Эпиграф к книге «Атака осужденных» 8 глава




– Заметь, что я все‑таки был »[165].

Борис Слуцкий великолепно знал Ходасевича. Еще в юности, до войны, он снимал с полки томик этого поэта и читал стихи у Давида Самойлова. Во время войны он познакомился с поздним его творчеством, в том числе и с очерком «Муни». Судьба литературного неудачника, который мог бы сделать то или это, да вот ничего не сделал, была близка и понятна Борису Слуцкому. Он и сам не раз и не два находился в таком положении по разным причинам.

Но главное в стихотворении – это XX съезд, который может в истории остаться вот таким неудачником, вроде литературного неудачника Муни, и оказаться впоследствии забытым. Однако даже если этот съезд забудут все – один человек будет его помнить и повторять: «Все же ты был», перечисляя все, что было сделано; все, что забывать не следует.

В стихотворении Бориса Слуцкого слышно отчаяние и уговоры этого отчаяния во все том же рефрене: «Все же ты был». Тот, кто знает очерк Ходасевича о Муни, слышит внутренний, не произнесенный Слуцким, монолог: «Неужели след, оставленный этим съездом, на самом деле, неглубок? Неужели он важен не столько даже как тип, сколько как симптом?» И возражением на все берется из того же очерка.

Для Слуцкого этот съезд был чаемым соединением свободы и партийности. Автор стихотворения про то, как его «принимали в партию, где лгать нельзя и трусом быть нельзя», всерьез относился ко всем особенностям партийного существования.

Однажды в дни съезда к нему подошел кто‑то из знакомых писателей и попросил рассказать о содержании закрытого письма с докладом Хрущева, который зачитывали на закрытых партийных собраниях. Слуцкий осведомился: – Вы (имярек) член партии? – Нет, – ответил тот. – Тогда, извините, но я не могу удовлетворить вашего любопытства.

Аналогичный ответ Слуцкий дал и на вопрос Фазиля Искандера. Об этом пишет в своих воспоминаниях К. Ваншенкин:

«Мне рассказывал Искандер, как он когда‑то долго шел со Слуцким по Ленинградскому проспекту… и с колоссальным интересом и пиететом слушал его.

В какой‑то момент Слуцкий неожиданно спросил у Фазиля:

– Вы член партии?

Тот, разумеется, ответил отрицательно.

Боря промолвил сухо и твердо:

– Тогда не смогу с вами об этом говорить.

Именно его дисциплинированность сыграла с ним в жизни злую шутку»[166].

Слуцкому импонировало то, что он снова становится не объектом политики, а субъектом; то, что он снова может обнаруживать в событиях верные, правильные закономерности; то, что он в числе тех, кто творит историю, а не в числе тех, с кем собираются сотворить историю. Причем творится на этот раз правильная, хорошая, добрая, обнадеживающая, человечная история. Слуцкий всегда чутко и внимательно присматривался, следил за явлениями и признаками в общественной жизни, которые другим могли показаться (и казались) ничего не значащими, проходными. В самом деле, кто обращал серьезное внимание на то, что член политбюро Андреев поменялся местами на трибуне Мавзолея со Шверником и стал на одного человека ближе к Сталину? А тут – первый после смерти Сталина съезд партии!

«В день открытия XX съезда, – вспоминает Бенедикт Сарнов, – мы с ним встретились. Он спросил меня, читал ли я сообщение мандатной комиссии? Я говорю:

– Зачем мне читать это сообщение, что за глупость? Даже не подумал.

– Напрасно, – говорит Борис, – я внимательно изучил сообщение; примерно две трети делегатов вступили в партию позже, чем я.

Я подумал: если это его греет, ради бога. А потом сообразил, что Слуцкий имеет в виду нечто серьезное: может быть, Никита Сергеевич так талантливо подготовил съезд, чтобы там было больше молодых людей, другое поколение. Может быть, если бы там были большевики с другим стажем, они бы так не проглотили его доклад»[167].

Слуцкий решил, будто теперь сможет «без поправок» издавать свои книги. Сказывалось то свойство Слуцкого, которое его друг и внимательный за ним наблюдатель, Давид Самойлов, назвал утопическим мышлением. Слуцкий верил в лучшее. То, во что он верил, лучше от этого не становилось.

Он был мастер вчитывания и всматривания.

 

Шел фильм, и билетерши плакали

по восемь раз над ним одним,

и парни девушек не лапали,

поскольку стыдно было им…

 

Дальше и вовсе что‑то донкихотское и удивительное про фильм «Броненосец “Потемкин”»: дескать, в фильме осуждался произвол и призывалась милость к падшим. В садистическое искусство Эйзенштейна Борис Слуцкий ухитрился вчитать, всмотреть гуманизм, умудрился не заметить, что вся знаменитая одесская лестница, коляска, мчащаяся на солдат, вскинувших ружья; женщина, раненная в живот, немой вопль во весь экран: «Моему мальчику плохо!»; разбитое пенсне, вытекший глаз – все это никакая не милость к падшим, а смакование жестокостей в духе Дали и Бюнюэля, индульгенция, выданная на другие жестокости: раз они так с нами, то и мы с ними: «И тогда ударили пушки броненосца».

 

Любопытно, что Александр Межиров, например, адекватно воспринял искусство великого режиссера: «Как я ненавидел коляску великую эту…» В том же межировском стихотворении абсолютно точное замечание насчет того, что не зря этим фильмом так восхищался Геббельс. Межиров написал все верно, а Слуцкий ошибся, но ошибка оказалась плодотворнее правоты. Межиров увидел то, что было в фильме: разрешение на жестокость. Борис Слуцкий увидел то, чего в фильме не было, – гуманизм и милость к падшим. Это стало знаком времени. Это не Слуцкий ошибся. Это ошиблись шестидесятые годы. Вот так шестидесятые смотрели на двадцатые, которым думали наследовать.

Для Бориса Слуцкого XX съезд знаменовал собой прощание с тем самым злом, о котором он написал удивительные и точные стихи:

 

А нам, евреям, повезло.

Не прячась под фальшивым флагом

И не прикидываясь благом,

На нас без маски перло зло.

Еще не начинались споры

В торжественно‑глухой стране,

А мы, прижатые к стене,

В ней точку обрели опоры.

 

Можно было подыскивать самые разные объяснения для тех или иных злодейств и преступлений сталинского режима, чтобы вписать эти преступления в вынужденные меры защищающейся от враждебного ей мира революции, но антисемитская кампания конца сороковых – начала пятидесятых никак и никоим образом не встраивалась в какие бы то ни было революционные меры. Это была откровенная фашистская, ксенофобская акция, которую не надо было никак оправдывать, не надо было подыскивать для нее никаких объяснений – Зло в чистом, беспримесном виде. Значит, с ним надо было распрощаться. Значит, можно было увидеть, что это зло было злом всегда – и никакие хитроумные объяснения не сделают его добром.

 

Прощание

 

 

Добро и Зло сидят за столом.

Добро уходит, и Зло встает.

(Мне кажется, я получил талон

На яблоко, что познанье дает.)

 

 

Добро надевает мятый картуз.

Фуражка форменная на Зле.

(Мне кажется, с плеч моих сняли груз

И нет неясности на всей земле.)

 

 

Я слышу, как громко глаголет Зло:

– На этот раз тебе повезло. –

И руку протягивает Добру

И слышит в ответ: – Не беру.

 

 

Зло не разжимает сведенных губ.

Добро разевает дырявый рот,

Где сломанный зуб и выбитый зуб,

Руина зубов встает.

 

 

Оно разевает рот и потом

Улыбается этим ртом.

И счастье охватывает меня:

Я дожил до этого дня.

 

Эзоповский язык этого стихотворения довольно легко расшифровывается человеком того времени: «Добро» в мятом картузе и с выбитыми в сталинских лагерях зубами отвергает и не берет протянутую руку «Зла», на котором «форменная» фуражка энкавэдиста. Отныне «Добро» не поддастся ни на какие казуистические уловки «Зла». Отныне Борису Слуцкому и человеку схожих с ним убеждений не нужно придумывать объяснения той или иной мерзости, с которой они столкнутся в советской жизни. Они будут называть мерзость мерзостью и зло злом. Отныне их не обморочат. Можно расширить толкование и увидеть хитреца‑крестьянина Никиту Хрущева в «картузе» и злобного Сталина в «фуражке» генералиссимуса. Но это уже не обязательно.

 

28 июля 1956 года в «Литературной газете», издаваемой в то время огромным тиражом, наиболее популярной газете советской интеллигенции, появилась статья Ильи Эренбурга «О стихах Бориса Слуцкого». Поэт, который еще вчера был «широко известен в узких кругах», оказался выведен едва ли не в первые ряды советской поэзии.

Статья имеет основополагающее значение для оценки и понимания стихов Слуцкого.

«Что меня привлекает в стихах Слуцкого?» – задает вопрос Эренбург и отвечает: «Органичность, жизненность, связь с мыслями и чувствами народа. Он знает словарь, интонации своих современников. Он умеет осознать то, что другие только смутно предчувствуют. Он сложен и в то же время прост, непосредствен. Именно поэтому я принял его военные стихи за творчество неизвестного солдата. Он не боится ни прозаизмов, ни грубости, ни чередования пафоса и иронии, ни резких перебоев ритма…»[168]

Приведя строки из «Кельнской ямы», Илья Григорьевич продолжает свою характеристику творческого почерка Слуцкого. «Неуклюжесть приведенных строк, которая потребовала большого мастерства, позволила Слуцкому поэтично передать то страшное, что было бы оскорбительным, кощунственным, изложенное в гладком стихе аккуратно литературными стихами»[169].

«Называя поэзию Слуцкого народной, я хочу сказать, что его вдохновляет жизнь народа – его подвиги и горе, его тяжелый труд и надежды, его смертельная усталость и непобедимая сила жизни… если бы меня спросили, чью музу вспоминаешь, читая стихи Слуцкого, я бы, не колеблясь, ответил – музу Некрасова»[170].

Но не только народность поэзии Слуцкого позволила Эренбургу сделать такое рискованное для пятидесятых годов сравнение. Слуцкого обвиняли в неумеренной прозаизации стиха (одна из ругательных статей о поэзии Слуцкого так и называлась: «А что, коль это проза?»). Между тем именно «Некрасов дал первый образец прозаического стиха»[171]. Его новаторство в том и заключалось, что «решительно и без боязни расширил он владения поэзии, с лугов зеленых и вольных полей ввел ее также в городские ворота, на площади, в угар суетливых улиц. Это – завоевано, это – мрачная провинция красоты»[172]. «Мрачная провинция красоты», «угар суетливых улиц» – мир в той же мере «Слуцкий», как и некрасовский. Проникновение прозы в стих, их слитность – ярчайший признак поэзии обоих авторов.

Эренбург очень точно определяет одну из особенностей гражданской лирики Слуцкого. «Слово “лирика”, – пишет он, – в литературном просторечье потеряло свой смысл: лирикой стали называть стихи о любви. Такой “лирики” у Слуцкого нет… однако все его стихи чрезвычайно лиричны, рождены душевным волнением, и о драмах своих соотечественников он говорит, как о пережитом им лично»[173].

В сравнительно небольшой газетной статье Эренбургу удалось представить Бориса Слуцкого, у которого еще не было ни одного опубликованного сборника, как большого, состоявшегося поэта, уже занявшего в литературе законное, причитающееся ему по праву место. Юрий Болдырев, друг Бориса Слуцкого, его литературный секретарь, знаток и публикатор его поэтического наследия, в своем эссе, посвященном 25‑летию опубликования статьи Эренбурга, писал: «Илья Григорьевич Эренбург был первым, кто по достоинству оценил поэтический талант Бориса Слуцкого, понял, явление какого характера и уровня входит в русскую литературу»[174].

Хотя Эренбург отправил свою статью в редакцию «Литературной газеты» в 1956 году, после того как уже прошел XX съезд, публикация оказалась довольно трудным делом. Как ни удивительно, помог случай. «Статья Эренбурга была напечатана только потому, – пишет известный исследователь творческого наследия Эренбурга Б. Фрезинский, – что его <Эренбурга> антагонист, главный редактор “Литературной газеты” Вс. Кочетов (знаковая фигура тогдашней литературной жизни) – одиозный своей оголтелой “идейностью” сталинист, находился в отпуске; но это не значит, что у заказавших статью “антикочетовцев” была возможность опубликовать ее не глядя… Цензурная правка, хотя и небольшая по объему, была существенной и четко характеризовала время»[175]. Убрали упоминание Мандельштама. Хотя полностью напечатали фразу Эренбурга: «Если бы меня спросили, чью музу вспоминаешь, читая стихи Слуцкого, я бы, не колеблясь, ответил – музу Некрасова», но добились от автора оговорки: «Я не хочу, конечно, сравнивать молодого поэта с одним из самых замечательных поэтов России». Убрали ремарку Эренбурга к строчкам Слуцкого о народе («Не льстить ему. Не ползать перед ним…») – «Он противопоставляет себя и отщепенцам и льстецам». Наконец, выкинули весь абзац, в котором автор возлагал большие надежды на возрождение русской литературы после смерти Сталина.

«Вернувшийся в Москву Кочетов, – пишет Б. Фрезинский, – крайне разозленный статьей Эренбурга, мог только вослед напечатать дезавуирующий ее материал. Так появился в “Литгазете” сочиненный профессионалами этого дела опус “На пользу или во вред? По поводу статьи И. Эренбурга”»[176]. Опус подписали именем школьного учителя физики Н. Вербицкого, который выражал надежду, что, «возможно, Б. Слуцкий в будущем будет писать хорошие произведения».

Вот что писала Эренбургу по поводу этой публикации Ариадна Эфрон:

«Что за сукин сын, который написал свои соображения (свои ли?) по поводу Вашей статьи о Слуцком? Для простого преподавателя физики или химии, или Бог знает чего там еще он удивительно хорошо владеет всем нашим советским (не советским!) критическим оружием, т. е. подтасовками, извращениями чужих мыслей, искажением цитат, намеками, ложными выводами и выпадами. Кто стоит за его спиной?

А все‑таки хорошо! Не удивляйтесь такому выводу – мне думается, хорошо то, что истинные авторы подобных статей уже не смеют ставить под ними свои имена, ибо царству их приходит конец. Они прячутся по темным углам и занимаются подстрекательством, но оружие, которым они так мастерски владели, уже выбито из их рук. И вот они пытаются всучить его разным так называемым “простым” людям, той категории их, которой каждый из нас имеет право сказать: “сапожник, не суди превыше сапога”»[177].

В январе 1957 года Слуцкого приняли в Союз писателей.

Прошло всего полгода после статьи Эренбурга. У Слуцкого еще не вышла первая книжка стихов, появились стихи в «Литературке» и первые подборки стихов в «толстых» журналах, а уже вокруг поэта разгорелись критические баталии. Слуцкого признали и оценили поэты старшего поколения: Николай Асеев, Михаил Светлов, Павел Антокольский. Михаил Светлов еще в 1954 году на обсуждении стихов Слуцкого в секции поэзии сказал: «По‑моему, нам всем ясно, что пришел поэт лучше нас». Но ясно это было далеко не всем. «Даже среди тех, кто, в общем, доброжелательно отнесся к стихам Слуцкого, – вспоминает Л. Лазарев, – было немало людей, воспринявших слова Светлова как опрометчивое, непозволительное преувеличение, а уж противники были вне себя от негодования»[178].

На бюро секции поэзии вопрос о приеме Слуцкого в члены Союза писателей казался заранее решенным: Слуцкого рекомендовали три известных поэта старшего поколения: Николай Асеев, Степан Щипачев и Павел Антокольский. (С Павлом Антокольским Бориса Слуцкого связывали давние теплые отношения. Павел Григорьевич в 1939 году «восхвалил» стихи Слуцкого и дал ему рекомендацию в Литинститут. В стихотворении «Претензия к Антокольскому», написанному к 80‑летию поэта в 1976 году, Слуцкий писал об этом: «Если б сразу меня он отвадил, // отпугнул бы меня, наорал, // я б сейчас не долбил, словно дятел, // рифму к рифме бы не подбирал. С безответственной добротою, // и злодейским желаньем помочь, // оделил он меня высотою, // ледяною и черной, как ночь». Борис Слуцкий отсылает знающего читателя к блоковскому стихотворению «К Музе»: «…Я хотел, чтоб мы были врагами, // Так за что подарила мне ты // Луг с цветами и твердь со звездами – // Все проклятье твоей красоты?»)

 

Их рекомендации были написаны с учетом возможных нападок на гражданскую позицию Слуцкого и предложения отложить прием до выхода книги.

Николай Асеев: «С хорошим чувством рекомендую в члены ССП Б. Слуцкого. Поэт Борис Слуцкий известен мне как талантливый человек с чистым сердцем и ясным взглядом на жизнь. Знаю его с литинститутских времен и после, когда он после фронтовой страды остался тем же строгим коммунистом и верным своей юношеской честности товарищем».

Павел Антокольский: «Борис Слуцкий значительно и остро талантливый поэт. Стихи его вполне своеобразны, богаты мыслью и большим опытом – жизненным, военным, общегражданским. Как известно, Слуцкому пришлось преодолеть немалые трудности, прежде нежели его стихи появились в печати, журналах. Тем не менее за последние полтора года они печатались нередко и достаточно широко, так что по количеству и, особенно, по качеству напечатанного Борис Слуцкий может стоять в одном ряду с теми, кто является автором книги стихов. Не может быть сомнений в том, что книга стихов Бориса Слуцкого в скором времени действительно будет существовать реально и наверняка будет замечена».

Степан Щипачев: «Считаю Бориса Слуцкого одаренным и ярко самобытным поэтом»[179].

Не всеми членами Бюро рекомендации были восприняты положительно. Разгорелась острая дискуссия. Против приема Слуцкого «свирепо», по выражению Л. Лазарева, выступил Николай Грибачев, занимавший в то время весьма влиятельное положение в Союзе писателей. Его выступление в духе того времени напоминало политический донос: он обвинил Слуцкого в формализме, в том, что некоторые его стихи политически вредны, что война предстает в них в неверном свете. Вряд ли выйдет в свет его книга: кто рискнет издать такие стихи.

Блок писал: «Здесь жили поэты, и каждый встречал другого надменной улыбкой». Но тут была не надменность, а ненависть, зависть и страх: именно из страха быть вытесненными из «обоймы» великих бездарные не прощают таланта. И все‑таки Слуцкого в Союз писателей приняли. Это был тот крайне редкий случай, когда писателя приняли в Союз до выхода в свет его первой книжки, и далеко не последний бой, который пришлось выдержать Слуцкому.

В заключительном слове, – вспоминает Борис Шахов, – Слуцкий выразил сожаление, что «такие талантливые поэты, как Глазков и Самойлов, не члены Союза»[180].

Хотя статья Эренбурга о стихах Слуцкого вызвала долговременные нападки, много пересудов, но поставленный в ней вопрос «Почему не издают книги Бориса Слуцкого?» был снят, и первую книжку поэта сдали в набор, а вскоре читатели смели ее с прилавков.

Первая книга стихов Бориса Слуцкого называлась «Память». О таких говорят, что, если бы автор написал только одну эту книгу, этого было бы достаточно, чтобы прославиться.

Вот она перед нами. Тоненькая книжица, в мягком бумажном переплете неопределенного оранжевого цвета, с очертаниями разрушенных войной зданий и фигурками атакующих солдат. В книге три раздела: «Четыре года войны», «После войны», «Музыка на вокзале». Всего сорок стихотворений.

Начинается книга стихотворением «Памятник», единственным стихотворением, опубликованным поэтом после войны и после смерти Сталина – 15 августа 1953 года. Впечатление, которое произвело первое опубликованное Слуцким стихотворение, было огромным. Оно потрясло любителей поэзии: об этом вспоминают почти все, кто пишет о Слуцком. Иосиф Бродский говорил, что «Памятник» Слуцкого толкнул его к стихописанию. Причины успеха этого стихотворения обстоятельно представил Л. Лазарев:

«Прежде всего, разумеется, не вызывало никаких сомнений, что появился талантливый поэт.

…Была и очень важная общая причина, работавшая на это стихотворение. В стране стал меняться общественный климат, что‑то сдвинулось… в замороженной ждановскими постановлениями духовной атмосфере. Через год будет напечатана повесть Ильи Эренбурга, ее название – “Оттепель”… – станет символом начавшихся перемен. “Памятник” был одним из первых явственных свидетельств “оттепельных” идей и настроений…

В “Памятнике” отчетливо проступали особенности поэтического видения Слуцкого. К этому времени уже сложилась определенная традиция в решении темы вечной памяти тех, кто отдал жизнь за родину… Он отдал жизнь за родину – этого достаточно, чтобы соорудить ему памятник… У героя нет индивидуальных черт… Это памятник всем, кто сложил голову, защищая отечество. Слуцкий идет иным путем. Прозаической картиной начинается “Памятник”:

 

Дивизия лезла на гребень горы

По мерзлому,

мертвому,

мокрому камню…

 

Все происходит так (и разговорное “лезла”, и будничная интонация это подчеркивают), как обычно бывало в трудном бою. И солдат‑пехотинец, которому на вершине теперь сооружен памятник, не водрузил там знамени, как этого требовали романтические каноны или омертвевшие “поэтизмы”:

 

И ниже меня остается крутая,

Не взятая мною в бою высота.

 

Смерть его была мучительной… скульптор, резавший из гранита памятник, – здесь пронизывающая стихотворение внутренняя полемика с эстетикой приглаженности выходит на поверхность, идет уже впрямую, – “гримасу лица, искаженного криком, расправил, разгладил резцом ножевым”. Стихотворение строится на перемежающихся контрастах, благодаря которым высокое не превращается в риторику: “Я умер простым, а поднялся великим”, живой человек и гранитный памятник, прах солдата‑пехотинца, который “с пылью дорожной смешался”, – и “пример и маяк” для целых народов. Поразителен ритм “Памятника”, соединивший затрудненное дыхание солдата, штурмующего крутую высоту, и величавый покой реквиема, возносящий над всем бренным»[181].

Но есть в стихотворении «Памятник» черта, почти не замечаемая. Дело в том, что стихотворение это полемично по отношению к издевательской брехтовской «Легенде о мертвом солдате», написанной в 1918 году, переведенной на русский Семеном Кирсановым. Если бы мысль Юрия Тынянова – о том, что пародия вовсе не обязательно должна быть смешна и что поэтому пародией на фарс будет трагедия, – получила широкое распространение, можно было бы сказать, что «Памятник» – пародия на антивоенное стихотворение Брехта.

 

Четыре года длился бой,

А мир не наступал.

Солдат махнул на все рукой

И смертью героя пал[182].

 

Вот так пишет Брехт. Слуцкий пишет по‑другому, но отзвук поэта, которого он переводил с трудом, любовью и уважением, слышен в этой героической балладе.

 

Дивизия лезла на гребень горы

По мерзлому,

мертвому,

мокрому

камню.

Но вышло,

что та высота высока мне.

И пал я тогда. И затих до весны.

 

Брехт продолжает насмешничать:

 

Однако шла война еще.

Был кайзер огорчен:

Солдат расстроил весь расчет,

Не вовремя умер он.

На кладбище стелилась мгла,

Он спал в тиши ночей.

Но как‑то раз к нему пришла

Комиссия врачей.

 

 

Вошла в могилу сталь лопат,

Прервала смертный сон.

И обнаружен был солдат

И, мертвый, извлечен.

 

 

Врач осмотрел, простукал труп

И вывод сделал свой:

Хотя солдат на речи скуп,

Но в общем годен в строй.

 

 

И взяли солдата с собой они.

Ночь была голубой.

И если б не каски, были б видны

Звезды над головой.

.........................................

 

 

Но звезды не вечно над головой.

Окрашено небо зарей –

И снова солдат, как учили его,

Умер как герой.

 

Борис Слуцкий берет жестокий гротеск Брехта и делает из него оду.

 

Солдаты сыскали мой прах по весне,

Сказали, что снова я родине нужен,

Что славное дело,

почетная служба,

Большая задача поручена мне.

 

 

– Да я уже с пылью подножной смешался!

Да я уж травой придорожной пророс!

– Вставай, подымайся! –

Я встал и поднялся.

И скульптор размеры на камень нанес.

................................................

 

 

Расту из хребта,

как вершина хребта.

И выше вершин

над землей вырастаю.

И ниже меня остается крутая,

Не взятая мною в бою высота.

 

Брехтовский, а равно и кирсановский пацифизм оказывается опровергнут художнически, эстетически. Борис Слуцкий берет фантастический, гротесковый сюжет, подсказанный ему его учителями, левыми поэтами двадцатых годов, и преобразовывает его до неузнаваемости. Там, где они видели фарс, он видит трагедию. Есть и еще один неожиданный поворот темы.

 

Русский поэт, называющий свое стихотворение «Памятник», не может не вспомнить хрестоматийный, известнейший всем «Памятник», написанный первым поэтом России, Пушкиным. С чего начинается это стихотворение? Правильно:

 

Я памятник себе воздвиг нерукотворный.

К нему не зарастет народная тропа.

Вознесся выше он главою непокорной

Александрийского столпа.

 

С чего начинает Борис Слуцкий свое стихотворение? С того, что герой этого стихотворения не может взять высоту. Не он берет высоту, а его дивизия. Ему поручают предстательствовать за тех, кто взял высоту. «Не взятая» погибшим солдатом гора оказывается чрезвычайно важным символом, имеющим и личное, персональное, так сказать, значение.

Ведь именно о самом себе Борис Слуцкий писал, что больше всего ему нравятся те стихи, в которых ему удалось прыгнуть выше самого себя. «Ниже меня остается крутая, не взятая мною в бою высота» – «ниже меня» остаюсь «я», с моими средними способностями, с моей «глухой славой». Но, подключенный к великой цели, этот «я» зарядился великой энергией и вот прыгнул выше самого себя, взял ту высоту, которую, казалось бы, мне с моими способностями было не взять.

А взявши эту высоту – осмелился полемизировать с Брехтом и Пушкиным. Ибо что такое «Александрийский столп»? Обелиск, поставленный в честь победы над Наполеоном. Пушкин не без оснований полагает, что его поэзия выше военных побед России в 1812 году. У Слуцкого же «выше поставлен пехотный солдат», да еще погибший на подступах к не взятой им высоте.

Борис Слуцкий недаром называет это стихотворение так же, как и хрестоматийное стихотворение Пушкина, написанное о поэте. Потому что стихотворение Слуцкого тоже написано о поэте. Друг Слуцкого, Павел Коган, до войны написавший: «Разрыв‑травой, травою повиликой, мы прорастем по горькой, по великой, по нашей кровью политой земле», – погиб на подступах к сопке Сахарная Голова.

«Памятник» открывает книгу. Перелистаем ее страницы. Одно стихотворение примечательнее другого: «Госпиталь» («Еще скребут по сердцу “мессера”»), «Военный рассвет» («Тяжелые капли сидят на траве…»), «Я говорил от имени России», «Мальчишки» («Все спали в доме отдыха…»), «Памяти друга» («Давайте после драки // Помашем кулаками…»), «Баня» («Вы не были в районной бане // В периферийном городке?»), «Лошади в океане», «Блудный сын» («Истощенный нуждой, // Истомленный трудом, // Блудный сын возвращается в отеческий дом»), «Итальянец» («В конце войны в селе Кулагино»).

Редактор первой книги Слуцкого Вл. Огнев вспоминает, что ему в издательстве поручили составить книгу объемом десять авторских листов. В начале 1957 года Борис принес Огневу толстую пачку стихов. «Донесете?»

«Каково же было удивление Бориса, когда, придя к нему… я предложил свой состав всего из… 39 стихотворений… Слуцкий задумался. (Речь шла о трехкратном сокращении объема книги.) Потом твердо сказал: “Хорошо. Только я бы хотел добавить одно стихотворение – ‘Последнею усталостью устав…’”. Пожелтевший листок лег на свое место. Слуцкий с церемонной важностью пожал мне руку, будто мы подписали меморандум. Сознаюсь, я был бледнее Слуцкого в тот момент. Идя к нему, я был готов к худшему. Почти не верил, что работа будет продолжена»[183].

И в книгу было включено сороковое стихотворение «Последнею усталостью устав…», которое просто невозможно не привести полностью:

 

Последнею усталостью устав,

Предсмертным умиранием охвачен,

Большие руки вяло распластав,

Лежит солдат.

Он мог лежать иначе,

Он мог лежать с женой в своей постели,

Он мог не рвать намокший кровью мох,

Он мог…

Да мог ли? Будто? Неужели?

Нет, он не мог.

Ему военкомат повестки слал.

С ним рядом офицеры шли, шагали.

В тылу стучал машинкой трибунал.

А если б не стучал, он мог?

Едва ли.

Он без повесток, он бы сам пошел.

И не за страх – за совесть и за почесть.

Лежит солдат – в крови лежит, в большой,

А жаловаться ни на что не хочет.

 

В мемуарном очерке «К истории моих стихотворений» Борис Слуцкий рассказывает историю двух стихотворений из книги «Память». Это – «Госпиталь» и «Баня».

«В моей литературной судьбе “Госпиталь”, – писал Слуцкий, – имеет чрезвычайное, основополагающее значение. На этом стихотворении я, собственно, и выучился писать… На нем понято мною больше, чем на любом другом стихотворении, и долгие годы мне хотелось писать так, как написан “Госпиталь”, – “взрыв, сконцентрированный в объеме 40 (плюс‑минус) 10 строк”. Весь мой лихой набор скоростных баллад пошел именно с “Госпиталя”.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: