из января.

 

Нужно ли расшифровывать, что в данном случае вкладывал Слуцкий в понятие «судьба – толковая летчица»?

Отпал страх быть увезенным на «тачке». Но оставался антисемитизм, оставались «молчаливая злоба» и требование «оправдания» перед неведомым «судом». Боль, накопившаяся за время войны, и послевоенный антисемитизм вызвали острый творческий ответ: два десятилетия потом возникали под пером Слуцкого стихи, вызванные мучительной еврейской темой.

 

Стихов этих немного. Они не о противоречии между иудаизмом и христианством, не о межконфессиональных спорах. Тема этих стихов – мрачный советский антисемитизм и правда о советских евреях как равноправных полезных членах общества, патриотах России. Если справедливо утверждение, что поэзия Слуцкого лирична, то в этих стихах это особенно заметно. («Не без свойственной Слуцкому самоиронии представляется он… читателям: “Фактовик, натуралист, эмпирик, // А не беспардонный лирик…” Но ирония корректирует здесь скорее форму выражения, чем суть сказанного. Потому что Слуцкий по природе дарования, конечно, лирик, в самом точном определении этого понятия… никогда не сворачивавший с этой территории в другие, даже близко расположенные литературные местности»[272]). Здесь он постоянно говорит о себе. В «Родословной»:

 

Родословие не простые слова.

Но вопросов о родословии я не объеду.

От Толстого происхожу, ото Льва,

Через деда…

 

В «Как меня не приняли на работу»:

 

…Так меня не взяли на работу.

И я взял ее на себя.

 

«Про очереди»:

 

…За сахаром я не стоял. За солью

Я не стоял. За мясом – не стоял.

Зато я кровью всей и болью

За Родину против врага стоял.

 

«…Гражданин!»:

 

Говорить по имени по отчеству

Вам со мной, по‑видимому, не хочется.

Это разве мало? Это много.

Гражданин!

В понимании Рылеева,

А не управдома.

 

 

Я ль буду в роковое время

Позорить гражданина сан и чин!

Хорошо. Зовите «гражданин».

 

«Про евреев»:

 

…Я все это слышал с детства,

Скоро совсем постарею,

Но все никуда не деться

От крика: «Евреи, евреи!»

 

 

Не торговавши ни разу,

Не воровавши ни разу,

Ношу в себе, как заразу,

Проклятую эту расу.

 

 

Пуля меня миновала,

Чтоб говорилось нелживо:

«Евреев не убивало!

Все воротились живы»

 

Встречая проявления антисемитизма по отношению к себе, Борис Слуцкий ведет себя умно, достойно, без страха и, как говорится, «не превышая пределов необходимой обороны».

Вадим Кожинов вспоминает: «Фраерман с глубокой горечью говорил <мне>, что в пределах черты оседлости сложились своеобразные национальное бытие и неповторимая культура, которые теперь, увы, безвозвратно потеряны. Я рассказал тогда же о сетованиях Фраермана близко знакомому мне поэту Борису Абрамовичу Слуцкому, и он не без гнева воскликнул: “Ну, Вадим, вам не удастся загнать нас обратно в гетто…”»[273]Борис Слуцкий, видимо, понимал неуместность серьезного обсуждения проблем черты оседлости в случайном разговоре с таким собеседником, а возможно, и не был готов к обсуждению. В его «деловой» прозе мы тоже не находим ответа.

 

Характерный эпизод вспоминает Давид Шраер‑Петров:

«Однажды в поезде компаньон по купе слишком увлекся рассказыванием еврейских анекдотов… и все про Сару, Абрама, Рахильку. Слуцкий ему твердо намекает, что пора тему закрывать. Тот ни в какую. Наливает Слуцкому горилку и, хохоча‑закатываясь, отвечает: “Да ты ж казак, добрый казак. Ну какой казак отказывается анекдот про жида послушать?!” Слуцкий, ни слова не говоря, надел свой китель с орденами, достал из кармана паспорт… “Читайте!” Тот прочитал: “Слуцкий Борис Абрамович”. – “Дальше читайте!” – “Еврей… Да я ж не разобрался. Извините. Я думал вы казак”. – “Я и есть казак, Иерусалимский казак!”»[274]

Кстати, Слуцкий перекрестил Давида Шраера в Давида Петрова. «Возьмите писательское имя, близкое к народу. Вы же русский поэт. Как зовут вашего отца?» – «Петром». – «Вот и отлично. Будете Давид Петров».

Слуцкий пытался уговорить и других молодых поэтов. Кушнеру как‑то сказал: «С такой фамилией вас печатать не будут». – «Но у вас ведь тоже еврейская», – возразил Александр Семенович. «Во‑первых, не еврейская, а польская. А во‑вторых, меня уже знают».

«А как ваша фамилия? Городницкий? Ну, это вообще ни в какие ворота… Мало того что еврейская, так еще и длинная. Такую длинную фамилию народ не запомнит»[275].

Много позже в разговоре с Бенедиктом Сарновым Слуцкий просил передать молодому поэту Володе Файнбергу, стихи которого «снисходительно одобрил (он любил покровительствовать молодым поэтам)», чтобы он «ни в коем случае не подписывался настоящей своей фамилией. Пусть возьмет псевдоним».

«– Почему, Боря? – слегка придуриваясь, спросил Сарнов. Вопрос был провокационный… – Вот вы же ведь не взяли себе псевдонима?

– Мне поздно менять мое литературное имя. Задолго до того, как меня стали печатать, я был уже широко известен в узких кругах. Ну, а кроме того, Слуцкий фамилия не еврейская, а польская. Были князья Слуцкие…

– Да ладно вам, Боря. Князья Слуцкие, может быть, и были, но сегодня‑то фамилия ваша всеми воспринимается как еврейская.

– Ну что ж, – сухо возразил Борис. – Если ваш Файнберг полагает, что может играть без ладьи, – пусть остается Файнбергом.

Тут уж спорить было нечего. Сам Борис, безусловно, играл без ладьи. И к тому времени, когда происходил этот разговор, шахматную партию свою уже уверенно выигрывал»[276].

 

На первый взгляд может показаться, что Слуцкий советует поэтам‑евреям отказаться от еврейства. Нет: он озабочен тем, чтобы их стих достиг читателя. Он знает, какие преграды преодолевали на пути к читателю его собственные стихи, как они проходили инстанции, продираясь «как рота через колючую проволоку». Понимают ли молодые поэты реалии нашего времени? Своими советами Слуцкий стремится убрать тот первый порог, о который могут споткнуться молодые, проходя в заветный кабинет редактора. Конечно, фамилия не главное – но это как одежка, по которой встречают и нередко решают, отложить ли автора в очередь ожидающих или отвергнуть не читая.

Отношение Слуцкого к псевдонимам было иным, когда псевдонимы литераторов‑евреев стали жупелом во время кампании против космополитов. Елена Ржевская вспоминает: «“Правда” подвергла разгрому первую повесть молодого автора – некоего Мельникова. В скобках была приведена подлинная фамилия неугодного сочинителя – Мельман. Борис Слуцкий закрепил за Мельманом‑Мельниковым титул “отца русской скобки”. Слуцкий нередко справлялся: “Кто нынче у нас евреи?” И сам уточнял кто. Над кем сгущаются тучи несправедливости, отчуждения, недоверия. Тогда евреями были евреи, и не только они. Задайся сейчас он этим вопросом, назвал бы “лица кавказской национальности”»[277].

 

Стихи Слуцкого, написанные полвека назад, сохранили актуальность и в наши дни, когда поднимают голос бритоголовые неофашисты и когда в положении вечно гонимых евреев оказались миллионы людей разных национальностей – бывших граждан бывшего СССР. Слова Слуцкого:

 

Угол вам бы, чтоб там отсидеться,

щель бы, чтобы забиться надежно!

Страшной сказкой грядущему детству

вы еще пригодитесь, возможно… –

 

звучат сегодня как голос нашего современника, пьющего горькую чашу бытия.

 

Глава восьмая

ЖЕНЩИНЫ

 

Стихи о Женщине – огромный пласт творчества Бориса Слуцкого. Ни в чем так сильно не выражен лиризм его гражданских стихов, как в стихах о женщинах, о русских бабах. «… Это вечная боль воинственной России – ее одинокие, молча вянущие бабы. А кто до Слуцкого коснулся ее – так чисто, так смиренно? Никто»[278].

 

Достаточно вспомнить стихи о солдатских вдовах:

 

Их пары птицами взвиваются,

Сияют утреннею зорькою,

И только сердце разрывается

От этого веселья горького.

 

Слуцкий находит слова оправдания и жалости даже и для тех женщин, жизнь которых исковеркала война, для тех, на кого «Злорадный, бывалый, прожженный // и хитрый // бульвар…» смотрел, как на «шлюху». В стихотворении «Из плена» интонации понимания и оправдания звучат с надрывающей душу силой:

 

…Мальчики мал мала меньше

В тачке лежат

притихшие.

А толкает тачку женщина,

Этих трех мужчин родившая.

Поступью походит твердою.

Не стыдится, не сутулится,

А серьезная и гордая.

Мы, фашизма победители,

Десять стран освобождавшие,

Эту бабу не обидели,

Тачку мимо нас толкавшую.

Мы поздравили с победою

Эту женщину суровую

И собрали ей как следует –

Сухарями и целковыми.

 

А сколько проникновенных строк о женщинах на фронте. В стихотворении, начинающемся строкой «Хуже всех на фронте пехоте!», Слуцкий пишет:

 

… Верно, правильно! Трудно и склизко

Подползать к осторожной траншее.

Но страшней быть девчонкой‑связисткой,

Вот кому на войне

всех страшнее.

 

 

Я встречал их немало, девчонок!

Я им волосы гладил,

У хозяйственников ожесточенных

Добывал им отрезы на платье.

 

 

Не за это, а так

отчего‑то,

Не за это,

а просто

случайно

Мне девчонки шептали без счета

Свои тихие, бедные тайны.

 

 

Я слыхал их немало секретов,

Что слезами политы,

Мне шептали про то и про это,

Про большие обиды!

 

 

Я не выдам вас, будьте покойны.

Никогда. В самом деле,

Слишком тяжко даются вам войны.

Лучше б дома сидели.

 

Эти две последних строки высоко ценили читатели и литературные критики. Давид Самойлов приводит их как пример точности и жгучести «формул» Слуцкого, «где сентиментальность спрессована и отжата. Все многосопливые дольнички какой‑нибудь <поэтессы> не стоят <этих> двух строк о женской судьбе на войне. Как щемяще верны эти строки – из лучших строк о войне!»[279]

 

И как бы итожа свое отношение к тем, «кому на войне всех страшнее», и к тем, с кого «нечего взять», чьих криков не слыхать «средь грохота войны», Слуцкий восклицает:

 

Вам, горьким – всем, горючим – всем,

Вам, робким, кротким, тихим – всем

Я друг надолго, насовсем.

 

О том, что составляло «лирический элемент личности» (А. И. Герцен) самого Бориса Слуцкого, писать нелегко. Эту сторону жизни он тщательно скрывал от стороннего взгляда. Отсюда и довольно устойчиво бытовавшее в послевоенные годы несправедливое представление об отсутствии «лирического элемента». Об этом писал в своих воспоминаниях Самойлов: «Слуцкий нравился женскому полу. Его неженатое положение внушало надежду… В шутку мы составили список его 24‑х официальных невест». <Как формировался этот «список 24‑х», в шутку вспоминает и Слуцкий.> Однажды ему позвонила мать поэта Г. Рублева, в доме которого Борис часто бывал. «Слуцкий, для вас есть невеста. Хотите жениться?» – «А площадь у невесты есть?» – справился я, ибо в ту пору, дело было, наверное, в 1952 году, первой ступенью лестницы потребностей была у меня как раз площадь. «Площади нет, но зато ребенок есть. От Героя Советского Союза».

«При всей внешней лихости, – продолжает Самойлов, – с женщинами он был робок и греховодником так и не стал. Несмотря на все его преимущества и огромное количество послевоенных непристроенных девиц. Непосягательство Слуцкого вызывало толки, нелестные для его мужества, исходившие, главным образом, от разочарованных невест. Объясняется оно, на мой взгляд, чрезвычайной щепетильностью Слуцкого и старомодным уже понятием о нравственности, а отчасти тщеславной заботой о репутации лихого во всех делах майора, которая, вероятно, была бы поколеблена, если бы открылась его юношеская робость, чистота и отсутствие мужского опыта»[280]. Эта характеристика близка к отражению общественного мнения.

Но так ли уж справедливо общественное мнение, особенно в таких вещах, как личная жизнь человека? То, о чем пишет Самойлов и что с такой охотой подхватили «непристроенные» девицы, в действительности лежало на поверхности. А что творилось в душе, каковы были отношения, никогда не выставлявшиеся для всеобщего обозрения? «Свои личные чувства он не любил выставлять напоказ. Только мучительно краснел от любви», – там же писал Самойлов.

Открыть список «24‑х» могла бы школьная любовь Бориса.

Робким и скрытным был Борис и в юности. Но при всем том, что он скрывал свои привязанности, в юности даже такие цельные натуры не могут обойтись без «доверенного лица». От школьного друга Борис не скрывал своего сильного чувства к соученице по параллельному классу. Только после войны, уже через много лет, Борис признался в этом публично в очерке «Знакомство с Осипом Максимовичем Бриком». Мы уже писали о той самой Н. – Наде Мирзе, вслед за которой он, можно сказать очертя голову, поехал в Москву. В единственном письме Надя писала с фронта другу Бориса: «Надеюсь, возможно и зря, что удастся завязать переписку с Борисом. Мне этого хочется. Хочется потому, что с Борисом связаны хорошие воспоминания о прошлом. А оно дорого мне… Ведь мы почти встречались с ним…» Это «почти» подтверждает «робость и непосягательство». Но бегство Слуцкого очертя голову вслед за ней в Москву, где ему безразлично было, где и чему учиться, лишь бы она была рядом, свидетельствует о том, что страсти бушевали в его душе – до поры скрытые, но они были. В том же очерке Слуцкий пишет: «Н. разонравилась, как только я присмотрелся к московским девицам»[281]. Значит, присматривался. Значит, «девицы» были ему небезразличны.

Борис не был развязен в разговорах и обращениях к женщинам, хотя многие вспоминают, что его устойчивым, почти постоянным вопросом к встретившейся знакомой был: «Как романы и адюльтеры?» Другого послали бы подальше – Слуцкому прощали, за иронию, незлобивость, отсутствие «двойного дна». Дальнейшие его вопросы не претендовали на острословие. Он относился к рассказам женщин серьезно, близко принимал к сердцу все происходившее с человеком.

 

К тому времени, когда Давид Самойлов писал ту характеристику, которую мы привели выше, список из 24‑х «официальных» невест был не полным. Кроме Нади Мирзы он должен был бы включать еще Викторию Левитину.

Слуцкий и Левитина перед войной учились на одном курсе Юридического института. По‑видимому, она и была одной из тех московских девиц (а может быть, и единственной), «присмотревшись» к которым он разочаровался в «Н».

В февральском письме 1946 года Борис писал мне из армии: «Податель сего письма т. Стадницкий передаст тебе флакон “Коти” и книгу (довольно глупую) П. Арапова – “Летопись русского театра”. Передай это Вите (Вике) – у нее в марте день рождения». Несколько позже Вика уже сама обратилась ко мне с просьбой помочь ее сестре Тамаре «устроиться на работу в какой‑нибудь театр»; Тамара только закончила ГИТИС. Такое непосредственное обращение к человеку, знакомому лишь по переписке, свидетельствовало: во‑первых, о том, что Борис характеризовал Вике меня как надежного хранителя их тайны; во‑вторых, что тайна существовала.

Об устойчивости отношений между Борисом и Викой свидетельствуют и воспоминания моей жены, Ирины Рафес. Летом 1947 года Ирина отдыхала в Харькове у свекрови. В это время в город приехал «подкормиться на родительских харчах» Слуцкий. Почти ежевечерне Ирина ходила на почту звонить мне в Москву. Ее всегда сопровождал Борис – и тоже звонил в Москву, Вике. Он очень тревожился о ней – она в это время была нездорова, и это позволяло Борису часто звонить замужней женщине. Хотя Борис мало говорил о Вике, Ира ощущала, что за его внешней сдержанностью, а иногда и показной лихостью, скрыта натура тонкая, способная на глубокое чувство. Каковы были подлинные отношения Бориса и Вики, для нас осталось неизвестным (П. Г.).

 

Во время работы над книгой авторам стало известно, что в Израиле в 1993 году были опубликованы воспоминания Виктории Левитиной. По просьбе авторов Виктория Борисовна прислала свои мемуары. В них нет подробностей личностных отношений. Воспоминания рассказывают главным образом о стихах, «с которых он начинал (ранние вообще мало известны), которые так и остались на пожелтевших, с разлохмаченными краями, со множеством опечаток и непонятностей, с отскакивающей буквой “в”, машинописных листках. И хранила‑то их, признаюсь, не потому, что тогда чувствовала их поэтическую особенность, а как берегут подарок, дорогой своей единственностью. К тому же все они с именными посвящениями <Вике Левитиной>, как знак отношений никаких и все‑таки… смутных, ни тогда, ни после никак не определившихся, закрепившихся в воспоминании, может быть, именно неповторимостью своей неопределенности. Поручиться, что все эти стихи обнародую впервые, не могу: может быть, где‑то какое‑то и напечатано… Но даже если да, то они – не одно‑два, а сразу все вместе – как родники, как истоки. Вот так начинал. Вот чем жил, Вот таким был поэт, впервые испытывающий каждую строку – нет, каждое слово, на правду, на прочность, на вкус, на запах»[282].

Ценность воспоминаний Виктории Левитиной не только в том, что благодаря им стали известны несколько ранних стихотворений поэта. Воспоминания свидетельствуют, что при всей «смутности» отношения между Борисом и Викой отличались глубоким чувством, во всяком случае со стороны Бориса. Об этом «последнее оставшееся» стихотворение Слуцкого, посвященное Виктории Левитиной, присланное ей в письме с фронта (июль 1941):

 

Корявые танки сутулятся,

Бежит броневик впереди,

Подходят немцы к улице.

По ней я за вами ходил.

 

 

Прежде, чем этой улочке

Танки раздавят бока, –

Мне трижды вынут жилочки,

Как тянут шпагат из мешка.

..................................

Прощайте, прощайте, прощайте.

Прощай – из последних сил.

Я многим был неверен –

Я только тебя любил.

 

Июль 1941

Левитина вспоминает: «Он пришел к нам 15 октября 1941 года вечером: начиналась паника, которая назавтра разразится стихийным бедствием, бросит штурмующие толпы на отходящие в восточном направлении поезда…

– Как думаете выбираться?

– Никак.

– А если пешком?

– Исключено. Отец – сердечник.

– Я приеду за вами рано утром. По одному чемодану на человека. Будьте готовы.

И на всякий случай… дал мне адрес своей матери в Ташкенте.

Утро. Четыре чемодана. Сидим. Ждем. Он не приехал. А посреди дня пришел кто‑то, кого он послал, чтобы передать: его отправили. Оказалось, “туда”, в самое пекло. Снова увидеться довелось чрез годы: война раскидала нас по разным фронтам.

А дальше все получилось как у многих: “было – не было” незаметно растворилось в отгоревших мгновениях. Да и что тут удивительного? Война растаптывала и не такое робкое, едва прорезавшееся. Она сглатывала прошлое»[283].

Борис и Вика дружески встречались много лет.

Когда судьба свела их снова после войны, «встречи стали непреднамеренными, недоговоренными, разговоры – случайными, отрывистыми, да и, собственно, о чем? Чуть‑чуть о настоящем, ничего – о прошлом. И без самого главного – подтекста»[284].

Тонко чувствуя и понимая Слуцкого‑поэта, Левитина пишет, что «в двадцать лет, в период романтической влюбленности в революцию он принимал ее всю как есть… с ее жестокостью. Впоследствии он воспоет добро. Как след человека на земле, как единственное, чем люди могут обогатить друг друга»[285]. И эту перемену она объясняет «перевернувшей его душу глубокой и сострадательной любовью».

 

В списке «24‑х» недоставало и Натальи Петровой, «неправильной женщины», как называл ее Слуцкий. Имя ее никогда не произносилось в ближнем дружеском кругу. В дальнем – тем более. (В пору болезни, когда Слуцкий до минимума сузил круг общения, о Наталье Петровой он сказал: «Эту надо пустить».) Она опубликовала свои мемуары о встречах и доверительных беседах с Борисом Слуцким, человеком и поэтом. В эту главу справедливо было бы включить воспоминания Натальи Петровой полностью, от корки до корки: все в ней драгоценно для понимания многих сторон личности Слуцкого. Но объем книги не позволяет. Так что отсылаем читателя к тексту, дважды опубликованному – в «Вопросах литературы» и в сборнике «Борис Слуцкий: воспоминания современников».

И все же нам придется прибегнуть к небольшому цитированию.

В конце своих воспоминаний Наталья Петрова пишет, о чем она думала, сидя в зале ЦДЛ после смерти Слуцкого, на творческом вечере Володи Корнилова. «Во всяком повороте моей и общей судьбы я пытаюсь представить себе, как бы я ему <Борису Слуцкому> все рассказала, сидя на каком‑нибудь пеньке или проходя по бульварам, улицам, это было бы головокружительно хорошо… для меня… Но события и настроения времени рождают грустную мысль, что его могли бы добить и теперь и что не только благодарность и славу принесли бы “Рыцарю‑Несчастию” наши дни.

Я стараюсь вдумываться в то, что написала, как ни напиши – все не то. Когда‑то Борис сказал мне:

– Я знаю двух людей, которые всегда и обо всем имели свое мнение. Это вы и товарищ Сталин. Чаще всего мнения неправильные.

Он и назвал меня “неправильная женщина”»[286].

Другое место из воспоминаний Петровой, по сути, оспаривает миф о робости.

«…<С подругой Дорой мы>… шли по вечереющей улице Горького, – вспоминает Наталья Петрова. – Мы были очень молоды и, конечно, не только людей смотрели, но и себя “казали”. Тут‑то Дора и засекла, что кто‑то явно обратил на меня внимание. “Поглядел и остановился, – сказала она тихо. – Теперь идет, по‑моему, за нами”.

Мы слегка замедлили шаг, вынудив того, о ком она говорила, обогнать нас. Это был, как я теперь понимаю, вполне еще молодой человек, в очень хорошем, даже щегольском светло‑сером костюме. Очень светлый блондин со светло‑голубыми глазами… Мы снова ушли вперед, дав ему возможность идти за нами, и он шел до ВТО. Мы перешли на другую сторону, он – тоже. Мы зашли в кондитерский на углу и купили самое дешевое, что было нам доступно, 100 граммов драже “морские камушки”. Он тоже купил что‑то. Вышли. Нам было ясно, что он “влюбопытствован всерьез”… Но он резко обогнал нас и стал уходить… Рвался сюжет… Я догнала его и, поравнявшись, протянула пакетик с “камушками”.

– Мы купили их из‑за вас. Они совершенно несъедобны – возьмите.

Он остановился и сказал:

– Вот эти конфеты я купил тоже из‑за вас, может быть, они лучше, попробуйте.

Я попробовала, конфеты были лучше.

– А интересно, за кого вы нас принимаете?

У него задрожал подбородок, ему было смешно, и он очень вежливо сказал:

– За двух девушек из хороших семей.

Нас это ужасно рассмешило. Дора жила в общежитии, хотя и была из благополучной днепропетровской семьи… Я была вроде как, с моей точки зрения, вообще не из “семьи”. Те, кто был моей семьей, сами были по природе бунтарями… Он, видимо, понял, что произошло что‑то неправильное, и через паузу четко и даже с некоторым высокомерием предложил:

– Вы даете мне минут двадцать, этого хватит на дорогу до противоположного конца улицы. За это время я рассказываю вам, – он подумал, – две истории. После этого мы либо расстаемся, либо продолжаем разговаривать и выяснять дальнейшее.

<За разговорами> мы дошли до Александровского сада и сели на скамью.

Болтая… я испытывала страшное напряжение, словно ошибешься – и что‑то взорвется. Человек‑то, в общем, скорее не нравился и ничего такого особенного не сказал. А вот почему‑то понимала, что худо будет его разочаровать, хотя он вроде и очарован‑то не был.

Дома сказала маме, что познакомилась с очень интересным человеком.

– А кто он?

– Никто.

– А где он служит, где живет?

– По‑моему, нигде.

– Ну и что же?

– Естественно – ничего.

<Почти дословно воспроизводит Слуцкий этот разговор Натальи Петровой с матерью в очерке «После войны» и в своей балладе «Знакомство с незнакомыми женщинами». – П. Г., Н. Е. >

Действительно ничего, но вместе с тем часть жизни, ее главнейшей сути. Одна из составных работы души, не только пока он жил, но и теперь, после его смерти. Я все держу и держу этот экзамен, на который сама напросилась столько лет назад»[287].

 

В 1957 году Борис познакомил друзей со своей женой Таней Дашковской. Впрочем, брак еще не мог быть в то время оформлен: Тане предстоял развод с первым мужем. Период ухаживания за будущей женой Борис от друзей скрыл.

Время до женитьбы было для Бориса периодом социальной непристроенности, скитаний по углам и зависимости от квартирных хозяев, отсутствия постоянных заработков. Женитьба совпала с наступлением стабильности и появлением достатка. В 1956 году он получил первую в своей жизни комнату на проспекте Вернадского в одной квартире с Григорием Баклановым. Стали возвращаться книги из Харькова и Коломны. В 1957 году Бориса приняли в Союз писателей, начали печатать, появились деньги. «Прыгнул из царства необходимости в царство свободы», – цитировал Борис Энгельса.

Друзья видели, как менялась жизнь Бориса. Это чувствовалось и на проспекте Вернадского, и особенно в отдельной квартире во 2‑м Балтийском переулке, куда они переехали после обмена. Трехэтажный дом представлял собой ведомственное строение барачного типа, принадлежащее Рижской железной дороге, пути которой пролегали в сотне метров. Проходившие мимо поезда сотрясали хлипкие грязные стены. Слуцким досталась двухкомнатная квартира во втором этаже с маленькой прихожей, кухонькой и ванной. В квартире был телефон, связь с которым поддерживалась через ведомственный коммутатор. В середине пятидесятых годов тысячи людей мечтали о таких скромных удобствах. Но для писателей, членов Союза, к тому времени уже строились новые дома в престижных районах Москвы. Именно в таком доме, но в коммунальной квартире получил Слуцкий свою первую комнату. По обмену ничего лучшего, чем отдельная квартира в доме барачного типа, получить не удалось.

Бориса устраивала отдельность, Таню – возможность создать свой дом.

Во всем был виден вкус и рука современной женщины и хорошей хозяйки. В доме чувствовался достаток. Они хорошо питались и очень любили вкусно и обильно угощать. Борис был ухожен, но не разрешал никакой модной одежды для себя и в этом был непреклонен. На стенах появились картины современных художников.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: