Эпиграф к книге «Атака осужденных» 1 глава




 

 

Пока не мучит совесть километр,

От первого окопа отделяющий,

Не время ли с величьем «Шахнаме»

О казненных сказать и о карающих.

 

 

Я сам свои сюжеты выбирал

И предпочтенья не отдам особого

Вам – вежливые волки – трибунал,

Вам – дерзкие волчата из Особого.

 

 

Я сам мистификатор и шпион.

Помпалача в глазах широкой публики.

Военный следователь. Из ворон.

Из вороненых воронов республики.

 

 

Пусть я голодный, ржавый

и ободранный,

С душой, зажатою,

как палец меж дверей,

Но я люблю карательные органы –

Из фанатиков, а не из писарей.

 

Борис Слуцкий так и не написал эту книгу и никогда не печатал это стихотворение: оно было впервые опубликовано в 1993 году Викторией Левитиной. Самое важное в этом «багрицком», революционно‑романтическом, якобинском, чтобы не сказать – чекистском, стихотворении – это душа, «зажатая, как палец меж дверей». Здесь – исток того пути, на котором появятся уже не «багрицкие», но едва ли не «достоевские» шедевры зрелого Бориса Слуцкого:

 

Я судил людей и знаю точно,

Что судить людей совсем не сложно, –

Только погодя бывает тошно,

Если вспомнишь как‑нибудь оплошно.

Кто они, мои четыре пуда

Мяса, чтоб судить чужое мясо?

Больше никого судить не буду.

Хорошо быть не вождем, а массой.

Хорошо быть педагогом школьным,

Иль сидельцем в книжном магазине,

Иль судьей… Каким судьей? Футбольным:

Быть на матчах пристальным разиней.

Если сны приснятся этим судьям,

То они во сне кричать не станут.

Ну, а мы? Мы закричим, мы будем

Вспоминать былое неустанно.

Опыт мой особенный и скверный –

Как забыть его себя заставить?

Этот стих – ошибочный, неверный.

Я не прав.

Пускай меня поправят.

 

Не раз и не два возвращался Борис Слуцкий к своему «особенному и скверному опыту». Не раз и не два объяснял себе и другим, почему не захотел оставаться среди «вороненых воронов республики», почему решил все же стать «не вождем, а массой» – и никогда, никогда не использовать своих юридических навыков, знаний, своего юридического диплома. «Страшное» право решать судьбы людей, которое давала должность следователя, было ему «ни к чему».

 

Пристальность пытливую не пряча,

С диким любопытством посмотрел

На меня

угрюмый самострел.

Посмотрел, словно решал задачу.

 

 

Кто я – дознаватель, офицер?

Что дознаю, как расследую?

Допущу его ходить по свету я

Или переправлю под прицел?

 

 

Говорит какие‑то слова

И в глаза мне смотрит,

Взгляд мой ловит,

Смотрит так, что в сердце ломит

И кружится голова.

 

 

Говорю какие‑то слова

И гляжу совсем не так, как следует.

Ни к чему мне страшные права:

Дознаваться или же расследовать.

 

Война исправила роковую для всей судьбы Слуцкого‑поэта ошибку военкомата. Он перешел на политработу.

Если отбросить время на госпитальной койке, в команде выздоравливающих и на формировании в Пугачеве, то в должности следователя на фронте Слуцкий пробыл не более полугода. В декабре 1942 года он уходит в батальонные политруки.

В письме мне от 22 января 1943 года – он сообщает: «замкомбатствовал». В конце сообщает: «О себе. Я начал службу с начала. Получил <звание> гвардии лейтенанта /не юридической службы!/ и ушел на политработу /с середины октября/. Повидал много кой‑чего. Сейчас – старший инструктор политотдела дивизии. Начальство в некотором /очень небольшом/ роде». Борис пишет о такой важной для него перемене как бы между прочим, так как большая часть письма не об этом, главном в его собственной судьбе. В начале стоит: «Самая похабная для меня новость за эти полтора года: Павел Коган убит у сопки Сахарная под Новороссийском месяца два тому назад. Об этом мне сказали начальства из Литинститута, с которыми я говорил по телефону».

(Режущие слух слова «похабная новость» применительно к гибели любого человека, а не только близкого товарища, трудно оправдать, но понять можно и нужно. Слуцкий был учеником конструктивистов и футуристов, Сельвинского и Брика. Во многом два этих авангардных течения двадцатых годов разнились, но в одном были едины: слово надо сломать, чтобы выраженное им явление было воспринято правильно, адекватно, точно. Главная особенность, главное свойство поэтики Слуцкого – подчеркнутый антиэстетизм. Некрасивыми словами, грубыми, простыми, нарытыми порой даже из канцелярита, выразить важную мысль, напряженную эмоцию – вот исповедание эстетической веры Бориса Слуцкого. В юности он мог назвать известие о гибели друга «похабной новостью», чтобы в зрелости посвятить этому другу удивительные стихи:

 

Он писал мне с фронта что‑то вроде:

«Как лингвист, я пропадаю:

полное отсутствие объектов».

Не было объектов, то есть пленных.

Полковому переводчику

(должность Павла)

не было работы.

 

 

Вот тогда‑то Павел начал лазать

по ночам в немецкие окопы

за объектами допроса.

До сих пор мне неизвестно,

сколько языков он приволок.

До сих пор мне неизвестно,

удалось ему поупражняться

в формулах военного допроса

или же без видимого толка

Павла Когана убило.

В сумрачный и зябкий день декабрьский

из дивизии я был отпущен на день

в городок Сухиничи

и немедля заказал по почте

все меню московских телефонов.

 

 

Перезябшая телефонистка

раза три устало сообщала:

«Ваши номера не отвечают»,

а потом какой‑то номер

вдруг ответил строчкой из Багрицкого:

«… Когана убило».)

 

С фронта, спустя полтора года после гибели Павла, Слуцкий «с тоской» писал Елене Ржевской: «Речь идет о самом честном из всех нас, о свершившемся Иоанне‑Предтече нескольких малонадежных Христов… надо распорядиться о сохранении каждой строчки Павла. Это уже история литературы. Пусть попробуют усомниться». В Литинститут он посылал требовательные суровые напоминания: отыскать, собрать рукописи Павла Когана[80].

Дальше он писал, что «Сергей Наровчатов в армейской газете, что переписывается с ним редко. Мишка Кульчицкий недавно выехал на юг (не подозревал и не предчувствовал, что жизни Мише осталось всего ничего). Дезька – в подмосковной школе пулеметчиков, Львовский – в таком же положении, но в Ташкенте (сведения той же свежести). Фрейлих изредка присылает весточку. О Зейде никаких вестей – пятнадцать месяцев. След Горбаткина отыскался, но тут же исчез. Майоров, Женька Поляков, Амитин (сокурсники Слуцкого по МЮИ) – разделили судьбу Павла».

В конце письма – о потерянных связях с несколькими школьными товарищами.

И только в середине письма – «О себе».

Так названа и его биографическая проза «О других и о себе»: сперва – о других.

Живой интерес к судьбе своих друзей и близких знакомых – школьных, институтских, литературных – едва ли не наиболее яркая черта фронтовых писем Слуцкого.

 

«Писем ни от кого не получал. Напиши все новости, тебе известные». В январском письме 1943 года пишет, что Миша Кульчицкий недавно выехал на юг… (Борис не мог знать, что в эти январские дни Миша уже погиб.)

В каждом письме к брату (тот, кадровый офицер, служил на исследовательском полигоне под Москвой) – настойчивое требование зайти к родителям Давида Самойлова, узнать о его судьбе, добыть фронтовой адрес. В следующем письме: «… Львовский – сержант, где‑то на юге. Дезька также в унтер‑офицерских чинах. Был ранен. После ранения долгое время был в Горьком. Где сейчас, не знаю» (П. Г.).

Во фронтовых письмах Бориса чаще других упоминается Миша Кульчицкий. Из всех молодых поэтов предвоенного московского кружка, с которыми Борис дружил, ближе других ему был Михаил Кульчицкий. И дело здесь не только в харьковских корнях: для Бориса Кульчицкий был наиболее зрелым поэтом, близким по мировоззрению. Гибель Миши Кульчицкого была для Слуцкого не только потерей друга, но и самой большой потерей русской поэзии на войне.

В начале марта 1942 года Слуцкому посчастливилось быть «дня два» в Москве. Об этом Слуцкий вспоминает: «Все было затемнено. Тьма, без обиды воспринимавшаяся на передовой, в Москве очень впечатляла. Выяснилось, что идти мне… не к кому – товарищи разъехались по фронтам, а их родители – по эвакуациям. Был только один адрес – Литинститут, а в нем Кульчицкий.

Я не видел его месяцев пять. Эти месяцы он прожил в Москве, и дались они ему не просто.

И до войны Миша жил неустроеннее и беднее всех нас, но до войны был большой успех, ежедневное писание, письма из дому, друзья, романы – и все это по нарастающей. В марте 1942‑го всего этого не было, и Миша был в унынии.

Его большое тело требовало много еды, а еды было мало. Прежде, встречаясь, мы торопливо обменивались новостями и начинали читать друг другу стихи… В те два дня Миша не читал вовсе, и это само по себе было важнее всего прочего, потому что стихи были его главным свойством, как зелень у травы.

Директор Литинститута, милейший Гаврила Сергеевич Федосеев, дал мне талон в институтскую столовую… Нам с Мишей выдали по миске баланды – горячей и почти пустой. Я отдал свою порцию Мише, и он схлебал ее с жадностью…

Моему другу было плохо – тоскливо, одиноко, голодно. Он понимал, что надо ехать на фронт. Помню, что, глядя на него, я думал о том, что на передовой Миша – не жилец…

Разговоров же… я не припомнил… точно припоминается только одна фраза Миши:

– Мой отец – раб, моя мать – рабыня, – сказал он мне об оставшейся <в Харькове> семье, и видно было, что он думает об этом беспрестанно»[81].

Это была их последняя встреча.

Когда в начале шестидесятых годов Борису Слуцкому представилась возможность выступить в Политехническом музее на большом поэтическом вечере, он, широко известный к тому времени поэт, начал свое выступление с чтения стихов павших на войне товарищей. И первым среди них он вспомнил Мишу Кульчицкого.

Кульчицкий неустанно твердил в своих стихах: «коммунизм все так же близок, как в 19‑м году»… Получалось неплохо. Даже здорово получалось. Получалось, что в 1919 году коммунизм был так же далек, как и в сороковом. Получалось еще парадоксальнее: в любом году XX века (или любого другого) коммунизм как финал, как завершение истории – близок… и далек. Коммунизм можно было «ввести», «втеснить» в любой год, в любую историю. Так получалось.

Михаил Кульчицкий из всей компании был, пожалуй, самым «сталинистским». Это он сформулировал: «тупичок Троцкого взорван проспектом НКВД». Может быть, это было связано с семейной драмой? Отец Кульчицкого – бывший офицер, автор «Оды на рождение царевича Алексея», автор «Истории Стародубовского драгунского полка», зэк, провинциальный адвокат.

От своего отца Михаил Кульчицкий никогда не отрекался. Гордился им. Это был его отец, любимый отец, – но тем основательнее Михаил вытаптывал в самом себе все офицерское и дворянское. Это было тем парадоксальнее, что во всем облике и поведении Кульчицкого‑младшего угадывался дворянин, офицер.

Михаил Кульчицкий в чем‑то был более гвардеец, более дворянин, чем его отец, скромный, провинциальный адвокат, уже пропевший славу цесаревичу и давший несколько советов русскому офицерству, отсидевший за то, и другое, и третье. Впрочем, стоит только внимательно прочитать украинские главы «Самого такого», чтобы за прокламируемым коммунистическим, советским интернационализмом почувствовать русскую, дворянскую, булгаковскую какую‑то брезгливость по отношению ко всем этим «жовто‑блакитным самостийникам».

Вообще, на примере Михаила Кульчицкого можно увидеть, как рождается коммунизм из духа аристократии. В коммунизм (как в конец истории) приходят из разных слоев – кто обесчеловечивается в коммунизме, кто, наоборот, приобретает человеческий облик. Приход в коммунизм из дворянства – самый парадоксальный, самый человечный и самый трагический.

То, что случай Кульчицкого был именно таков, доказывает одно беглое упоминание Михаила Кульчицкого в военных записках Бориса Слуцкого. Слуцкий описывает свою встречу в Белграде в 1944 году с внучатым племянником Михаила Кутузова, графом Голенищевым‑Кутузовым, Ильей Николаевичем, сыном эмигрантов, поэтом, членом ЦК Союза советских патриотов, подпольщиком, югославским партизаном. Вот они (советский майор и югославский партизан) бродят по ночным улицам недавно освобожденного Белграда и взахлеб читают друг другу свои и чужие стихи.

Ученик Сельвинского слушает ученика Вячеслава Иванова.

Ученик Вячеслава Иванова слушает ученика Сельвинского.

Эта идиллическая картина озвучена внезапным раскатом грома. Ученик Вячеслава Иванова (граф Илья Николаевич Голенищев‑Кутузов) говорит ученику Сельвинского (Слуцкому, майору, политруку): «Теперь я все понял. Раньше мы думали ЭНКАВЭДЭ! А сейчас: «Пойду работать для НКВД». Ученик Сельвинского молчит. Он с великим трудом выбрался даже не из НКВД, но из военных следователей. Этого опыта ему хватило. Больше никогда Борис Слуцкий не работал по юридической специальности, никаким образом не использовал свой юридический диплом. Даже в нотариат не пытался устроиться, когда было совсем худо, какое уж тут НКВД. Описывая графа Кутузова, Слуцкий и вспоминает своего харьковского друга, Кульчицкого. Может, та самая строчка из «Самого такого» про «тупичок Троцкого» и «проспект НКВД» вспомнилась, может, еще что, но Слуцкий пишет: «Кутузов очень обаятелен старомодным, устоявшимся обаянием, чем напоминает Кульчицкого»[82]. Рассказ Слуцкого о графе – югославском партизане запомнился его друзьям. По всей видимости, строчки Наровчатова: «Я рюмку подниму еще за то, чтоб объявился вдруг Кульчицкий в поручиках у маршала Тито» – родились из этого рассказа.

Судя по письмам фронтовых лет, Борис долго не знал о судьбе Кульчицкого и вынужден был проверять истинность легенд и слухов, шлейфом тянувшихся за гибелью или исчезновением Миши. Даже в февральском письме 1944 года, более чем через год после гибели Миши под Сталинградом, Слуцкий писал: «От Миши Кульчицкого никаких вестей».

Вплоть до конца 1945 года Борис не терял надежды на то, что Миша жив. Эта надежда питалась довольно широко распространившимися по Москве слухами, легендами и домыслами.

То где‑то в сибирских лагерях слышали стихи в исполнении Кульчицкого люди, вернувшиеся оттуда; то кто‑то на станции Переделкино под Москвой подобрал записку, выброшенную из проходившего мимо тюремного поезда самим Кульчицким. Упоминание Переделкина (где находится известный писательский Дом творчества) придавало слуху правдоподобие, хотя записки никто не видел. Находились люди, которые слышали голос из вагона «с нами едет Кульчицкий», и даже видевшие Мишу за оконной решеткой. Свою лепту в эту легенду внес и харьковский товарищ Михаила Зюня Биркинблит – оперуполномоченный дивизионного Смерша. Вернувшись с войны, он, не моргнув глазом, уверял, что был знаком в Германии с русской женщиной, угнанной немцами в Германию, которую готовил к отправке в Союз (то ли он ее допрашивал, то ли был близок с ней). Эта женщина будто бы видела Кульчицкого и слышала его стихи в компании. К версии об аресте Кульчицкого прибавилась новая легенда о Кульчицком‑перебежчике. (Зная способность Зюни прихвастнуть и приврать, никто не верил ни одному его слову.) Обнадеженная всеми этими слухами мать Миши Дарья Андреевна приезжала в Москву в поисках сына, хотя у нее было уже официальное извещение о гибели Миши под Сталинградом.

Надеялся на чудо и Борис. Выяснение судьбы Миши было для Слуцкого «главным делом» (Елена Ржевская). Осенью 1945 года, когда он впервые после войны был в Москве в отпуске, ему представилась возможность организовать поиски. Через своих юридических однокурсников он надеялся не только узнать о судьбе Миши, но и помочь ему. В декабре 1945 года, после возвращения из отпуска к месту службы в Румынию, Борис писал: «… некоторые обстоятельства чуть колебнули мою уверенность в его <Миши> бытии. <По‑видимому, в Харькове он видел «похоронку» у Дарьи Андреевны, матери Миши.> Так или иначе по получении сего позвони по телефонам (…). Это телефоны Юлии Яковлевны Данковой, занимающейся Мишкиной судьбой по моей просьбе. Скажи, что я доехал, целую ей ручки. После первого января позвони еще раз, повтори насчет ручки и справься о Мишке».

Через месяц в январском письме 1946 года Борис вновь возвращается к этому вопросу: «…о Мишке. Нельзя ли через Нину <Колычеву> проверить степень данковского усердия? Обеим от меня привет и воздушный поцелуй »(П. Г.)[83].

Из воспоминаний Олеси Кульчицкой: «Сразу же после освобождения Харькова от оккупации мы с мамой начали розыски Михаила. Еще шла война, еще возможно было разыскать однополчан, курсантов училища в Хлебниково. Это обещала сделать Генриетта Миловидова. Она присылала номера полевой почты… Мы с мамой писали, месяцами ждали ответа, Генриетта успокаивала, что письма идут долго… получали новые номера полевой почты, снова писали свои “треугольнички” и ждали ответа… Шло время. Через много лет я спросила Генриетту, где она получала эти номера, возможно, надо обратиться в архивы, чтобы узнать подробнее об этих частях? “Нет, – ответила она. – Эти номера я брала из головы". – Как? – ужаснулась я. – “Да, я их просто выдумывала”»[84].

Поиски не могли увенчаться успехом. Младший лейтенант Михаил Кульчицкий погиб под Сталинградом в январе 1943 года, и его имя сохранилось не только в русской поэзии, не только на мраморной доске в Центральном доме литераторов, но и на стене мемориала на Мамаевом кургане. Борис Слуцкий посвятил Мише несколько прекрасных стихотворений и среди них знаменитое «Давайте после драки…», о котором он писал в очерке «К истории моих стихотворений»:

«…С этим стихотворением никаких историй не происходило. Разговоры о нем, скорее, впрочем, доброжелательные, были очень негромкими, и тем не менее мне вряд ли удалось когда‑нибудь написать что‑нибудь лучшее.

В собственных стихах мне нравится не средний или средне‑хороший уровень, а немногочисленные над ним взлеты, не их реалистически‑натуралистическое правило, а реалистически‑символические исключения.

Прыгнуть выше самого себя удается редко. В этом случае я, наверное, прыгнул. Есть еще такой признак: волнение, которое я испытываю, читая это стихотворение вслух. Видимо, есть причины для этого волнения. Только очень немногое вызывает у меня такое чувство. Что именно? Конечно, “Старуха в окне”, в свое время “Госпиталь”, “Хозяин”…»[85]

О том, как Слуцкий чувствует себя в положении политработника и в новом офицерском коллективе, он подробно пишет брату Ефиму в письме от 28 марта 1943 года.

«Сегодня вернулись из очередной “экскурсии” в батальон. Мы по‑прежнему воюем на подступах к реке. Бои довольно интенсивные. Постепенно привыкаем к маневренной войне, о которой почти забыли под Гжатском и Ржевом. Держимся хорошо. Местное население здесь больше всего на свете не любит “евакулироваться” и в километре от переднего края можно заметить какую‑нибудь старуху. Это очень расцвечивает войну… Живу я очень интересно, но настолько хлопотно, что не успеваю оглядываться по сторонам. Получил “гв. <гвардии> старшего лейтенанта”. Относятся ко мне хорошо. Политотдельцы не менее культурный народ, чем мои бывшие коллеги, но совершенно без некоторых профессиональных гримасок… Очень прошу тебя зайти к Кауфманам <родители Давида Самойлова> и точно выяснить, что с Дезькой».

В этом письме Слуцкий впервые обнаруживает интерес к тактике действий, к вопросам чисто военным.

Он в самой гуще военных действий своей дивизии, непосредственно в стрелковых батальонах первой линии. 11 апреля он пишет брату, что «…наша связь еще некоторое время будет носить нерегулярный характер… <Нахожусь> в боях довольно ожесточенных. Смотри, например, о нас сообщение Совиинформбюро от 30 марта. <В сообщении говорится: «…На одном участке Сев. Донца… соединение генерал‑майора Тихонова стойко встретило врага и отбило все атаки гитлеровцев… наши бойцы неоднократно переходили в контратаки и нанесли противнику большие потери». Об интенсивных боях в районе Сев. Донца Совинформбюро сообщало в каждой сводке вплоть до середины апреля.>

Воюем мы, по многим отзывам, хорошо. Думаю, что в третий раз после июля и декабря 1941 года я попал в бои, имеющие узловое значение для Отечественной войны. Инструктора политотдела воюют процентов на 300 пехотнее, чем лица моей прежней профессии…»

«Сегодня, 16 марта, несколько поутихло. Передовая приняла колхозный вид. Две бурных недели марта прошли без нарушения моей физической целости. За это время были: марш километров на 150; два дня я был комиссаром отдельного лыжного батальона; бои… митинги перед атаками…»

Об этом Борис Слуцкий писал в своих стихах, пожалуй, больше, чем о своем военно‑следовательском прошлом:

 

Я говорил от имени России,

Ее уполномочен правотой,

Чтоб излагать с достойной прямотой

Ее приказов формулы простые.

Я был политработником. Три года:

Сорок второй и два еще потом.

Политработа – трудная работа.

Работали ее таким путем:

Стою перед шеренгами неплотными,

Рассеянными час назад

в бою,

Перед голодными,

перед холодными.

Голодный и холодный.

Так!

Стою.

 

 

Им хлеб не выдан,

им патрон не додано,

Который день поспать им не дают,

И я напоминаю им про Родину.

Молчат. Поют. И в новый бой идут.

 

Комиссарский опыт был важнейшим в поэзии и судьбе Бориса Слуцкого. Не только он называл себя комиссаром, но и другие. Употребим научный термин: его самоидентификация стала его идентификацией. Эпиграмма Наума Коржавина куда как показательна и типична:

 

Он комиссаром был рожден.

Но век иной, иные нормы.

И комиссарит он в стихах

Над содержанием и формой[86].

 

Иное дело, насколько он был комиссаром, а насколько хотел им быть или, по крайней мере, казаться. Лучше всего эту ситуацию понял Иосиф Бродский, чрезвычайно внимательно относившийся к поэту, после стихов которого начал сам рифмовать всерьез и надолго. «Борис Слуцкий, – говорил он Соломону Волкову, – которого я всегда считал лучше всех остальных, – какое количество печальных глупостей он натворил, вписываясь в свой образ мужественного политработника»[87]. Подмечено точно: Борис Слуцкий создавал свой образ, образ того, от имени кого он писал свои стихи.

Образ этот был трагическим и не таким простым, как это можно понять по первому процитированному стихотворению. Борис Слуцкий – тот, каким он появился перед читателем, сформировавшийся поэт, не знавший откровенного, видимого читателем периода становления, – обладал одной удивительной особенностью. Он был амбивалентен.

Поэт, сформулировавший «мыслить лучше всего в тупике…», не мог так уж сильно радоваться тому обстоятельству, что «им хлеб не выдан, им патрон не додано», так что остается только одно – выпустить перед ними комиссара, чтобы он им напомнил про Родину. У такого поэта волей‑неволей появится картина, корректирующая пафос: не сводящая его на нет, но именно что – корректирующая:

 

Словно именно я был такая‑то мать,

всех всегда посылали ко мне.

Я обязан был все до конца понимать

в этой сложной и длинной войне.

То я письма писал,

то я души спасал,

то трофеи считал,

то газеты читал.

 

 

Я военно‑неграмотным был. Я не знал

в октябре сорок первого года,

что войну всю по правилам я проиграл

и стоит пораженье у входа.

Я не знал,

и я верил: победа придет,

и хоть шел я назад,

но кричал я: «Вперед!»

 

 

Не умел воевать, но умел я вставать,

Отрывать гимнастерку от глины

И солдат за собой поднимать

Ради родины и дисциплины.

Хоть ругали меня,

Но бросались за мной.

Это было

Моей персональной войной.

Так от Польши до Волги дорогой огня

Я прошел. И от Волги до Польши.

И я верил, что Сталин похож на меня,

Только лучше, умнее и больше.

Комиссаром тогда меня звали,

Попом

Не тогда меня звали, а звали потом.

 

«Военно‑неграмотность» комиссара этого стихотворения вносит известный корректив в его же «уполномоченность от имени России». Следовательский опыт Бориса Слуцкого был «особенный и скверный», но опыт комиссарства был опыт трагический.

1943 год принес новое изменение в служебном положении Слуцкого.

В письме брату (11. 04. 43) он пишет: «У меня – новости. Неделю назад меня выдвинули на должность старшего инструктора (и зам начальника) в высшее хозяйство <из дивизии в аппарат политотдела армии> Материально это связано с некоторым повышением <о своем материальном положении Слуцкий постоянно информировал брата, т. к. от этого зависел размер высылаемых родителям и брату денег. Себе на «карманные расходы» оставлял минимум>, но потерей гвардейских… я смогу сохранить оба аттестата… в прежнем объеме и от времени до времени помогать тебе. На новом месте пока не осмотрелся…» В одном из писем начала 1944 года подробный отчет брату о своем финансовом положении: «Мой бюджет. 1200 (основной). 300 фронтовых, 60 за выслугу лет (получаю уже полгода). 950 идет на аттестаты, рублей 300–400 на столовую, парикмахерскую. Рублей 200 остается. Я буду от времени до времени высылать их Ане и Муре».

В письме ко мне он несколько приоткрывал завесу над своим новым назначением: «Гвардии капитан, политработник. Сейчас на руководящей работе в одной экзотической, романтической, казавшейся мне интересной, отрасли».

Зная способности и эрудицию Слуцкого, нетрудно было догадаться, что ему предложили работу в 7‑м отделении политотдела армии. Отделение занималось разложением войск противника, изучением и обобщением военно‑политической обстановки в полосе действий армии. Ему предстояло «вещать» на противника из громкоговорящей радиоустановки, смонтированной на автофургоне. Следующее письмо брату подтвердило эту догадку (П. Г.).

В автобиографии Слуцкий писал: «Был во многих сражениях и во многих странах. Писал листовки для войск противника, доклады о политическом положении в Болгарии, Венгрии, Австрии, Румынии для командования. Написал даже две книги для служебного пользования о Югославии и о Юго‑Западной Венгрии. Писал текст первой политической шифровки “Политическое положение в Белграде”… В конце войны участвовал в формировании властей и демократических партий в Венгрии и Австрии. Формировал первое демократическое правительство в Штирии (Южная Австрия)»[88].

 

В середине июня 1944 года Борис подробно писал мне в ответ на мое майское письмо. «Дорогой Петька! Сейчас получил твое письмо от 29. 5. Читаю и перечитываю. Москва для меня – птица весьма синяя (сейчас). Надеюсь на после войны, а пока завидую тебе и радуюсь за тебя. Стремление постучать сапожными подковками по асфальту приходится удовлетворять (и очень редко) в Тирасполе.

Желая пробить брешь в неведении судеб юридического контекста, я написал тете Рае (старой бандерше, которая сидела в швейцарской нашего общежития). Она пишет мне, что Фрейлих убит, а Фрейдин и Горбаткин не заходили к ней. Савицкий тебе, наверное, рассказал побольше. В особенности меня интересует судьба Горбаткина. Если Савицкий дал тебе какие‑нибудь адреса – пришли обязательно. Из новостей – письмо от Дезьки – он работает не то во фронтовом разведупре, не то во фронтовом же разведподразделении, где‑то совсем близко от тебя. Письмо из Литинститута – Сергей печатается в ленинградской “Звезде", публично похвален Тихоновым. От Сергея ничего не получал уже два месяца. Борейша <помощник прокурора 3‑й армии> мне ничего не написал. Передай ему, что он – задница. С переездом в Харьков моей семьи – очень плохо. Отец пока что гниет от ташкентского климата – 3 года почти не выходит из постели. Фимину жену не видел уже, кажется, 7 лет и туго представляю себе, что она сейчас. Полагаюсь на практический ум своего братца.

Неужели ты не видел никого из нашего литературного цикла – Женечку, Воркунову или Вику Мальт. Если так – не одобряю. Какие еще печальные новости сообщил тебе Левка Савицкий?

За последнее время я предпринял некоторые шаги для перехода на к. – л. более пехотную должность. Что выйдет – не знаю. Целую тебя. Борис» (П. Г.).

Говоря о стремлении Слуцкого «занять более пехотное положение», стоит вспомнить его же стихотворение. «…Хуже всех на фронте пехоте!»

Если в оценке человека для Слуцкого много значило, был ли этот человек на фронте, то для оценки фронтовика такую же роль играла степень «пехотности» его положения в войсках. Службу в армейском политотделе он, по‑видимому, рассматривал как тыловую, кабинетную. Ему хотелось быть в гуще, там, где он может говорить «от имени России» со своим солдатом, а не с немецким, где опаснее и рискованней. Между тем работа на МГУ (громкоговорящей агитационной установке, смонтированной в автофургоне) была опасна, как всякая деятельность вблизи переднего края. Как правило, противник, полагавший, что пропаганда более опасна, чем атака, обрушивал на МГУ такой шквал огня, что командиры подразделений, в районе которых «работала» МГУ, просили поскорее убраться и сменить позицию. Так что «более пехотного положения» искать не нужно было. Вот что пишет сам Слуцкий о своей работе:



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: