Эпиграф к книге «Атака осужденных» 6 глава




Потом уже пошли переводы, главным образом из славянских поэтов. Переводы кормили сытнее. Работа на радио и переводы были необходимостью, отвлекавшей от главного дела.

Несмотря на скромный достаток, Борис всегда был готов помочь товарищам, а нередко и малознакомым людям. Вопрос «не нужны ли тебе деньги» был таким же постоянным, как в свое время вопрос «что вы читали за последние три месяца?» при приеме в комсомол. Способность чувствовать затруднительное положение друзей и готовность прийти на помощь были в нем очень развиты. В книге «Борис Слуцкий: воспоминания современников» сорок девять авторов, и большинство вспоминает, что им не раз приходилось слышать этот вопрос от Слуцкого. О «естественной доброте Слуцкого» вспоминает Коржавин. Ею, «наряду с сочувствием людям, он был наделен в высшей степени. Она побеждала в нем любые, даже самые жесткие идеологические конструкции, к которым он был тоже склонен»[136].

Эта его природная доброта вкупе со склонностью к лидерству влекла к молодым, начинающим – не только поэтам, но и скульпторам, художникам, графикам. Константин Ваншенкин вспоминает, что Слуцкий как‑то познакомил его «с молодыми скульпторами Вадимом Сидуром, Владимиром Лемпортом, Николаем Силисом.

– Вижу, что не запомнишь, – улыбнулся Слуцкий, – но я скажу так, чтобы запомнил:

 

Лемпорт, Силис и Сидур

Ехали на лодке.

 

Мы вместе побывали и бывали в их общей, расположенной в подвале мастерской. С той поры у меня сохранилось несколько их работ…». Ваншенкин встречал в квартире Бориса Илью Глазунова, писавшего портрет Слуцкого. На портрете Слуцкий показался Ваншенкину слишком монументальным, сановитым и напыщенным. Ваншенкин сказал об этом художнику.

– Я хочу показать здесь его твердость, большой талант, глубину натуры Бориса Абрамовича.

Сам Борис ничего не говорил. Потом отвел Ваншенкина в сторону и спросил, не желает ли он заказать Глазунову свой портрет. «Дело в том, что художника нужно бы поддержать…»[137]

Однако ближе Слуцкому были совсем другие художники. Владимир Огнев вспоминает, что из троицы скульпторов, к которым относился дружески, Слуцкий особенно выделял Сидура. «Молчаливый крик фигур Сидура, их героическое начало, упрямо‑прямая линия к цели, лаконизм формы, обобщенность образа – идеал Слуцкого». Сидур, прошедший фронт, искалеченный в бою, мужественно прошедший путь испытаний и, несмотря на все, оставшийся оптимистом, был Слуцкому сродни.

«Как искусствоведу мне было ясно, – вспоминает Лев Мочалов, – что поэзия Слуцкого во многом созвучна заявившему тогда о себе в живописи “суровому стилю”: творчеству В. Попкова, Н. Андронова, П. Никонова. Борис Слуцкий любил живопись и интересовался моим мнением о том или другом художнике. Однажды спросил: “Как вы относитесь к Глазунову?”… В свое время меня привлекали его ранние графические листы… Но последующие работы настораживали: я не находил в них серьезного отношения к своему, как говорил Врубель, “специальному делу”, о чем и сказал Слуцкому. “Да, – возразил он, но у него есть страдание”. Все же постепенно художественные пристрастия Слуцкого сместились в сторону Павла Кузнецова, Михаила Ларионова… Первому он посвятил стихотворение. Работа второго появилась в его доме»[138].

Галина Медведева вспоминает, как «однажды встретились на выставке художников‑нонконформистов в каком‑то захудалом клубе на шоссе Энтузиастов. Открыта она была, по‑видимому, по недосмотру надзирающих инстанций, и ее торопились посмотреть: информация передавалась из уст в уста. Борис Абрамович живописью интересовался, покупал работы непризнанных авторов. У него дома было приличное собрание, помню кое‑что из А. Зверева, В. Лемпорта, Н. Силиса, много Ю. Васильева. Так что его появление на вернисаже не было случайным. Он уже окончил просмотр, когда я пришла. Однако прошелся со мной вместе, советуя обратить внимание на Оскара Рабина. Мне же милее его барачных фантазий были мозаики и натюрморты Д. Плавинского. Велел подумать»[139].

Вспоминаю его увлечение скульптурами Сидура, Лемпорта и Силиса, живописью Юрия Васильева, Олега Целкова, натюрмортами Дмитрия Краснопевцева.

Нередко наши прогулки по Москве заканчивались в чьей‑нибудь мастерской. Чаще всего мы бывали на Комсомольском проспекте в тесном подвале скульпторов.

Их работы поражали реалистичностью при полной абстрактности формы. Борис очень высоко ценил их талант и немало сделал для расширения их известности. Как мог помогал художникам. Однажды мы пошли с Борисом к Краснопевцеву смотреть его натюрморты. Борис предупредил меня о тяжелом положении художника, и мы оба приобрели у него по картине.

В почтении, с которым относился Борис к моему тестю, человеку замечательному во многих отношениях, немало значила художественная натура Павла Михайловича Рафеса. Бориса особенно подкупало равно серьезное отношение Павла Михайловича к основному делу его жизни – биологической науке и к художественной фотографии. Борис познакомил тестя со скульпторами с Комсомольского проспекта, где тот сделал несколько интересных фотографий, в том числе знаменитую «Чужую тень», побывавшую на многих известных выставках. Кстати, к лучшим работам Павла Михайловича относятся портреты самого Бориса. Здесь сказался не только вкус и мастерство, но и понимание крупной личности «объекта». Успех можно объяснить и тем, что Павел Михайлович находился в несравненно более выгодном положении, чем другие снимавшие Слуцкого, – он мог фотографировать Бориса в непринужденной обстановке домашнего общения скрытой камерой (П. Г.).

«– Когда Борис Слуцкий, – вспоминает Александр Городницкий, – заметил мой интерес к живописи, развешанной на стенах, он спросил:

– А вы никогда не видели картины Филонова? Даже не знаете такого художника? Ну. Это позор, хотя откуда же вам его знать! Вот что, я вам сейчас напишу записку к его сестрам. Они живут в Ленинграде, на Невском. У них хранятся многие его работы. С моей запиской они вас пустят. Это надо смотреть»[140].

Об отношении Слуцкого к живописи вспоминает и В. Кардин, которому повезло побывать вместе с Борисом в мастерской художника. Как‑то позвонил Борис и «спросил, известно ли мне имя такого‑то художника. Я слышал имя впервые. Слуцкий посоветовал проявлять большую любознательность и предложил через час встретиться у станции метро “Кропоткинская”.

В назначенное время он ждал меня вместе с литературоведом Витторио Страда, кончавшим тогда аспирантуру МГУ. Обращаясь к нам обоим, Слуцкий строго предупредил:

– Если картины понравятся, восторгайтесь, не понравятся – вежливо молчите.

Мы двинулись по Метростроевской, через глубоко сводчатую подворотню, какие нередки в старых московских дворах, вышли на запущенный двор, по грязной лестнице поднялись на третий этаж.

Слуцкий перехватил мой смущенный взгляд и заверил, что Страда – “свой” иностранец, привыкший к перекосам нашей жизни:

– В конце концов, итальянский неореализм невозможен без замусоренных дворов и загаженных лестниц…

Художник и его жена мне чрезвычайно понравились – милая скромная пара. Картины, по преимуществу зеленоватые, модернистского толка натюрморты, понравились не шибко. Я молчал, Витторио Страда восхищался. Слуцкий солидно похваливал.

Когда вышли на улицу, он укоризненно поглядел на меня»[141].

Послевоенные свои годы Слуцкий описал в мемуарном очерке «После войны». Он был не совсем уверен в том, что потомки разберутся в его жизни, учтут послевоенное бездомовье, расставание с мечтой о «победном въезде в литературу», как писал об этом Давид Самойлов. Воспоминания Слуцкого об этих годах иронические, но за иронией пряталась боль, скрывалась попытка объяснения одной из причин той главной ошибки, которую совершил Борис Слуцкий в своей жизни.

 

Когда мы вернулись с войны,

Я понял, что мы не нужны.

 

Вот то чувство, которое Слуцкий зафиксировал очень точно. С 1946 по 1953‑й он не напечатал ни строчки. Победитель, майор, награжденный многими орденами, он пробавлялся радиокомпозициями, случайными заработками; жил на птичьих правах в столице государства, за которое воевал, да еще и опасался ареста. В юности, до войны он написал стихотворение про то, до какой степени желание славы может оказаться ядом, отравой, мукой:

 

Не верьте командарму в сорок лет,

Когда он командарм второго ранга!

В нем буйствует густых желаний брага.

Он славу знал.

Ту суету – сует,

...............................................

 

 

Которой бредим тайно и упорно!

........................................

 

 

И командарм – хоть на смерть,

хоть в тюрьму,

Чтоб в том ли, в сем официальном зале

Плохая музыка казенный гимн сыграла –

Ему, ему, ему лишь одному!

 

Тогда, весной сорок первого года, двадцатидвухлетний Борис Слуцкий, которому предстояла война и победа в войне, пытался разобраться в процессах над военными, прогремевших три года тому назад: дескать, то были несостоявшиеся Бонапарты, в которых «буйствовала густых желаний брага». Как же так? Уже сорок лет, а всего только командарм второго ранга? Стихотворение написано с хорошим пониманием таких честолюбцев. Мог ли предполагать Борис Слуцкий, что первый свой поэтический сборник он издаст в сорок лет и что «глухую славу», первую, послеоттепельную, испытает на пятом десятке, а до того в течение почти десятилетия будет вести тусклую жизнь инвалида Отечественной войны в Харькове, полулегальную жизнь непечатающегося поэта в Москве. Итак, вот как он сам об этом пишет в очерке «После войны».

«…Эти годы, послевоенные, вспоминаются серой, нерасчлененной массой. Точнее, двумя комками: 1946–1948, когда я лежал в госпиталях или дома на диване, и 1948–1953, когда я постепенно оживал.

Сначала я был инвалидом Отечественной войны. Потом был непечатающимся поэтом. Очень разные положения.

Рубеж: осень 1948 года, когда путем полного напряжения я за месяц сочинил четыре стихотворных строки, рифмованные. Где они теперь?

Потом еще за долгие недели – первое с осени 1945 года нескладное стихотворение “Солдаты шли”.

Стихи меня и столкнули с дивана, вытолкнули из положения инвалида Отечественной войны второй группы, из положения, в котором есть свои удобства.

Как инвалид Отечественной войны второй группы я получал 810 рублей в месяц и две карточки. В Харькове можно было бы прожить, в Москве – нет. Но у меня с войны еще оставались деньги.

Я старался не жить в Харькове. В Харькове был диван, на котором я лежал круглые сутки, читал, скажем, Тургенева. Прочитав страниц 60 хорошо известного мне романа, скажем “Дым”, я понимал, что забыл начало. Так болела голова.

Вообще Харьков был диван со своими удобствами. Там я мог залежаться окончательно. Жил бы дома, питался бы, как тогда говорили, с родителями, ходил бы на книжные развалы, прирабатывал бы в областных газетах и, скорей всего, в 1949 году разделил бы судьбу своих преуспевавших товарищей, тогда космополитизированных»[142].

Что означают последние слова? Речь идет о печально известной «борьбе с космополитами». Она развернулась в 1948–1952 годах, когда Слуцкий жил в Москве, даже был прописан в столице и «за харьковскими органами не числился». Это его и спасло. У него были основания думать, что от судьбы стать «космополитизированным», то есть репрессированным в качестве «безродного космополита», его спас отъезд в Москву. В 1948 году в Харькове одной из жертв оголтелой антисемитской кампании стал его близкий товарищ и единомышленник, о дружбе которого со Слуцким «органы» были хорошо осведомлены. На основании подлой клеветы некоего бдительного доброхота Лев Яковлевич Лившиц – талантливый литературовед, участник войны, раненный на фронте, – был осужден как «безродный космополит», арестован и отправлен в лагеря, которые вычеркнули из его жизни более четырех лет. Слуцкий переживал за судьбу товарища, но был абсолютно бессилен как‑то ему помочь. (После возвращения из ГУЛАГа Лев Яковлевич успешно преподавал, защитился, написал ряд значимых статей и учебник. Ранняя смерть в 1966 году оборвала его творчество, но до сих пор в Университете проводятся в его честь ежегодные Международные чтения.)

Опасения Слуцкого не были беспочвенными. «Интерес» органов к нему был несомненен. В воспоминаниях он глухо пишет об этом: «Тучи несколько раз сгущались прямо над головой. И гром гремел. И молния била. Но неточно, по соседству»[143]. Из близких знакомых Бориса Слуцкого после войны были арестованы журналист Михаил Вершинин, литературовед Лев Лившиц и поэт Эммануил Мандель (Наум Коржавин). «Интересовались мной разные интересные люди. Вызывали других интересных людей. Спрашивали», – пишет далее Слуцкий.

Это продолжалось на протяжении всей его творческой жизни.

Приведем воспоминания К. Ваншенкина, относящиеся к 1974 году:

«…Однажды летним утром у меня дома раздался телефонный звонок.

– Константин Яковлевич? С вами разговаривает старший лейтенант КГБ (он назвал свою фамилию)… Объяснил, что курирует Московский союз писателей и хотел бы со мной встретиться. От встречи в ЦДЛ отказался: “Там неудобно”. Предложил встретиться поблизости в скверике на площади Восстания.

<После ответа на вопросы, “к делу” не относящиеся, он>… перешел к тому, ради чего он меня, собственно, по его выражению, и побеспокоил. Что я могу сказать о Слуцком.

– О Слуцком? Странный вопрос. В каком смысле – что? Слуцкий – замечательный поэт, один из лучших. И он настоящий коммунист, идейный, принципиальный. Очень честный, болеет за все, что происходит, воспринимает как личное…

Он перебил меня:

– Вы серьезно?

Я удивился.

– Конечно. Прошел войну. Несколько наград. Вы сами знаете. А как он радуется удачам товарищей, поддерживает молодых! Да если бы все были, как Слуцкий… А почему вы меня спрашиваете?

– Ну ладно, – заключил он разочарованно. – А знаете ли вы Сарнова? <с ударением на первом слоге!>

По ударению я понял, что он встречал эту фамилию только на бумаге.

– Знаю Сарнова… Критик, пишет статьи и книги, по‑моему, о советской классике. Ничего предосудительного сказать о нем не могу.

На этом наличие вопросов, как я понял, исчерпалось. Но напоследок К. бодро сказал:

– Константин Яковлевич, а еще у меня к вам будет просьба. Вы человек известный, вас уважают, вы часто бываете в ЦДЛ, в ресторане. Вот будете как‑нибудь сидеть со знакомыми за столиком, я подойду, поздороваюсь, а вы меня пригласите за стол. Потом, если вам нужно уходить, вы уйдете, а я останусь с ними.

Я поинтересовался:

– А как же я вас представлю?

– Да никак. Это же не обязательно.

– Нет, так не годится. Тогда уж я вас отрекомендую как куратора от вашей организации.

Он совсем поскучнел и сказал, что это нежелательно. Тут мы и расстались»[144].

Как тут не воспроизвести диалог Слуцкого с офицером КГБ, который приводит поэт и издатель Александр Глезер:

– Товарищ майор, Глезер молодой поэт. Скоро мы будем принимать его в Союз писателей. С ЦРУ у него никаких связей нет.

– Значит, он слепое орудие в их руках, – упорствует кагэбэшник…

Атмосфера страха «в ходе действия тридцать седьмого года», сохранявшаяся вплоть до «оттепели», лишала Слуцкого покоя.

 

Может быть даже часа такого, –

Дня такого, ночи такой,

Я не помню, чтоб твердой рукой…

Не стучала мне в окна беда…

 

Но вернемся к воспоминаниям Слуцкого о жизни в послевоенное время.

«В Харькове можно было почти не думать о хлебе насущном.

В Москве “натура, нужда и враги” гнали меня, как Державина, на Геликон. И загнали»[145].

О том, что это были за годы, для Слуцкого, для поэтической компании, для страны, – вспоминает Давид Самойлов.

«Страшные были годы, ни с чем не сравнимые.

Два молодых поэта, Слуцкий и я, оба – поэты, принимающие действительность, – мы каждый день могли ожидать ареста, а дальше – известно что – методы, “бессрочные” лагеря, погибель. За что, собственно? Только за то, что не умели мы пристроиться к действительности, печатать стихи, где‑то числиться и служить. За то, что собирались кучками больше трех, разговаривали, встречались.

Каково было Слуцкому, майору, пенсионеру по военной инвалидности, кавалеру болгарского ордена “За храбрость”, члену партии и прочее, расставаться с мечтой о победном въезде в литературу, отматываться от ласковых стукачей, пытавшихся поймать его на слове? Каково было ему прислушиваться к выстрелам входной двери в парадном и к чужим шагам по лестнице? Он, впрочем, отучал и меня от болтливости, мало с кем разговаривал откровенно»[146].

Слуцкий хорошо понимал и сам, что находится «под колпаком».

В стихотворении, полном мрачной иронии, написанном в стол и опубликованном после смерти поэта в 1990 году, Слуцкий писал, вспоминая те страшные годы:

 

Ни за что никого никогда не судили.

Всех судили за дело.

Например, за то, что латыш,

И за то, что не так летишь

И крыло начальство задело.

...................................

Почему же унес я ноги,

Как же ветр меня не потушил?

Я – не знаю, хоть думал много.

Я – решал, но еще не решил.

 

«У моих московских товарищей, – пишет Слуцкий, – были московские квартиры и московские родители – у Дезика, у Наровчатова. Я снимал комнаты 11 лет. Комната стоила, как правило, 400 рублей в месяц. Я зарабатывал – почти исключительно на радио – в среднем 1500 рублей.

Собственно, не в среднем, а 1500 – сколько бы ни работал. Какая‑то невидимая рука держала меня вблизи от этой цифры, много ли я работал или мало. И я стал работать мало. Для заработка.

С конца 1948 года по конец 1952‑го главные деньги я зарабатывал в Радиокомитете, в отделе вещания для детей и юношества. Радиокомпозициями.

В огромной комнате на Путинках сидело за столами двадцать, а может быть, тридцать женщин в возрасте от 20 до 60 лет – редактрисы.

У каждой свой стол. Когда приходил интересный автор, соседние столы утихали – послушать.

В Москве тех лет, где было мало журналов, мало издательств, где в год выходило 10–12 поэтических сборников, а переводных романов столько, что все интеллигентные читатели читали все переводные романы, в Москве тех лет в Радиокомитете можно было получить работу. Здесь меньше платили, но меньше и присматривались к автору, меньше было анкет и проверок.

Я пришел на радио едва ли не с улицы, с какой‑то легчайшей рекомендацией, вроде звонка Жоры Рублева, и первые шесть заказанных мне статей не пошли, как потом объяснили – ко мне присматривались.

Седьмая статья пошла. Надо бы вспомнить, о чем именно.

Сначала я писал для иностранных редакций – венгерской, финской, иранской, корейской. Темы иногда выдумывал сам. Например, вычитал где‑то, что иллюстратор Руставели Зичи был венгерским графом. Пошел в библиотеку Третьяковки, прочел что‑то, написал четыре или пять страниц – “Зичи в Третьяковке”. Пошло. Заплатили 400 или 500 рублей, четверть моего месячного бюджета. Чаще статьи заказывались. Я писал о социальном обеспечении, народном образовании, здравоохранении – и об иных ведомствах, в списках Совета Министров занимавших места поближе к концу.

Нашел я себя (тоже термин той поры) на радио в детском отделе.

Там уже подвизалось несколько знакомых литераторов из тех, кого, подобно волку и мне, кормили ноги. Там была знакомая редактриса – Вика Мальт, знакомая еще по дому Павла Когана.

Вика заказала первую композицию и представила другим редактрисам.

Принцип жанра радиокомпозиции тот же, что и жанра окрошки.

Имеется тема: например, рассказы советских людей о зарубежье. Производятся разыскания в газетах, центральных и местных, в немногих выходивших тогда книгах, как теперь бы сказали, Географгиза. Кое‑что сокращается, кое‑что переписывается. Подыскиваются музыкальные прокладки. Например, после рассказа о Сингапуре следовало употребить малайскую песню, естественно, грустную. Однажды песню я написал сам и композитор Григорий Фрид положил ее на музыку. Она называлась “Матросы возвращаются домой”, была вставлена в композицию и оплачена отдельно в размере четверти месячного бюджета.

Квас в этой окрошке – всякие связки, переходы, требующие некоторой литературности, – сочинял я сам.

Платили за композицию – она длилась около часа, и слушали ее десятки миллионов – от полутора до двух тысяч тогдашних легких рублей.

Это и был мой месячный бюджет. Постепенно выяснилось, что делаю я одну композицию в месяц или две, деньги платят примерно одни и те же. Выписывал деньги начальник отдела Иван Андреевич Андреев, известный, между прочим, тем, что, прочитав статью Привса о Сталине, глубокомысленно сказал: “А кто он такой, чтобы писать о великом Сталине?” – и зарезал статью. Обо мне Андреев, по‑видимому, думал, что такой должен получать полторы‑две тысячи рублей в месяц. Не больше и не меньше. И выписывал мне именно эту сумму.

Сделанное мною финансовое открытие привело к тому, что я сократил усилия до минимума. Творческий дар напрягать приходилось мало, а техническую работу делал Исай Кузнецов – будущий драматург и бывший актер арбузовской студии, мой постоянный соавтор.

С деньгами обстояло именно так, а славы композиции не давали. Собственно, фамилия моя в эфир проходила аккуратно: автор композиции такой‑то. Но ее почему‑то забывали. Сработав за четыре года примерно сотню вещей, я к ноябрю 1952 года обнаружил, что все это не считается, что никто меня не знает и никому я не нужен.

В ноябре 1952‑го, вернувшись из Харькова, куда ездил недели на три – подкормиться на домашних хлебах, я был отозван несколькими редактрисами‑работодательницами, отношения с которыми уже давно приняли приятельский характер. Мне доверительно сообщили, что на очередной летучке Андреев зачитал список авторов с фамилиями вроде моей и сказал, что их привлекают слишком часто.

Редактрисы кулуарно пытались выяснить у Андреева, можно ли привлекать названных реже.

– И реже не надо.

– А иногда?

– Никогда не надо.

В списке было человек двадцать, среди них Иорданский[147]и еще кто‑то, влетевший туда потому, что культуры антисемитизма у проверявшей отдел комиссии не было.

 

Я перестал работать для радио и примерно на полгода лишился всяких заработков. Дело было в ноябре 1952‑го, и врачи‑убийцы уже были близки к поимке.

Однако вернемся к тем четырем годам, когда от двух до четырех раз в неделю я проводил от двух до четырех часов на Путинках.

Время было глухое, нервное, опасное. Однажды, не помню уже, как и почему, я провел два часа в кабинете председателя Комитета Пузина. Видимо, ожидал утверждения композиции.

Пузин и его приближенные слушали у приемника трансляцию футбольного матча СССР – Югославия. Дело было, наверное, в 1950‑м или 1951 году. За качество трансляции отвечали они. Сам матч был очень символичен для наших отношений с Тито.

В футбол мы проиграли, и, хотя говорилось тогда в кабинете очень мало, мрачность, подавленность была очевидна.

Композиции тем не менее приходилось делать мажорные.

Главная моя тема была: сторонники мира. Почему? Может быть, сказался небольшой мой международный опыт, может быть, пошел я по этой стезе потому, что промышленность или сельское хозяйство знал куда хуже, может быть, тема казалась мне чистой.

Народы действительно хотели мира. Я хотел мира. Весь мир хотел мира.

Впрочем, что говорить, не принимал я близко к сердцу эту тему и все свои радиозаработки:

 

Работа в оттепель и заморозки,

работа не сходя со стула.

Все остальное просто заработки,

по‑русски говоря, халтура.

Я за нее не отвечаю,

все это не моя забота.

Я просто деньги получаю

за заработки на работу.

 

Написано это, судя по слову “оттепель” с его четкой временной меткой, позже. К четырем радиогодам относится полностью.

Я и к 70‑летию Сталина сделал заказанную мне (или мне с Кузнецовым) композицию. Доверяли, значит, если заказали такую тему, по которой и материалов‑то почти никаких, как выяснилось в ходе работы, не было. То есть о любви к Сталину материалов было предостаточно, а о предмете любви – почти ничего. В композиции (она своевременно прошла в эфир и принесла мне 1500–2000 рублей) было много про любовь и мало про Сталина.

Осенью 1952 года вызывают меня в райком. Третий секретарь – Прозорова. Лицо приятное, усталое. Сорокалетняя женщина, вроде директрисы средней московской школы.

– Как это вы столько лет не работаете? <Как тут не вспомнить «борьбу с тунеядцами» в пятидесятые‑шестидесятые годы, суд над И. Бродским. – П. Г., Н. Е. >

Посмотрел. У нее на столе – радиопрограмма. Говорю:

– Вот во вторник моя радиокомпозиция идет по первой программе. Фамилия там напечатана. А в субботу – радиоочерк.

Проверила. Отпустила.

Фамилию мою в радиопрограмме печатали редко – раза через три. А на этот раз так случилось. В одной программе – дважды.

.............................

Недавно, то есть лет через двадцать после всего вышеописанного, <мне рассказывали> каким я казался тогда на радио: подтянутым, веселым, таинственным.

– Мы думали, что вы разведчик и скоро уедете за границу, а к нам приходите так, от делать нечего»[148].

 

В эти годы Слуцкий жил скитальцем по комнатам и углам. Друзья как‑то подсчитали, что за десять лет он сменил около двух десятков хозяев. О многих собирался написать. Но успел набросать небольшой (незавершенный) очерк об одном – Андрее Гаврилыче Чарском, сотруднике Моссовета, заведовавшем отделом крыш. «Однажды в пик откровенности и дружелюбия, – пишет Борис Слуцкий в этом очерке, – он открыл мне тайну, которую хранил двадцать лет. Улица, носящая сейчас имя Чехова, была, оказывается, уже однажды переименована – из Малой Дмитровки в улицу Шевченко – весной 1941 года, в шевченковскую годовщину. Таблички с Шевченко не успели повесить»[149]. В очерке великолепно описан удивительный быт московского послевоенного чиновника, в квартире которого, покуда жена с дочками отдыхают на даче, живут непечатающийся поэт, огромный дог и боящаяся этого дога мать квартировладельца, «одноногая старуха, приехавшая из деревни… Она едва ли не ползала, а полы мыла и впрямь ползком или попросту лежа плашмя. Не так уж много запомнилось из того лета у Чарских, не так уж много для прозы, но для сюрреального кино достаточно: мы с собакой, затворившиеся в разных комнатах, старуха, радостно ползающая по полу коридора, А. Г. со своей тайной»[150].

Читая очерк, можно только пожалеть, что Слуцкий не завершил задуманную им серию зарисовок. О том, что такой замысел был, свидетельствует название первого очерка, «История моих квартировладельцев». Странным образом эти зарисовки напоминают довлатовские новеллы – из‑за главного героя, бездомного люмпен‑интеллигента. Но Слуцкий не хотел менять лирического героя. Бездомный интеллигент – персонаж, волей‑неволей вызывающий жалость, а этого Слуцкий не хотел ни в коем случае. Он хотел казаться кем угодно (да хоть разведчиком, который скоро уедет за границу, а в Радиокомитет приходит так, от делать нечего), но только не тем, кого можно пожалеть.

Послевоенный период стал для Слуцкого очень тяжелыми годами сомнений, скитания и неустроенности. Ему было бы и вовсе скверно, если бы не его друзья, дома и семьи, где разделяли его чувства и предчувствия, где он мог найти сочувствие и тепло, – у Ильи Эренбурга, Лили Юрьевны Брик, Евгении Самойловны Ласкиной, Елены Ржевской, Рафесов, в доме родителей отбывавшего ссылку институтского товарища Зейды Фрейдина.

 

Глава пятая

ПЯТИДЕСЯТЫЕ ГОДЫ

 

 

В пятидесятых годах столетья,

Самых лучших, мы отдохнули.

Спины отчасти разогнули,

Головы подняли отчасти.

Не знали, что это и есть счастье…

 

Борис Слуцкий

 

По тому, как пятидесятые годы начинались, их можно было бы окрестить роковыми. 13 января арестовали врачей – «убийц в белых халатах». Но в целом, и исторически, и для судьбы лично Слуцкого, эти годы стали рубежными – смерть Сталина, освобождение врачей, XX съезд партии, развенчание культа личности, начало «оттепели», а для Слуцкого – выход к широкому читателю и признание, первая книга стихов, первая квартира, женитьба.

Конец десятилетия оказался для Слуцкого трагическим – вынужденное участие в пастернаковской эпопее.

 

Государственный антисемитизм и борьба с «безродными космополитами» достигли своего апогея. Подводная часть этого черного айсберга уходила глубоко в военные и послевоенные годы. Конец сороковых и начало пятидесятых годов Слуцкий обозначил как «глухой угол времени – моего личного и исторического». Вот что он писал об этом времени.

«До первого сообщения о врачах‑убийцах оставалось месяц‑два, но дело шло – не обязательно к этому, а к чему‑то решительно изменяющему судьбу. Такое же ощущение – близкой перемены судьбы – было и весной 1941 года, но тогда было веселее. В войне, которая казалась неминуемой тогда, можно было участвовать, можно было действовать самому. На этот раз надвигалось нечто такое, что никакого твоего участия не требовало. Делать должны были со мной и надо мной.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: