Эпиграф к книге «Атака осужденных» 7 глава




Повторяю: ничего особенного еще не произошло ни со мной, ни со временем. Но дело шло к тому, что нечто значительное и очень скверное произойдет – скоро и неминуемо.

Надежд не было. И не только ближних, что было понятно, но и отдаленных. О светлом будущем не думалось. Предполагалось, что будущего у меня и людей моего круга не будет никакого»[151].

Смерть Сталина означала конец эпохи, символом которой было понятие «Порядок», ассоциировавшееся у русского воевавшего (или не воевавшего, а побывавшего в оккупации) человека с гитлеровским «новым порядком». Слуцкий надеялся на то, что со смертью Сталина оборвется и рухнет установленный им порядок, как и тот, в «Тысячелетнем рейхе».

 

С утра вставали на работу.

Потом «Веселые ребята»

в кино смотрели. Был порядок.

 

 

Он был в породах и парадах,

и в органах, и в аппаратах,

в пародиях – и то порядок.

 

 

Над кем не надо – не смеялись,

ого положено – боялись.

Порядок был – большой порядок.

 

 

Порядок поротых и гнутых

в часах, секундах и минутах,

в годах – везде большой порядок.

 

 

Он длился б век и вечность длился,

но некий человек свалился,

и весь порядок – развалился.

 

Со смертью Сталина перспективы начали светлеть. Предчувствие того, что «дело явно шло к чему‑то решительно изменяющему судьбу», сбывалось. Но к счастью для истории и для самого Слуцкого, не в том мрачном направлении, в котором представлялось, пока врачей‑убийц держали в застенках Лубянки. Все неожиданно менялось к лучшему.

Любопытно, что стихи после большого перерыва Борис Слуцкий стал снова писать как раз тогда, когда страна вползала в «мрачный угол времени». Стихи, «лирическая дерзость» выручили его в 1948 году, и связано это было с Ильей Григорьевичем Эренбургом – с его романом «Буря» и «Записками о войне» самого Бориса Слуцкого.

Впервые Борис Слуцкий и Илья Эренбург встретились еще до войны, в 1940 году. Вот как об этой встрече вспоминает Соломон Апт: «…весной 1940 года в Харькове в небольшой аудитории университета выступал Эренбург. Он читал свои стихи об Испании, намеками (иначе после пакта с Риббентропом нельзя было) говорил о предстоящей войне… и признавался, что, когда начнутся те бои, которых он ждет, он забросит стихи и прозу и станет военным корреспондентом… Слуцкий прочел, как и все, кто читал тогда при Эренбурге, только одно свое стихотворение – “Генерал Миаха”, но вдобавок и одно стихотворение своего друга Кульчицкого… Эренбург в заключительном слове выделил с похвалой их обоих»[152].

В дневнике Ильи Эренбурга осталась запись об этом вечере: «Стихи Бориса Слуцкого – молодость, романтизм, эклектика». Вероятнее всего, поэтому Илья Эренбург, столкнувшийся с военной прозой Бориса Слуцкого и его послевоенными стихами, не вспомнил о своей ранней, довоенной встрече. Поэт, поражающий своей цельностью, своеобразием, реализмом, совсем не походил на автора, про которого можно со снисходительной похвалой написать: «молодость, романтизм, эклектика».

Второй раз Борис Слуцкий встретился с Ильей Эренбургом в Москве осенью 1945 года, в первый послевоенный приезд в столицу. Он принес тогда Эренбургу «Записки о войне». В мемуарах Илья Эренбург пишет об этом так: «В 1945 году молодой офицер показал мне свои записи военных лет. Я с увлечением читал едкую и своеобразную прозу не известного мне дотоле Бориса Слуцкого. Меня поразили некоторые стихи, вставленные в текст, как образцы анонимного солдатского творчества. Одно из них – стихи о Кельнской яме, где фашисты умерщвляли пленных, – я привел в моем романе “Буря”; только много позднее я узнал, что эти стихи написаны самим Слуцким»[153].

Илья Эренбург поместил в своем романе не все стихотворение Слуцкого, а одну только строфу, кончающуюся строчками:

 

А если кто больше терпеть не в силах,

Партком разрешает самоубийство слабым.

 

Почему он так поступил? Он не знал, что стало с тем молодым офицером, который принес ему «своеобразную, едкую прозу». Тот исчез. Может быть, его арестовали. Может быть, спился. Может быть, покончил с собой. Помечать в тексте романа фамилию автора стихов – опасно: а ну как он репрессирован? Эренбург публикует стихотворение бесфамильно, точно рассчитав: если автор жив, то находится в таком сложном, безнадежном положении, что ему стоит напомнить его же собственные стихи о том, что «партком разрешает самоубийство слабым».

Расчет оказался стопроцентно верен. Борис Слуцкий в это время лежал на диване в Харькове с непрекращающейся головной болью.

 

Как ручные часы – всегда с тобой,

Тихо тикают где‑то в мозгу.

Головная боль, боль, боль,

Боль, боль – не могу.

 

Или еще страшнее, еще точнее и безнадежнее:

 

Досрочная ранняя старость,

Похожая на пораженье,

А кроме того – на усталость.

А также на отраженье

Лица

в сероватой луже,

В измытой водице ванной…

..................................

 

 

Куриные вялые крылья

Мотаются за спиною.

Все роли мои – вторые! –

Являются предо мною.

............................

 

 

Я выдохся, я – как город,

Открывший врагу ворота.

А был я – юный и гордый

Солдат своего народа.

...........................

 

 

Все, как ладонью, прикрыто

Сплошной головною болью –

Разбито мое корыто.

Сижу у него сам с собою.

 

 

Так вот она, середина

Жизни.

Возраст успеха.

А мне – все равно. Все едино.

А мне – наплевать. Не к спеху.

 

В таком вот состоянии Борис Слуцкий начал читать новый роман Ильи Эренбурга «Буря». «Я приходил домой и ложился на диван. Комната была большая и светлая, но стена, выходившая во двор, – сырая почти до потолка. Вода текла по ней зимой и летом, и грошовый гобелен, купленный отцом на толчке, – единственное украшение этой стены – был влажен, хоть выжимай. Под окнами стоял металлический шум. Иван Малявин гнул и гнул толстую проволоку в пружины, делал на продажу матрасы. Голова болела несильно, как раз настолько, чтобы можно было с интересом читать классика и прочно забывать к пятидесятой странице, что же делалось на первой. В библиотеки я не записывался, читал то, что было дома, – Тургенева, Толстого. Однажды, листая “Новый мир” с эренбурговской “Бурей”, я ощутил толчок совсем физический – один из героев романа писал (или читал) мои стихи – восемь строк из “Кельнской ямы”. Две или полторы страницы вокруг стихов довольно точно пересказывали мои военные записки. Я подумал, что диван и тихая безболезненная головная боль – это не навсегда. Было другое, и еще будет другое»[154]. Удивительная, фантастическая ситуация, под стать фантастическому времени и пространству, в котором жили Эренбург и Слуцкий. То, что сделал Эренбург с «Кельнской ямой», называется плагиат: он присвоил чужой текст. Но тот, чей текст был присвоен, не только не рассердился, не только не разозлился: он обрадовался, поскольку понял, что хоть одно его стихотворение, пусть и не под его именем, опубликовано. Значит, могут быть напечатаны и другие. Он понял: то, что он писал, нужно и важно. А будет ли под его текстом фамилия «Слуцкий» или другая, или, вообще, не будет ничьей фамилии – это не так уж и важно. В конце концов, он и сам писал в ранних романтических стихах: «Чтоб в синеньких книжках будущих школ не было нас для наших детей». В конце концов, он целую балладу сочинил до войны про астронома, которому плевать на личную славу – не плевать только на свое открытие. В конце концов, он еще напишет в стихотворении, которое будет считать лучшим своим стихотворением и посвятит погибшему Михаилу Кульчицкому: «За наши судьбы личные, за нашу славу общую!»

Поэтому Слуцкий испытывает к Эренбургу, напечатавшему его текст, благодарность. Он понимает, что «стоит жить и работать стоит». С этого самого момента Борис Слуцкий принимается снова подбирать рифмы. С этого самого момента он начинает вновь писать стихи.

«Когда написалась первая дюжина и когда я почувствовал, что они могут интересовать не меня одного, я набросал краткий списочек писателей, мнение которых меня интересовало. Эренбург возглавил этот список. Я позвонил ему; он меня вспомнил. Я пришел к нему на улицу Горького.

Тщательно осведомившись о моих жизненных и литературных делах, Эренбург как‑то неловко усмехнулся, протянул мне лист бумаги и сказал:

– А теперь напишем десяток любимых поэтов.

Это была игра московских студентов, очень обычная. Писали десяток лучших (редко дюжину) поэтов мира, или России, или советских, или десяток лучших молодых… Иногда писали десяток не лучших, а любимых. Однажды писали даже десяток худших.

Оказалось, что Эренбург, которому в то время было около шестидесяти, продолжал играть в эту игру… По сути, мы фиксировали в лицах, именах свои эстетики. Сравнивали их. Наверное, многое в наших отношениях определила схожесть этих списков. Мы играли в эту игру многие десятки раз»[155].

Какие стихи Борис Слуцкий принес тогда Эренбургу, мы не знаем, но с той поры в число постоянных читателей непечатающегося поэта входит и Эренбург. Эренбургу Слуцкий читал «Лошадей в океане», и Эренбургу так понравилась эта баллада, что Слуцкий посвятил это стихотворение ему. Слуцкий читал ему и те стихи, в которых (как он сам писал) ему «удалось прыгнуть выше себя»: «Давайте после драки помашем кулаками…» Как относился Эренбург ко всем этим стихам? О чем он говорил с поэтом, которого нельзя было назвать молодым ни по возрасту, ни по степени владения профессией?

«Имена в наших списках никогда не совпадали полностью, – вспоминал Слуцкий. – Но некоторые поэты переходили из одного списка в другой. Николай Алексеевич Заболоцкий, долгие годы фигурировавший только на моих листках, перекочевал на эренбурговские и уже навсегда остался там и в сердце. А с его листков на мои так же перекочевал Мандельштам»[156].

Дело не только в том, что Заболоцкий и Мандельштам – антиподы. Вдова Мандельштама вспоминала, как Осип Эмильевич винил «Столбцы» Заболоцкого в антигуманизме. Дело в том, что и тот и другой поэты были репрессированы. Это не мешало ни Слуцкому (непечатающемуся поэту), ни Эренбургу (лауреату Сталинской премии) включать их в свои списки лучших поэтов. Дело в том, что ощущение исторической правоты, справедливости истории было очень сильно и у того и у другого. Порой это ощущение проявлялось и вовсе парадоксально. «Примерно в это же время, – вспоминает Слуцкий, – я читал стихи Илье Григорьевичу Эренбургу, и он сказал: “Ну, это будет напечатано через двести лет”. Именно так и сказал: “через двести лет”, а не лет через двести. А ведь он был человеком точного ума, в политике разбирался и на моей памяти неоднократно угадывал даже распределение мандатов на каких‑нибудь западноевропейских парламентских выборах.

И вот Эренбург, не прорицатель, а прогнозист, спрогнозировал для моих стихов (для “Давайте после драки…” в том числе) такую, мягко говоря, посмертную публикацию.

Я ему не возражал…»[157]

Илья Григорьевич ошибся. «Давайте после драки…» были впервые опубликованы в альманахе «День поэзии» 1956 года под названием «Ответ» без посвящения, а в окончательной редакции «Голос друга» с посвящением Михаилу Кульчицкому – в книге «Память» (1957 год). Смерть Сталина, массовые реабилитации, все то, что с легкой руки Эренбурга получит название «оттепель», – разом изменило положение Бориса Слуцкого: из непечатающегося поэта, «широко известного в узких кругах», он стал знаменитым. Он стал первым знаменитым поэтом, «чью славу читатели вырастили сами, как картошку на приусадебных участках». «После меня, – писал Борис Слуцкий, – было еще несколько куда более громких поэтических известностей, но первой была моя “глухая слава”»[158].

Борис Слуцкий стал первым поэтом «оттепели», первым поэтом «десталинизации» сознания.

Как относились к Сталину Эренбург и Слуцкий?

Слуцкий, которому Эренбург доверил (наряду с Савичем и многими «узкими специалистами») правку своих мемуаров, вспоминал:

«Очень долго писалась глава о Сталине. Несколько лет Сталин был одной из главных тем разговоров и размышлений… И. Г. пытался определить, выяснить закономерность сталинского отношения к людям – особенно в 1937 году – и пришел к мысли, что случайности было куда больше, чем закономерности. Однажды я спросил у И. Г., почему Сталин любил его книги. Отвечено было в том смысле, что ценились их политическая полезность и международный охват. Вообще говоря, Сталин, смысл Сталина был орешком, в твердости которого И. Г. неоднократно признавался»[159].

Сам Борис Слуцкий так описывает свое отношение к Сталину:

«Любил ли я тогда Сталина?

– А судьбу любят? Рок, необходимость – любят?

Лучше, удобнее для души – любить. Говорят, осознанная необходимость становится свободой. Полюбленная необходимость тоже становится чем‑то приемлемым и даже приятным.

Ценил, уважал, признавал значение, не видел ему альтернативы и, признаться, не искал альтернативы. С годами понимал его поступки все меньше (а во время войны, как мне казалось, понимал их полностью). Но старался понять, объяснить, оправдать. Точного, единственного слова для определения отношения к Сталину я, как видите, не нашел.

Все это относится к концу сороковых годов»[160].

Те же эмоции Борис Слуцкий попытался передать в одном из самых известных своих стихотворений, в «Хозяине», ходившем в списках по рукам до 1963 года, когда оно было впервые напечатано в «Литературной газете», а вслед за тем в сборнике «Работа».

 

А мой хозяин не любил меня.

Не знал меня, не слышал и не видел,

И все‑таки боялся, как огня,

И сумрачно, угрюмо ненавидел.

Когда пред ним я голову склонял,

Ему казалось, я усмешку прячу,

Когда меня он плакать заставлял,

Ему казалось: я притворно плачу.

А я всю жизнь работал на него.

Ложился поздно, поднимался рано.

Любил его и за него был ранен.

Но мне не помогало ничего.

А я возил с собой его портрет,

В землянке вешал,

И в палатке вешал.

 

Это не конец стихотворения. Заключительные строфы позволяют посмотреть, как прозаическая, дневниковая рефлексия преобразовывается в стихи: «С начала пятидесятых годов я стал все труднее, все меньше, все неохотнее сначала оправдывать его поступки, потом объяснять и, наконец, перестал их понимать»[161]–

 

Смотрел, смотрел,

Не уставал смотреть,

И постепенно мне все реже, реже,

Обидною казалась нелюбовь,

И ныне настроенья мне не губит

Тот явный факт, что испокон веков

Таких, как я, хозяева не любят.

 

Сталин был такой же постоянной темой размышлений Слуцкого, закрепленных в стихах, как и война, как и революция.

 

О Сталине я в жизни думал разное,

Еще не скоро подобью итог…

 

Почему он думал о Сталине «разное»? Потому что с удовольствием «катился к объективизму»; потому что готов был отдать должное сталинисту, как отдавал должное «старым офицерам» или старухе, у которой расстреляли сына, за то, что «был он белым». Свою задачу Борис Слуцкий видел в поэтической фиксации мира, в котором угораздило очутиться. Он ощущал себя поэтом этого мира, всего без изъятия, поэтому:

 

Генерала легко понять,

Если к Сталину он привязан,

Многим Сталину он обязан,

Потому что тюрьму и суму

Выносили совсем другие.

И по Сталину ностальгия,

Как погоны, к лицу ему.

.............................

 

 

Но зато на своем горбу

Все четыре военных года

Он тащил в любую погоду

И страны, и народа судьбу.

С двуединым известным кличем.

А из Родины – Сталина вычтя,

Можно вылететь. Даже в трубу!

 

 

Кто остался тогда? Никого.

Всех начальников пересажали.

Немцы шли, давили и жали

На него, на него одного.

..............................

 

 

Ни Егоров, ни Тухачевский, –

Впрочем, им обоим поклон, –

Только он, бесстрашный и честный,

Только он, только он, только он.

 

Можно сказать, что это – великолепная адвокатская речь в защиту сталиниста. Но что писал Слуцкий о самом Сталине? В конце концов, то стихотворение, о котором Анна Ахматова сказала Слуцкому: «Я не знаю дома, где бы его не было», – было посвящено Сталину. Вернее сказать, мимолетной встрече поэта и Сталина. Случайность, бытовое происшествие, даже скорее тень происшествия, разворачиваются в парадоксальную, ироничную оду. Это стихотворение «Бог». Кажется, это – второй случай отклика Слуцкого на творчество Пастернака.

Первый – юношеский ответ на вопрос шуточной, дружеской анкеты: «Что такое поэзия?» – «“Мы были музыкой во льду” – единственный род музыкальности, караемый Уголовным кодексом (см. 58 ст.)». Второй – непрямой, неявный, но тем более интересный. «Он верит в знанье друг о друге предельно крайних двух начал», – писал Пастернак в стихах, посвященных метафизической встрече поэта и вождя. Борис Слуцкий насмешливо, иронично изображает «знанье друг о друге» этих антиподов. Он изображает не метафизическую, но самую что ни на есть физическую встречу того, кто готовился в пророки, и земного бога, властелина одной шестой части мира.

 

Мы все ходили под богом.

У бога под самым боком.

Он жил не в небесной дали.

Его иногда видали

Живого. На Мавзолее.

Он был умнее и злее

Того – иного, другого,

По имени Иегова,

Которого он низринул,

Сжег, перевел на уголь,

А после из печки вынул

И дал ему стол и угол.

Мы все ходили под богом.

У бога под самым боком.

Однажды я шел Арбатом,

Бог ехал в пяти машинах,

От страха почти горбата,

В своих пальтишках мышиных

Рядом дрожала охрана.

Было поздно и рано.

Серело. Брезжило утро.

Он глянул жестоко,

мудро

Своим всевидящим оком,

Всепроницающим взглядом.

 

 

Мы все ходили под богом.

С богом почти что рядом.

 

Понятно, почему Анна Ахматова обратила внимание на это стихотворение. Во‑первых, она была очень внимательна к чужой поэтической славе, а во‑вторых, как же ей не обратить внимание на стихотворение о политике, которая стала роком, судьбой, начинавшееся русским эквивалентом латинского изречения, выбитого на фронтоне Фонтанного дома, ее дома: «Deus omniat conserwat» – «Все в руце божьей», или «Все мы под богом ходим»? Борис Слуцкий изображает не революционера, который освобождает людей, но земного бога, который оказывается «хитрее и злее» прежнего бога, прежних властителей. «Знание предельно крайних двух начал» приобретает у Слуцкого пародийный, насмешливый характер.

Еще бы не знать поэту о вожде, о властителе, о земном боге, когда все о нем знают. Поди попробуй о нем не знать – он совсем близко; он не в небесной дали. Но и вождь тоже знает о поэте все. Всю подноготную. «Глянул жестоко, мудро…», и если захотел уточнить, кто это шляется в неурочное время, когда «поздно и рано», (надо полагать, часа четыре утра), то досье на этого шатуна богу принесут, поскольку «все мы ходили под богом, с богом почти что рядом».

Однако не один только Пастернак здесь отзывается эхом: у Бориса Слуцкого есть и еще один собеседник, которому он не то чтобы возражает, но вносит корректив в его восторженную метафору. Гегель – немецкий философ, идейный вдохновитель Маркса – видел Наполеона на улицах Йены и тотчас же отписал одному своему другу: «Я видел мировую идею верхом на коне». Мировая идея для Гегеля – земное воплощение бога. Наполеон – завершитель Французской революции; человек, изменивший Европу, да и целый мир – чем не мировая идея?

Борис Слуцкий выстраивает нечто похожее на силлогизм. Наполеон – завершитель Французской революции, мировая идея верхом на лошади. Сталин – завершитель Октябрьской революции, мировая идея в автомобиле. Только какой жуткой полицейщиной отдает это завершение. Сколько несвободы, полной, тотальной подконтрольности в этом боге, который «ехал в пяти машинах»!

Ничего метафизического нет в «знанье друг о друге» поэта и вождя. Сплошная уголовщина. Так знают друг о друге преследователь и преследуемый, следователь и подследственный, вне всякого сомнения, «предельно крайние начала». «Все мы под богом ходим…» – насмешливо приговаривали во время ареста. Деваться некуда.

О тотальной подконтрольности общества, построенного теми, кто рванулся к свободе, Борис Слуцкий думал постоянно. Даже в шутках, а пропо и апарте у него прорывалась та же тема. Бенедикт Сарнов вспоминает, как однажды сказал Слуцкому: «Встретил сейчас Шкловского. Доволен. Едет в Италию, потом во Францию. Говорит: так‑то вот – я от бабушки ушел…» – «Да? – переспросил Слуцкий. – Очевидно, он плохо знает характер этой бабушки»[162].

Насколько в сталинском завершении революции сохранялось стремление к свободе, равенству, братству, настолько Слуцкий «любил его». А если и вовсе не сохранялось? Если не осталось ни грана, ни грамма от свободы, равенства и братства? Если пролито столько крови не ради свободы и счастья, а ради еще одной сверхдержавы, тогда что?

Одной из самых важных черт Бориса Слуцкого была верность. Верность революции, верность родине. В 1952 году, когда дело шло к плохо прикрытому повторению гитлеровского «окончательного решения еврейского вопроса» – на этот раз в стране, победившей фашизм, – Слуцкий писал:

 

Я строю на песке, а тот песок

Еще недавно мне скалой казался.

Он был скалой, для всех скалой остался,

А для меня распался и потек.

 

 

Я мог бы руки долу опустить,

Я мог бы отдых пальцам дать корявым,

Я мог бы возмутиться и спросить,

За что меня и по какому праву…

 

 

Но верен я строительной программе…

Прижат к стене, вися на волоске,

Я строю на плывущем под ногами,

На уходящем из‑под ног песке.

 

Владимир Корнилов, которому Слуцкий прочел эти стихи в конце 1956 года, считал, что «в какой‑то мере они объясняют, почему он выступил в ноябре 1958 года против Пастернака. Он вовсе не струсил, как считали многие, и не солгал. Он был просто верен строительной программе, хотя и понимал, что строит на песке»[163].

Что означает этот «песок»? Веру в революцию? В коммунизм, как в цель и финал человеческой истории? Веру в советский социализм, который худо ли хорошо, но движет историю вперед к счастью и свободе? Вероятнее всего, и то, и другое, и третье. Как обычно бывает с хорошими стихами, они шире временной, конкретно‑исторической привязки. Их можно приложить к любой ситуации, в которой человек не может в силу тех или иных причин отбросить идеологию, отказаться от веры, которая вступает в непримиримое противоречие с жизнью.

Слуцкий написал это стихотворение в 1952 году, когда то государство, за которое он воевал, готовилось выслать его и других евреев в места не столь отдаленные. В 1958 году можно было, подобно Владимиру Корнилову, решить, что в этом стихотворении заключено объяснение того, почему Борис Слуцкий выполнил партийное поручение и выступил пусть и с короткой, но речью против Пастернака, опубликовавшего свой роман за границей. Однако существует еще масса ситуаций, не только идеологических, но и просто житейских, когда порядочный и неглупый человек может с грустью констатировать: «Я строю на песке…»

 

В этом последнем случае надо отдавать себе отчет в том, что строишь на песке. Надо быть готовым признать «ошибочку», коль скоро «песок распался и потек». Об этом Слуцкий написал в другом своем стихотворении, которое стало дополнением, уточнением, в каком‑то смысле противовесом первого:

 

Всем лозунгам я верил до конца

И молчаливо следовал за ними,

Как шли в огонь во Сына, во Отца,

Во голубя Святого Духа имя.

 

 

И если в прах рассыпалась скала,

И бездна разверзается, немая,

И ежели ошибочка была –

Вину и на себя я принимаю.

 

Это стихотворение Лазарь Лазарев комментирует так: «Цитируют, скажем, первую строфу стихотворения:

 

Всем лозунгам я верил до конца…

 

И на этом основании утверждают, что Слуцкий был истово, религиозно верующим “комиссаром”. Но этот вывод опровергает строфа, завершающая стихотворение:

 

И если в прах рассыпалась скала,

И бездна разверзается, немая,

И ежели ошибочка была –

Вину и на себя я принимаю».

 

Это не слишком точно. «Истовая религиозность» как раз и предполагает абсурдность предмета веры и готовность взять на себя вину, совершенную во имя твоей веры, пусть и не тобой лично. Об этой вине Слуцкий написал насмешливое и точное стихотворение

 

Виноватые без вины,

Виноваты за это особо.

Вот за кем бы приглядывать в оба.

Вот субъект, вот персона, особа.

Виноватый, а без вины…

 

В чем мог чувствовать Слуцкий свою вину без вины? В 1951 году на вопрос Самойлова: «– Любишь ли ты Сталина? – он ответил:

– В общем, да. А ты?

– В общем, нет.

В общем. В частности, мы были согласны. Целесообразность послевоенных мероприятий Сталина была нам непонятна… Он сумел заразить всю страну. Мы жили манией преследования и манией величия.

… Когда умер Сталин, Слуцкий находился в возбуждении. Обычных своих коротких определений не выдавал»[164]. Друзья согласились на том, что «хуже не будет».

Еще до XX съезда партии и официального разоблачения культа личности были написаны «Бог» и «Хозяин». Главное их достоинство – в беспощадной по отношению к себе самому правдивости. Это не столько стихи о Сталине, сколько о сталинизме. Анна Ахматова считала, что они, а равно и повести Солженицына, разят сталинизм сильнее, чем ее «Реквием», – ибо речь в них идет о человеке, готовом принять не только идею, но и вину за воплощение этой идеи в жизнь.

Понятно, что XX съезд Слуцкий встретил восторженно и с надеждой. Он почувствовал себя поэтом времени, которое маркировал, обозначил собой XX съезд. Можно даже сказать, что он почувствовал себя поэтом XX съезда, поэтом «оттепели», массовых реабилитаций, поэтом попытки соединения свободы, демократии и социализма. Было ли это такой же ошибкой, как и прежняя, якобинская? Возможно. Однако в той или иной степени, а Борис Слуцкий отдавал ей должное. В 1966 году, когда стало очевидным явное «завинчивание гаек», когда до ввода войск в Чехословакию оставалось два года, Слуцкий написал стихотворение, посвященное десятилетию XX съезда. Надо учитывать, что день этот, 14 февраля 1966 года, был своеобразно отмечен в Советском Союзе. В этот день был объявлен приговор двум писателям, Андрею Синявскому и Юрию Даниэлю, печатавшимся на Западе под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак: семь и пять лет. В этот день Борис Слуцкий пишет такое стихотворение:

 

* * *

 

 

Десятилетие Двадцатого съезда,

ставшего личной моей судьбой,

праздную наедине с собой.

 

 

Все‑таки был ты. Тебя провели.

Меж Девятнадцатым и Двадцать первым –

громом с неба, ударом по нервам,

 

 

восстановлением ленинских норм

и возвращеньем истории в книги,

съезд, возгласивший великие сдвиги!

 

 

Все‑таки был ты. И я исходил

из твоих прений, докладов, решений

для своих личных побед и свершений.

 

 

Ныне, когда поняли все,

что из истории, словно из песни,

слово – не выкинь, хоть лопни и тресни,

 

 

я утверждаю: все же ты был,

в самом конце зимы, у истока,

в самом начале весеннего срока.

 

 

Все же ты был.

 

Рефреном повторяющиеся слова «Все же ты был» звучат заклинанием и очень похожи по тону, по интонации на стихотворение Слуцкого 1952 года о том, что он «строит на песке». Надобно учитывать, что цитирует автор в этом стихотворении. «Все же ты был» – слегка измененная фраза из очерка Владислава Ходасевича о Самуиле Викторовиче Киссине (Муни), талантливом литераторе, не реализовавшем свой талант и на десять процентов.

«Самуил Викторович Киссин, о котором я хочу рассказать, в сущности, ничего не сделал в литературе. Но рассказать о нем надо и стоит, потому что, будучи очень “сам по себе”, он всем своим обликом выражал нечто глубоко характерное для того времени, в котором протекала его недолгая жизнь. Его знала вся литературная Москва конца девятисотых и начала девятьсот десятых годов. Не играя заметной роли в ее жизни, он, скорее, был одним из тех, которые составляли “фон” тогдашних событий. Однако ж по личным свойствам он не был “человеком толпы”, отнюдь нет. Он слишком своеобразен и сложен, чтобы ему быть “типом”. Он был симптом, а не тип. След, им оставленный в жизни, как и в литературе, не глубок. Но – незадолго до смерти, с той иронией, которая редко покидала его, он сказал мне:



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: