Эпиграф к книге «Атака осужденных» 5 глава




Инженер Тот – слабый и маленький, одинокий среди особнячков своей родины, раздавленный войной, так же прекрасен, как парижский комиссар в конце восемнадцатого века, растолковывавший немецким бюргерам: «Время свободы! Эпоха труда!» Зато солдаты, убившие инженера Тота, – сильные, уверенные в себе, растворившиеся в громаде великой армии, в армии‑победительнице, – отвратительны не меньше, чем палачи, бившие парижского комиссара.

Слуцкий потому еще так и не совершил последний бесповоротный разрыв со всей советской коммунистической традицией, что не мог предать «догматиков» – «майора Петрова», инженера Тота, всех «прекраснодушных идеалистов», верящих во всечеловеческое братство, в «грядущую многоэтажность».

 

Давид Самойлов недаром спрашивал своего друга: «Будешь писать воспоминания? У тебя получается». Слуцкий несколько раз пытался писать мемуары о себе и о людях, которых он знал. Как правило, эти очерки оказывались незаконченными. Что‑то мешало ему закончить «Историю моих квартирных хозяек», воспоминания о знаменитом Сельвинском или не знаменитом Георгии Рублеве. В небольшом мемуарном очерке «Как я описывал имущество у Бабеля», кажется, есть некий подход к объяснению этого. Студент Московского юридического института осенью 1938 года был на практике. Как практикант, вместе с судебным исполнителем ходил описывать имущество Бабеля, не выполнившего подписанные договора. «На самом деле, – вспоминает Слуцкий, – все происходило весело и безобидно». Бабеля не было. Описывать было нечего, поскольку в его комнате стояли стол, стулья и пишущая машинка: средства производства. Но и мемуаристу, вспоминающему ту осень 1938‑го, тоже описывать нечего. Просто – забавный случай: никакого имущества – стол, стулья, пишущая машинка.

Спустя десятилетия бывший студент Юридического института, ныне видный советский поэт, рассказывает эту историю дочери Бабеля. Просто – забавный случай, не более того. Дочь Бабеля смотрит на Бориса Слуцкого с ужасом. Понятно, что рассказчик рассчитывал совсем не на тот эффект. Однако ж изменилось время, и то, что когда‑то могло казаться забавным, теперь представляется ужасным. Вот это изменившееся время и сбивало Бориса Слуцкого‑прозаика и мемуариста. Стихи могли передать ритм несовпадения твоего времени и времени общего, исторического – в прозе это не получалось. Или надо было заниматься прозой так же плотно, как и стихами, а Борис Слуцкий на это не рассчитывал. «Все, что надо, он решил вложить в стихи», – так объяснял это Давид Самойлов.

Законченные мемуарные вещи Слуцкого как раз наиболее поэтичны, наиболее близки к его стихам. Любимая рифма Слуцкого – каламбурная, это один из любимых приемов. Каламбур использован в очерке о Бабеле сполна. Не удалось описать имущество в качестве судебного исполнителя, может, удастся описать хоть что‑то в качестве мемуариста? Нет, не удается: Бабель ускользает, поскольку: «Кем был Бабель? Врун и выдумщик, сочинитель и болтун, из фантазий своих выдувший легкий, легкий шар‑летун». Слуцкий описывает не Бабеля, но значащее отсутствие Бабеля, поскольку очень скоро окажется в бабелевской ситуации (по крайней мере, ему эта ситуация покажется такой).

Что такое «Записки о войне» Слуцкого, как не вариант бабелевской «Конармии»? Разве не ощущает себя Слуцкий новым Лютовым в новой исторической обстановке? На что он рассчитывал, печатая на машинке свои «Записки…» в 1944–1945‑м? На «умных секретарей обкомов»? На кого‑то повыше? Нужно хорошенько представить себе ту вершину горы, с которой он рухнул в яму. Он не просто освобождал Белград: он беседовал с графом Бетленом, формировал местные правительства. И вот – он «строгает» радиокомпозиции для детского отдела, опасается ареста. С «Хлебной горы» да в «Кельнскую яму». Из субъекта политики Слуцкий превратился в ее объект. Собственно, этот сдвиг, этот слом и преобразовал неукротимого политрука, «харьковского робеспьериста» в «доброго Боруха», как называл его Иосиф Бродский. В «Записках о войне» он еще рассуждал о том, что надо и чего не надо делать нам в большой политике. В 1946–1952‑м он понял, что ему в большой политике делать нечего: это с ним собираются что‑то такое делать в большой политике – может быть, убить: «Этот случай спланирован в крупных штабах и продуман в последствиях и масштабах, и поэтому дело твое – табак! Уходи!»…

Проза Слуцкого – это проза поэта, не могущего покуда найти поэтический эквивалент для пережитого и продуманного. Это относится как к «Запискам о войне», так и к поздним мемуарным очеркам, написанным в семидесятые годы. Пушкин писал: «Года к суровой прозе клонят». Слуцкого «к суровой прозе» клонили не столько года, сколько сложность и непоэтичность того, что было вогнано в эти года.

Однако себя самого, свою поэзию Слуцкий ощущал некоей пограничной землей, звеном, связующим русскую прозу и русскую поэзию. В противном случае он не оставил бы такой любопытный отрывок в своих записях:

«Как относились русские прозаики к русским поэтам, особенно современным?

Лев Толстой выставлял им отметки по гимназической пятибалльной системе и выстроил знаменитую шкалу истории поэзии. По нисходящей – от Пушкина к Северянину. В целых школах поэзии, притом влиятельных, он не ценил никого и ничего <…>

Чехов, – в двадцатипятилетие творческой деятельности которого (1879–1904), в посленекрасовские и доблоковские четверть века, современная русская поэзия (хорошая) потеряла внимание и любовь общества, – не хранил в ялтинской библиотеке никаких или почти никаких поэтических книг. Он неизменно вышучивал даже самых известных своих современников, напр. Надсона и Бальмонта. Был образцово несправедлив к А. К. Толстому. Цитируют стихи в его вещах зачастую идиоты.

Салтыков остроумно преследовал в статьях не только Крестовского, но и Фета, Майкова. Важно, что поэтические цитаты – из Пушкина, Державина – употребляют в его книгах дураки и, особенно, ретрограды. Кажется, и Пушкин, и Державин, и Жуковский, и многие другие входили в ненавистный ему истеблишмент и подлежали вместе с ним осмеянию и разрушению.

Интересно, что Салтыков постоянно перевирает цитаты из самых популярных стихотворений. Значит, не утруждал себя настолько, что не снимал с полки классика, а может быть, на полке классика и не стояло.

Тургенев, настоящий поэт, близко друживший со всеми или почти со всеми талантливыми поэтами своего времени, был убежден, что понимает в деле больше поэтов. Во всяком случае, больше Тютчева, которого правил совершенно беспардонно»[125].

Рассуждение оборвано. Однако можно догадаться, какие два вывода может сделать Борис Слуцкий из вышеприведенных фактов. Первый вывод – о неизбывном антагонизме русской прозы и русской поэзии. Второй – о том, что как раз тот поэт, которого дружно клянут за прозаизмы, и есть пограничная полоса между двумя враждебными станами – прозой и поэзией России. Он как раз и является примирителем «предельно крайних двух начал» русской литературы, становится, условно говоря, «посредником» между вице‑губернатором Салтыковым и губернатором Державиным.

 

Время отпуска быстро подходило к концу. Нужно было возвращаться в Грац, в армию. Он уезжал довольный тем, как его приняла Москва, встречами с друзьями, своей работой. Он уезжал признанным, хоть и неофициальным, лидером, «комиссаром» молодой поэзии. Здесь он оставлял «Записки…», так понравившиеся их немногочисленным, но квалифицированным читателям, что те не раз просили его продолжить над ними работу. Уже из Граца он писал Крамову (письмо сохранила Елена Ржевская): «За записки еще не брался. Пусть остывают. Немножко поскребся в двери литературы “выдуманной”. Оказывается, это очень трудно после стихов и мемуаров. Работаю, гл. обр., в стихах. Только привыкая к литературному труду – 4‑летний перерыв сказывается – не только в потере техники, но и в рассредоточенности внимания, в душевной рассеянности и отвлеченности от моего важнейшего дела. Впрочем, написал три больших стиха, которые я могу читать тебе или Сергею <Наровчатову>… Читаю много и интересно… Передавай приветы. Целую тебя. Борис». Слуцкий понимал несовместимость «важнейшего дела» со службой вообще и с армейской службой в частности. Были и другие причины. Предчувствуя, как трудно будет ему уйти из армии, он готов был связать себя с каким‑нибудь учебно‑партийным или учебно‑военным заведением, только бы оказаться в Москве, с которой он связывал свои надежды на будущее.

Перед отъездом Борис дал поручение друзьям организовать ему вызов в Москву. Я попытался действовать через соученицу Иры – дочь известного академика‑историка И. Минца. Академик проявил интерес. Обещал вызов для поступления в аспирантуру одного из исторических институтов Академии наук. Запросил письмом согласие Бориса. В январе 1946 года он ответил: «Привет тебе от Ваньки Езопова. Ты его должен помнить, он учился с тобой в одном классе. Писал в свое время унылые вирши: “Произошла такая тишина…” <этой строкой начиналось одно из юношеских стихотворений Слуцкого>. Он в том же звании, что и мы, едет в Москву (я встретил его в Одессе на вокзале), где будет работать в институте “Истории отечественной войны" или “Истории гражданской” или учиться в соответствующей аспирантуре. Очень доволен своей судьбой». Для начальства Бориса весь этот «езоповский» пассаж был не более чем информацией о будущем нашего школьного товарища и не мог вызвать подозрений. Для нас же он означал согласие и одобрение наших действий. Вскоре Борис прислал с оказией анкету (листок по учету кадров) и заявление. Передали документы академику. После этого интерес академика увял, он вернул анкету, и дело прервалось (П. Г.).

Борис Слуцкий рвется прочь из армии, армии‑победительницы. Почему? Поэт, о котором спустя много лет после его смерти будет сказано: «лучший поэт Красной армии, как Цветаева – лучший поэт Белой армии» (Омри Ронен), – всеми способами пытается из этой армии уйти. Он сохранит в себе многие армейские привычки (например, к субординационному иерархическому мышлению), но служить в армии в мирное время не собирается.

Почему? Можно сказать, что он хотел быть поэтом, а не офицером – он знал, что «музыка его другая». А можно предположить и иное: Слуцкий служил в армии на Балканах, стал свидетелем советизации этих стран. Ему, «харьковскому робеспьеристу», полагалось бы радоваться этому. Он не радовался. Он начинал сомневаться. В чем? Что вызывало его недоверие?

«Записки о войне» могут дать на этот вопрос косвенный, но ответ, ибо они написаны о том, как армия‑победительница, армия‑освободительница становится армией оккупантов.

В одном из своих стихов он почти что впрямую назвал причину своих попыток расстаться с армией в первый послевоенный год:

 

Я знал ходы и выходы.

Я ведал, что почем.

Но я не выбрал выгоду,

Беду я предпочел.

 

 

Мне руку жали идолы,

Подлее не найдешь,

Они бы немцам выдали

Меня за медный грош.

 

 

Но я не взял, не выбрал,

И мне теперь легко,

Как лист из книжки выдрал

И бросил далеко.

 

Последующие письма свидетельствуют, что Борис и в открытую просил начальство отпустить его. В феврале 1946 года он писал мне: «Пытался поступить в адъюнктуру Высших Военно‑партийных курсов. Отказали в низовых инстанциях (по кафедре истории СССР или истории КПСС), кажется, лучший для меня вариант, если не считать полной демобилизации. Из заочного юридического не получил ничего. Впрочем, бумажки такой калорийности здесь обливают презрением». Перечитывая письма того времени, невольно думаешь, какое было бы несчастье для Бориса, как сломало бы его жизнь поступление в «военно‑партийное» учебное заведение. Все его ходатайства были от невозможности вернуться из армии.

Но не было бы счастья, да несчастье помогло. Началось обострение пансинусита – болезни, подхваченной на фронте. Первые признаки дали о себе знать вскоре после войны. В январском письме (1946 года) Борис писал: «…болел довольно долго. По ходу болезни у меня были головные боли, которые четыре недели мешали мне писать. Впрочем, читать они мне не вполне мешали… Сейчас это почти проходит». В феврале снова о болезни, но уже более тревожно: «Зиму проболел (пансинусит со многими осложнениями). Болею и сейчас. Честно пытаюсь вылечиться, тем более что ничего серьезного делать не могу уже два месяца, даже читать. При первой возможности (хорошие врачи) буду оперироваться». В письме, адресованном мне в апреле уже из госпиталя, Борис, оправдывая свое молчание, писал: «Не отвечал я потому, что с декабря и до сих пор болен – все тот же пансинусит, но дошедший до того, что у меня нет возможности не только писать что‑либо (даже письма), но и соображать как следует» (П. Г.). Госпитальная комиссия признала его негодным к службе, и летом 1946 года он вернулся домой в Харьков. 11 сентября Слуцкий (по свидетельству Д. Самойлова) приехал в Москву.

И на этот раз Борис изменился внешне – в другую, правда, сторону. Хотя он все еще ходил в кителе при регалиях, это был уже не тот бравый офицер, который приезжал осенью сорок пятого года. Незаметна стала гвардейская молодцеватость, чувствовалась усталость, давали знать о себе головные боли, бессонница. Друзья были подготовлены письмами из армии к тому, что он болеет. В письмах, правда, он не столько жаловался, сколько оправдывал болезненным состоянием нерегулярность ответов на письма. Тревогой за его здоровье были проникнуты и письма Александры Абрамовны, матери Бориса (некоторое время Борис подолгу не писал родным, и она обращалась к друзьям, рассчитывая на их большую осведомленность).

В августе 1946 года появились печально знаменитые постановления ЦК. Мы не находим прямых свидетельств тому, как отнесся Борис Слуцкий тогда к этим постановлениям. В своих воспоминаниях о Слуцком «Друг и соперник» Давид Самойлов так описывает его отношение к августовскому идеологическому повороту: «На другой день после приезда Слуцкого пришел Наровчатов. Время не давало отдыха. Это чувствовалось в общественной атмосфере, в печати, в озадачивающих постановлениях ЦК. Наша тройственная беседа проходила в духе откровенного марксизма. Мы пытались рассуждать как государственные люди. И понять суть происходящего. Концепция Сергея была такова: постановление о ленинградцах – часть обширного идеологического поворота, который является следствием уже совершившегося послевоенного поворота в политике… Складывается коалиция для будущей войны, где нам будут противостоять англичане и американцы. Отсюда резкое размежевание идеологий. Возможно восстановление коминтерновских лозунгов. Литература отстала от политики. Постановление спасает от мещанской узости и провинциального прозябания…»[126]

В «Подённых записках», опубликованных вдовой Самойлова Галиной Медведевой, ситуация выглядит несколько иной. 28 августа 1946 года Давид Самойлов записывает разговор с одним только Наровчатовым, где как раз и идет речь о спасении литературы от провинциальной узости и подготовке страны к будущей войне. 12 сентября Самойлов пишет: «Вчера приехал Слуцкий. Это замечательный политический ум»[127]. Никаких записей того, в чем этот ум проявился, Самойлов в сентябре 1946 года не оставил. Остается только догадываться, что Борис Слуцкий не возражал ни Наровчатову, ни Самойлову, но внес в их рассуждения какие‑то такие коррективы, которые записывать даже в дневник было опасно. Между тем «темный ход истории» продолжался. Для Самойлова (и для поэтов «содружества») рассуждения Наровчатова являлись продолжением довоенных мыслей о терроре. Вспомним, как писал Самойлов: «…не являются ли политические процессы и переворот 37‑го года предвоенными мероприятиями. И это, пожалуй, была наиболее приемлемая для нас версия. Ибо объясняла закрытость политических целей военной тайной»[128].

Возвращаясь к оценке постановлений, Самойлов пишет: «Радует, что нас не сбила с пути международной революции никакая тактика». Так ли думал и Слуцкий? Мы вправе это предполагать. Слуцкому и Самойлову еще было далеко до идейных и творческих разногласий. Они были впереди. Самойлов употребляет местоимение «нас», имея в виду поэтов «содружества»: «…наше единомыслие было важным достоянием каждого, общим багажом, накопленным совместно»[129].

Возвратившись в Москву, Борис прошел комиссию и получил инвалидность. В это время он жил в Проезде МХАТа. Вот как вспоминает Ирина Рафес его возвращение домой после комиссования: «Отчетливо помню вечер, когда он пришел, измученный многочасовым стоянием в очереди. У него был какой‑то растерянный и отрешенный вид. Поев и немного отдохнув, он сказал: „Мне дали инвалидность второй группы. Я потрясен. Ты знаешь, кому дают вторую группу? Обрубкам без ног и рук, а я? Я‑то ведь с руками и ногами”»[130].

Но врачи не ошиблись: состояние Бориса ухудшалось. Избавить от болезни могла только операция.

Оперировал Бориса известный московский ларинголог профессор Бакштейн во 2‑й Градской больнице. Ухаживать за сыном приехала Александра Абрамовна. Операция была тяжелая, связанная с трепанацией; в надбровной части лба долго оставался след, со временем прикрытый бровью. Но операция, к сожалению, не избавила от головных болей и бессонницы.

Чаще всего Слуцкий посещал квартиру на Мархлевке, куда Самойлов переехал к молодой жене – красавице Ляле, «прекраснейшей женщине нашей планеты» (Д. Самойлов). Здесь собирался широкий круг поклонников Ляли и почитателей Самойлова. Один из них, доктор медицины Виктор Малкин, так вспоминает Бориса того времени: «Первое впечатление о Борисе как о сильном, жестком человеке ошибочно: позу я принял за характер… Ничего вдохновенно‑поэтического в облике Бориса Слуцкого я не замечал, богемность была ему чужда. По складу характера, поведению, интересам, отношению к людям Слуцкий был серьезным, деловым человеком, склонным к глубокому анализу всех сторон жизни, которые его интересовали. Он был энциклопедически начитан, умел обстоятельно собирать и анализировать факты. Интересы его были сосредоточены на русской истории, поэзии, политике, экономике. О повседневных бытовых делах Борис беседовать избегал»[131].

Познакомившийся с Борисом Слуцким уже после XX съезда В. Кардин рисует подобный же портрет: «Первое впечатление от него не вязалось с образом поэта. Рыжеусый, коренастый, мрачноватый, он походил на ответработника районного звена откуда‑нибудь с родной своей Харьковщины. Вот‑вот начнет отдавать команды. Но дальше такой предкомандной стадии не шло. Напротив, в разговоре мягчел, умел сосредоточенно выслушивать, не спеша соглашаться или оспаривать. Не знаю, как другие, но я не сразу почувствовал притягательность Слуцкого, не сразу понял, почему к нему так тянутся люди, почему дорожат его советом. И только постепенно попадал под обаяние этого человека с живым и сильным умом, очень начитанного, напряженно думающего, но менее всего склонного поражать собеседника, выглядеть оригиналом, глушить эрудицией»[132].

Главное, что подмечали и замечали люди, встречавшиеся с послевоенным Слуцким, – это абсолютное несовпадение его облика, поведения, разговора с традиционным обликом и поведением поэта. «Ничего вдохновенно‑поэтического» (Виктор Малкин), «первое впечатление от него не вязалось с образом поэта» (Владимир Кардин). Борис Слуцкий сознательно строил такой свой образ, создавал такой имидж. Он даже написал стихотворение о том, что настоящие большие поэты не похожи на поэта в традиционном представлении: на такого поэта похож Семен Надсон, но никак не Блок или Некрасов.

 

Поэты похожи на поэтов.

Все. Кроме самых лучших.

Прекрасный Надсон,

снедаемый чахоткой благородной,

овеянный златоволосым ветром, –

похож.

Некрасов, плешивый,

снедаемый неблагородной хворью,

похож не на поэта – на дьячка…

 

Как и в первый свой приезд, Борис нередко назначал встречи с друзьями‑поэтами в Проезде МХАТ. У него сложились хорошие отношения с Рафесами и всеми соседями квартиры. Все ценили его юмор и прощали то, что другим, может быть, и не сошло бы с рук. Он, например, имел обыкновение передавать привет часто бывавшему в доме другу детских лет хозяйских дочерей Карлуше и любимому квартирному коту Кузе, как сказали бы сейчас, «в одном флаконе». Звучало это так: «Привет Кузьке и Карлушке!» Ему прощали. Не обижался даже Карлушка.

Месяц, который Борис прожил в Проезде, был временем очень интенсивных встреч поэтов в квартире Рафесов. Небольшая комнатушка при кухне снова стала своеобразным штабом молодой поэзии.

Всегда, когда я бывал наездами в Москве, Борис брал меня с собой на малодоступные для многих москвичей вечера, вернисажи, просмотры. Многие из них остались в памяти просто как непременные атрибуты моих московских командировок; некоторые глубоко врезались в память, скорее всего потому, что обнаруживали или подтверждали какие‑то черты характера самого Бориса.

Особенно запомнились дни осени 1956 года, когда в Москве отмечали семидесятилетие Пикассо. Выставка картин великого художника XX века даже для Москвы, переживавшей первые месяцы хрущевской весны, была событием незаурядным.

На ступенях Пушкинского музея Борис получил два билета на открытие выставки от Эренбурга, и мы вместе с Ильей Григорьевичем вошли. Открытию просмотра предшествовала краткая официальная часть на верхней площадке парадной лестницы. Мы с Борисом оказались рядом с импровизированной трибуной. За нами до самого входа и далеко на улице плотно стояли люди, ожидавшие осмотра. Но вот убрали трибуну, разрезали ленточку и людей запустили внутрь.

Вначале все шло, как и полагается в подобных случаях, была возможность задерживаться у той или иной картины. Но вскоре зал стал заполняться все больше и больше, нас с Борисом стали теснить; мы в темпе прошли несколько залов, не имея возможности даже мельком взглянуть на картины. Толпа все прибывала. Наконец мы оказались в последнем зале левого крыла музея, прижатыми к глухой стене и к висевшим на ней картинам. Дышать становилось все труднее. Мне вспомнилась в этот момент тесная рубка бронепоезда – такая же духота, такая же стесненность движений и прижатость к броне. Потом пронзило уже литературное воспоминание о Ходынке, и я почувствовал, как холодеют конечности. Все это продолжалось какой‑то миг.

Я посмотрел на Бориса. Насколько было возможно в тех условиях, он работал локтями, пробираясь к Эренбургу. Лицо его стало красным от напряжения. Продвигаясь, Борис громко кричал, чтобы прекратили впуск. Я присоединился к нему, и нам удалось вместе с несколькими людьми образовать небольшое полукольцо вокруг Эренбурга. Крик наш был услышан, и постепенно начался отток людей. Не знаю, предшествовала ли решимости Бориса предотвратить опасность, грозившую Эренбургу, минутная слабость, которую испытал я сам, но в тот момент, когда я взглянул на него, он был деловит. Только покрасневшее лицо выдавало его волнение.

В другой мой приезд Борис повел меня в ЦДЛ на просмотр французского фильма о Пикассо.

В те дни Борис снимал комнату в районе Кропоткинской, и мы из ЦДЛ пошли к нему пешком. Время приближалось к полуночи. Недалеко от Волхонки к нам подошел сравнительно молодой человек и мирно попросил закурить. Мы оба некурящие и, естественно, ничем помочь ему не могли. Человек отошел от нас, но тут же возвратился и таким же мирным тоном, обращаясь ко мне (я был в форме), говорит: «Полковник, если на улице будут предлагать золото, никогда не покупай. Оно дутое». Сказал и отошел. Мы еще не успели осмыслить сказанное, как он снова приблизился к нам. На этот раз вежливости как не бывало, он был грозен. Со словами «на фронте вы нас посылали под пулеметы, а сейчас отказываете в папиросе» он набросился на нас с кулаками. Драка не успела разгореться – наш «противник» оказался в железных объятиях милицейского старшины, охранявшего музей и наблюдавшего сцену со ступеней музея. Втроем мы оказались в ближайшем к музею участке. Личность драчуна быстро установили: он был известен милиции как «золотушник». Милиционер, увидев на лбу Бориса глубокую царапину, попросил подписать протокол о «нанесении телесного повреждения». «Этого будет достаточно, чтобы выдворить хулигана из Москвы», – сказал он, но Борис отказался подписывать, ссылаясь на то, что царапина давняя. Пожалел человечка. (Из воспоминаний Константина Рудницкого: «Я лично <Борис Слуцкий> не вступаю в конфликты с теми, кто зарабатывает меньше ста двадцати рублей в месяц».) Пожалел и себя – не хотелось ему фигурировать в криминальной хронике, даже в качестве потерпевшего (П. Г.).

Нечто подобное вспоминает Вл. Огнев. «…Январь 1964 года… Темнеет. Мы с женой идем провожать Слуцких. В переулке, по пути на Балтийский, какие‑то парни останавливают нас. Их шестеро, нас двое.

На Бориса насели четверо. Я едва отбиваюсь от двоих. Как он дерется! Приговаривая: “Трое на одного!” Я кричу: “Четверо!” Но он упорно повторяет: “Трое!” Благородство и тут не подводит Слуцкого. Он делит противников поровну, спасая мою гордость.

Слышу крик: “Очкарик Кольку убил!” Оказывается, поскользнулся визави и без моей помощи ушиб голову о край ледяного тротуара. И лежит.

Свист. Все разбегаются.

Потери: огромный фингал у Бориса. Распоротый на спине… кожушок спас меня – финка задела мышцу у позвоночника.

Дома у Бориса. Слуцкий с интересом смотрит в зеркало: “Самое пикантное – завтра я выступаю по телевидению”.

Утром я делюсь с Аркадием Адамовым подробностями происшествия. Тот рвется оповестить милицию.

Звонит Борис: “Перестаньте делать из нас героев”. Жестко и сухо. Я перестаю.

Через тридцать лет Юра Болдырев показывает мне ненапечатанное стихотворение Слуцкого “Драка”. Что вы думаете, о чем оно? О стыде. Стыдно ощутить в себе это чувство… бить человека»[133].

Приезд Бориса Слуцкого после более чем пятилетнего перерыва несомненно стал событием поэтической жизни столицы. Сохранилась написанная Давидом Самойловым шуточная «Ода на приезд бывшего гвардии майора и кавалера отечественных и иностранных орденов Слуцкого Бориса Абрамовича в столицу из Харькова». Отдав должное «воплям и стонам» харьковских поэтов и красавиц‑харьковчанок по поводу быстрого отбытия Бориса в столицу, Самойлов писал:

 

… А здесь ликующий Долгин,

М. Львовский, Ксюша и Глазков –

Столпы ямбических вершин,

Освобождаясь от оков –

Кричат подобьем голосов,

Что ты «подрос и крепок стал,

Как синий камень скал»

(Как Пеца некогда сказал).

 

<Из известного стихотворения П. Горелика «Пираты»>

 

Уже с восторга обалдел

Весь детский радиоотдел…

Приди сюда на этот крик!

Ждем указаний мы, пииты:

Привет тебе, «Старик

Слегка на пенсии, подагрой чуть разбитый».

 

<Из стихотворения Слуцкого «Генерал Миаха»> [134]

При всей шуточности «Ода…» содержит несколько неоспоримо серьезных утверждений: и то, что Слуцкого заждалась московская официально непризнанная поэзия в лице ее лучших представителей; и то, что «поэты ждут указаний» от него; и, наконец, признание его высокого авторитета «мэтра», признание его неформального лидерства – на основании довоенных заслуг, так как ни одного нового, написанного в войну или после войны стихотворения Слуцкого известно не было.

В те первые послевоенные годы «делание стихов» было скрыто даже от близких, хотя именно в то время были написаны стихотворения, составившие первую книгу «Память» и принесшие автору широкую известность. На виду было другое: поэтическая деятельность, собирание сил молодой поэзии, возвращение имен павших на войне поэтов – «комиссарство». Этой благородной деятельности Борис отдавался со всей страстью и неутомимостью.

Вот как вспоминает об этом Наум Коржавин. «…Слуцкий был первым, с кем я познакомился из этой группы <поэтов>… Я уже был студентом Литинститута, жил в общежитии. Как это организовалось – не помню. Безусловно, я жаждал этой встречи. Но, кажется, инициатива исходила от него. Видимо, кто‑то рассказал ему обо мне, и он просто пришел за мной в общежитие… Ему, как вспоминает Самойлов, и до войны было свойственно носиться по Москве и… вести, так сказать, учет поэтического хозяйства… Встреча состоялась, и мы с ним отправились в один из “коммерческих” ресторанов… Это было первым, но отнюдь не последним моим посещением подобного заведения. Но в первый раз в такое заведение привел меня Слуцкий. Ему, фронтовому майору, это было доступно, и он был рад реализовать эти свои возможности. Он чуточку даже бравировал этим. Впрочем, это, как и все последующие бравирования, было, как я потом понял, наивной и невинной игрой перед самим собой. А по‑настоящему, в тот момент главным его желанием было накормить меня»[135].

Поначалу Борис вел жизнь скитальца по углам и комнатам в разных концах Москвы. Квартирные хозяева не пускали к себе людей, не имевших московской прописки: Бориса прописал у себя отец институтского товарища Зейды Фрейдина. (Сам Фрейдин был в это время арестован и вернулся в Москву только в середине пятидесятых годов; подробнее см. с. 45.) Прописка облегчала и выбор жилья.

Источниками существования для Слуцкого были военная пенсия плюс кое‑какие фронтовые накопления и довольно скромный приработок на радио, где он делал композиции для детских передач. Стихи не кормили – Слуцкого не печатали. Жил скромно, периодически ездил в Харьков «подкормиться на домашних харчах». Зато не отказывал себе в посещении театров и приобретении книг, да в баню ходил только в «“высший” десятирублевый разряд», где по приемлемым ценам гладили костюм и стирали белье; по его словам, это «составляло немалую экономию». Книг покупал много и со знанием дела. Хранил у брата в Коломне и отвозил в Харьков родным.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: