Эпиграф к книге «Атака осужденных» 10 глава




 

Я только мелочи убавлю

Там, сям – и ты как будто цел.

И все нетронутым оставлю,

Что сам ты вычеркнуть хотел.

Там карандаш, а тут резинка,

И все по чести, все любя,

И в свет ты выйдешь, как картинка.

На память,

какой задумал я тебя.

 

И в подтверждение приводит строки Слуцкого:

 

Лакирую действительность –

Исправляю стихи.

Перечесть – удивительно –

И смирны и тихи.

 

 

И не только покорны

Всем законам страны –

Соответствуют норме!

Расписанью верны.

 

 

Чтобы с черного хода

Их пустили в печать,

Мне за правдой охоту

Поручили начать.

 

Трудно понять, почему на этом месте Лазарев обрывает знаменитое стихотворение Слуцкого. Окончательные строки стихотворения более существенны и вместе с тем не менее важны для подтверждения мысли Лазарева о близости мотивов в творчестве двух поэтов. Кстати, эти строки оправдывают и название книги «Без поправок…», которое дал ей составитель Л. Лазарев.

 

Чтоб дорога прямая

Привела их к рублю,

Я им руки ломаю,

Я им ноги рублю,

Выдаю с головою,

Лакирую и лгу…

 

 

Все же кое‑что скрою,

Кое‑что сберегу.

Самых сильных и бравых

Никому не отдам.

 

 

Я еще без поправок

Эту книгу издам!

 

Но близость мотивов – отнюдь не подражание и тем более не заимствование. Тяжелая война и трагическая советская действительность ставили поэтов в сходные условия и вызывали поэтический отклик, хотя и различный у каждого из них.

Стихов Слуцкого Твардовский не любил и не печатал. Борис относился к этому хладнокровно, хотя сам некоторые произведения Александра Трифоновича весьма ценил. «Первое, что у Твардовского понравилось мне полностью, было “Дом у дороги”… В войну, когда во фронтовой печати начали появляться главы из «Василия Теркина», они сначала удивили своей непохожестью на жизнь. По мелочам, по деталям все было увидено, подмечено, схвачено. Но жестокое и печальное начало войны не выглядело ни жестоким, ни печальным. В то же время “Василий Теркин” от главы к главе выглядел все талантливее, все звонче…

Я читал продолжение “Василия Теркина” без раздражения, даже с удовольствием. Это была несомненная поэзия… Но только не моя поэзия…»[202]

А как относился Твардовский к Слуцкому‑поэту? Оба понимали, что «бытовавшие как само собой разумеющееся литературные представления слишком далеко их развели» (Л. Лазарев). Маргарита Алигер вспоминает, что «Твардовский не раз приглашал в журнал Бориса Слуцкого, но умный Слуцкий вежливо отказывался, понимая, что добром это не кончится»[203]. Своих стихов Твардовскому Слуцкий никогда не предлагал.

 

Есть в «Рубиконе» и Леонид Мартынов, поэт, наиболее близкий Слуцкому в пятидесятые годы. Их связывала верная дружба. По свидетельству Владимира Огнева, близко знавшего их и часто встречавшегося с обоими, «Слуцкий держался покровительственно, хотя был моложе на четырнадцать лет. Беззащитность Леонида Николаевича покрывалась рыцарством Бориса. Когда я редактировал и составлял антологии иностранной поэзии, Слуцкий ревниво следил: не обделю ли я Мартынова лучшими стихотворениями и поэтами»[204].

В иерархическом списке наличной поэзии первое место Слуцкий отводил Мартынову, себе же – второе. «В <его> списочном составе литературного ренессанса, – пишет Самойлов, – не было места для Пастернака и Ахматовой. Слуцкий тогда <конец 50‑х годов> всерьез мне говорил, что Мартынов – явление поважнее и поэт поталантливее»[205].

Из не попавших в «Рубикон» больше всего досталось Вере Инбер, которую Заболоцкий называл «Сухофрукт».

В Италии она в основном «стяжательствовала» по магазинам.

Много позже, в 1970 году ей исполнилось 80. Она вяло хвасталась телеграммами.

«Все спрашивают, не выжила ли она из ума, не поглупела ли.

Я искренне отвечаю, что нет.

Она в уме, в том уме, не малом и не большом, в котором прожила всю жизнь.

Она спрашивает у меня: “Слуцкий, что вы такой мрачный? У вас все в порядке?”[206]

И, выслушав ответ, убежденно говорит: “У меня все в порядке. У меня всегда все в порядке”».

Это настойчивое «Все в порядке» подвигло Слуцкого написать в несвойственной ему манере злую эпиграмму:

 

«У меня все в порядке», – сказала старуха,

У которой присутствие духа

Достигало зловеще большого размера,

В нашем маленьком царстве

господствует ясность и мера…

«У меня все в порядке,

А у вас все в порядке?

Наблюдая внимательно ваши глаза и повадки,

Я пришла к заключенью,

что вы предаетесь волненью.

Почему?

Может быть, вы подверглись гоненью?

Может, что‑то случилось? Со мной ничего не случалось.

Я хотела, пыталась, но как‑то не получалось».

И старуха, которую сам Заболоцкий

назвал сухофруктом,

Но которая в Риме, Ассирии и Вавилоне

Пребывала бы у природы родимой на лоне,

Улыбнулась и молвила тихо: «Я наша!»

И поэтому минет меня неприятная чаша.

Ну а если не минет, с дороги собьется,

То я не обопьюсь, а сама она разобьется[207].

 

отношении Слуцкого к писателям и их труду есть несколько весьма характерных свидетельств.

Из воспоминаний Бенедикта Сарнова:

«В одном разговоре Борис вдруг спросил меня (он любил задавать такие неожиданные “провокационные” вопросы):

– Как, по‑вашему, кто правильнее прожил свою жизнь: Эренбург или Паустовский?

Я ответил, не задумываясь:

– Конечно Паустовский.

– Почему?

– Не выгрался в эту грязную игру, был дальше от власти. Не приходилось врать, изворачиваться, кривить душой.

Он, конечно, ждал такого ответа. И у него уже готово было возражение.

– Нет, вы не правы, – покачал он головой. – Конечно, Эренбургу приходилось идти на компромиссы. Но зато скольким людям он помог. А кое‑кого так даже и вытащил с того света…

Тогда я, конечно, остался при своем мнении. (Он, разумеется, при своем.) Но сейчас я уже не так уверен, что прав тогда был я, а не он»[208].

Татьяна Бек, слышавшая этот рассказ Сарнова на вечере, посвященном 85‑летию Бориса Слуцкого, отреагировала на него так:

«Не знаю как кто, а я, когда Борис Абрамович задавал подобные, как бы простодушные и прямолинейные вопросы, ощущала в них некую “творческую провокацию”. Уверена, что, отвечая на им самим поставленный вопрос (Эренбург или Паустовский), Слуцкий прекрасно понимал, что сие – не единственно возможная альтернатива.

Не верю, что, говоря об Эренбурге: “Хорошо, что он шел на компромиссы с властью, зато он помогал людям”, Слуцкий сам был полностью солидарен с этой плоской и небезопасной мыслью. Он, повторяю, собеседника попросту, возможно, провоцировал.

Сам Слуцкий лишь однажды пошел против воли на компромисс с властью, выполнив ее приказание (дело Пастернака), – и тяжелейшим, необратимым образом этот компромисс пережил. Чего никогда даже близко не было с Эренбургом, а уж и задания, и близость власти, и компромиссы там были похлеще.

Вообще, теперь пошла такая мода среди интеллигенции: дескать, можно и нужно идти на компромисс с якобы чуждой тебе властью и идеологией, чтобы потом якобы делать добрые дела. Не хотелось бы, чтобы эту позицию связывали с именем Бориса Слуцкого. Она абсолютно чужда его личности и поэзии. Помните стихотворение: “Станет стукачом и палачом, // потому что знает что почем…” Как‑то далеко от теории полезного компромисса.

…Из современных ему прозаиков Слуцкому, самой его стилистически и философски острейшей поэзии были, как мне кажется, близки вовсе не Эренбург, просчитанно‑сервильный интеллектуал, и не Паустовский, благородно‑нейтральный романтик, но скорее выламывающиеся из клановых рамок Гроссман, Домбровский, даже Андрей Платонов. Из поэтов – Николай Глазков»[209].

Предположение (и даже уверенность) Татьяны Бек подтверждается тем, что в ответ на вопрос: на кого из писателей прошлого всего больше хотел бы походить, Слуцкий назвал Короленко. Об этом вспоминает Лев Озеров. Здесь сказалось не только личное пристрастие, но и общественная потребность той поры. (Это было в начале семидесятых годов.)

 

К Анне Ахматовой относился с пониманием ее места в нашей поэзии. На подаренной ей книге «Память» написал «От ученика».

Об Анне Ахматовой и отношении к ней – известное стихотворение:

 

Я с той старухой хладновежлив был:

Знал недостатки, уважал достоинства,

Особенно спокойное достоинство,

Морозный, ледовитый пыл.

 

 

Республиканец с молодых зубов,

не принимал я это королевствование:

осанку, ореол и шествование, –

весь мир господ и, стало быть, рабов.

 

 

В ее каморке оседала лесть,

Как пепел после долгого пожара.

С каким значеньем руку мне пожала.

И я уразумел: тесть любит лесть.

 

 

Вселенная, которую с трудом

вернул я в хаос: с муками и болью,

здесь сызнова была сырьем, рудой

для пьедестала. И того не более.

 

 

А может быть, я в чем‑то и не прав:

в эпоху понижения значения

людей

она вручила назначение

самой себе

и выбрала из прав важнейшие,

те, что сама хотела,

какая челядь как бы ни тряслась,

какая чернь про это ни свистела,

не гневалась какая власть.

 

 

Я путь не принимал, но это был

путь. При почти всеобщем бездорожье

он был оплачен многого дороже.

И я ценил холодный грустный пыл.

 

Лидия Корнеевна Чуковская вспоминает: «…Когда я пришла, Анна Андреевна вместе с Марией Сергеевной (Петровых) дозвонились Галкину, чтобы поздравить с еврейской пасхой.

– Галкин – единственный человек, который в прошлом году догадался поздравить меня с пасхой, – сказала она.

Потом потребовала, чтобы ей достали телефон Слуцкого, который вновь обруган в “Литературной газете”. <Слова Ахматовой «снова обруган» – относятся к статье Н. Вербицкого. – П. Г., Н. Е >

– Я хочу знать, как он поживает. Он был так добр ко мне, привез из Италии лекарство, подарил свою книгу. Внимательный заботливый человек.

Позвонила Слуцкому. Вернулась довольная: “Он сказал, – у меня все в порядке”»[210].

Вспомнила Анна Ахматова о Слуцком и в связи с объявленным ее вечером в Литературном музее: «Пусть делают без меня. Я их боюсь, они все путают. Маринин (Цветаевой) вечер устроили бездарно. Приехал Эренбург, привез Слуцкого и Тагера – Слуцкого еще слушали кое‑как, а Тагер бубнил, бубнил, и зал постепенно начал жить собственной жизнью»[211].

По свидетельству Юлия Оксмана, Ахматова утверждала, что «повесть Солженицына и стихи Бориса Слуцкого о Сталине гораздо сильнее разят сталинскую Россию, чем ее «Реквием»[212].

Но при всем том отношения между Ахматовой и Слуцким были не столь радужными, как может показаться по приведенным высказываниям.

На вопрос Н. Готхарда, кто из современных поэтов ей нравится, назвала Самойлова («жаль, что он передержался в переводчиках») и Бродского («настоящий поэт»). «Спрашиваю о Борисе Слуцком:

– От него ожидали большего»[213].

 

Я это я. Не больше,

Но, между прочим, и не меньше.

.........................................

 

 

– Во дает, – обо мне говорили

самые обыкновенные люди,

а необыкновенные люди

говорили: «Сверх ожиданья!»

 

Слуцкий неоднократно, но и не часто бывал у Анны Андреевны в Комарове и в Москве у Ардовых.

Михаил Ардов: «… Молчаливый, знающий себе цену Борис Абрамович. Так и слышу его голос, доносящийся из маленькой комнаты. Он нараспев читает Ахматовой про тонущих на море лошадей и притесняемых на суше евреев»[214]. (О манере чтения Слуцкого написано много, кое‑что мы приводили, но никто не пишет, что Слуцкий читал «нараспев». Наиболее обстоятельно вспоминает об этом Самойлов, который, разумеется, много чаще, чем М. Ардов, слышал чтение Слуцкого.)

«…Она <Ахматова> отзывалась о нем <Слуцком> с неизменным уважением, хотя несколько отстраненно, – пишет Самойлов. – Они не могли сойтись, и знакомство расстроилось по какому‑то пустяку. Будто бы Слуцкий где‑то, говоря о тиражах поэтических книг, заметил, что Ахматова весь свой тираж могла увезти на извозчике… (А. Найман в своих воспоминаниях признается, что он за столом у М. Алигер «к месту пересказал» сказанное Слуцким: «…Полвека назад “Вечер” Ахматовой вышел тиражом триста экземпляров: она мне рассказывала, что перевезла его на извозчике одним разом…” “Я!.. – воскликнула Ахматова. – Я перевозила книжки? Или он думает, у меня не было друзей‑мужчин сделать это? И он во всеуслышание говорит, будто я ему сказала?” – “Анна Андреевна!.. – высоким голосом закричала Алигер. – Он хочет поссорить вас с нашим поколением!” Он был я, но эта мысль показалась мне такой нелепой, что я подумал, что тут грамматическая путаница. Я не собирался ссорить Ахматову со Слуцким, но меньше всего мне приходило в голову, что Слуцкий и Алигер одного поколения и вообще одного чего‑то»[215].)

С особой симпатией Слуцкий относился к Корнею Ивановичу Чуковскому. Остался небольшой очерк о Корнее Ивановиче, написанный Слуцким. Высоко ставя талант Чуковского, Слуцкий особенно ценил в нем титаническое трудолюбие и жизнь по «обдуманному плану», который он «сам обдумывал и сам осуществлял». В этом «сам», в этой роли первопроходца было для Слуцкого, по‑видимому, главное: «первый детский поэт в истории… русской поэзии», предтеча некрасоведения; он предсказал появление массовой культуры и дал набросок ее теории, открыл для русского читателя много незаслуженно забытых имен. Очерк о Чуковском многое объясняет в характере и творчестве самого Слуцкого.

Высоко ставил поэзию Ярослава Смелякова. Хотя мы не находим прямых высказываний, всякий раз, когда Слуцкий упоминает его имя в контексте, чувствуется понимание значительности его поэзии.

С уважением и симпатией относился к Константину Симонову, ценил его знание войны, понимал, какую роль сыграли на войне его стихи. До войны Слуцкий относил Симонова к предыдущему литературному поколению, которое поэты «содружества» собирались оттеснить и занять их место. После войны этот подход изменился. Константин Симонов очень высоко ставил поэзию Слуцкого. В предисловии к последнему прижизненному «Избранному» Слуцкого, впервые вышедшему в издательстве «Художественная литература» к семидесятилетию поэта, Константин Симонов писал: «В книге я… встретился с человеком, который знал о войне зачастую больше нас, много и глубже думал о ней и видел ее по‑своему зорко и пронзительно…» А ведь Симонов и сам прошел войну от звонка до звонка, и не где‑нибудь в тылу, а на передовой, в самой гуще событий. «Так уж вышло, – пишет он в одной из последних фраз «Предисловия», – что в поколении поэтов, которое следовало за нашим, последним предвоенным, Борис Слуцкий с годами стал самой прочной моей любовью. И не навязывая ее другим, я не хочу скрывать чувства, с которым пишу это вступительное слово к “Избранному” Слуцкого»[216].

Уважительно относился Слуцкий и к другим представителям старшего поколения – Светлову, Исаковскому, Щипачеву.

К. Ваншенкин вспоминает, как при Слуцком сказал, что «тяжело болен Исаковский. Слуцкий заметил в ответ:

– Жаль. Поэт замечательный…

Не представляю себе, чтобы кто‑нибудь из его предвоенной компании, из его генерации, мог бы так сказать. Даже Серега Орлов глянул на него с некоторым удивлением»[217].

О теплых отношениях, сложившихся с Назымом Хикметом, он рассказывал в Коктебеле Борису Укачину:

– Хикмет сам хотел со мной познакомиться. Ему обо мне говорили какие‑то физики. Встретились мы у Эренбурга. Познакомились. Я стал переводить его стихи… Жаль, что Хикмет большую часть своего времени тратил по государственным делам и политической работе. Для поэзии оставлял мало. Сильно переживал критику своей пьесы, переход с первой на четвертую полосу «Правды»… Но тем не менее очень любил Россию и русскую жизнь…

Слуцкий знал и переводил прибалтийских авторов, среди которых выделял Э. Межелайтиса и считал его большим поэтом.

 

Как далеко мог зайти Борис Слуцкий в поддержке собрата по перу, рассказывает Б. Сарнов. На заседании бюро творческого объединения поэтов обсуждалась жалоба провинциального поэта, фронтовика, инвалида войны, тяжело больного человека, почти ослепшего. Восемь лет задерживалось издание его сборника. Заведующий издательством ссылался на слабость книги: в ней есть несколько приличных стихотворений, редакция надеялась, что автор дотянет остальные. Но этого не произошло. Обсуждение, похоже, зашло в тупик. И тут слово попросил Слуцкий:

– У нас только среди членов бюро по меньшей мере десяток поэтов фронтового поколения. Неужели мы не протянем руку помощи нашему товарищу, попавшему в беду? Чего стоит тогда наше фронтовое братство!.. Вот мое предложение. Пусть каждый из нас, поэтов‑фронтовиков, напишет в эту книгу по стихотворению. Давайте спасем эту книгу нашими общими усилиями, как мы, бывало, выносили из сражения на своих руках раненого товарища![218]

Лазарь Лазарев, лучше других знающий литературно‑критические работы Слуцкого, пишет, что Слуцкий «охотнее всего писал о тех, кто оказался в тени, кого не заметили или недооценили… То были начинающие, обычно не москвичи – А. Жигулин и В. Соснора, И. Шкляревский и Ю. Воронов, В. Леонович и О. Хлебников. Но не только молодые – он старался сказать доброе слово о тех поэтах старшего поколения, с оценкой сделанного которыми не все было ладно, – о Н. Асееве, Н. Заболоцком, В. Каменском, Л. Мартынове, Д. Хармсе. И из своих сверстников тоже выбирал прежде всего тех, кто был несправедливо обделен, – как проникновенно он написал о К<сении> Некрасовой и Н<иколае> Глазкове»[219].

Портрет Слуцкого тех лет оставил Владимир Корнилов, его близкий друг. В течение двадцати лет они постоянно, почти ежедневно встречались. «Я порой проводил с ним изрядную часть и дня и вечера, – десять лет мы жили неподалеку друг от друга… но ни разу не заставал его пишущим…

Стихи он сочинял в уме и набело почти без помарок записывал в большие, типа амбарных книг, тетради. Начиная с почерка, все в Борисе было характерно слуцким. Его разговорная речь нисколько не отличалась от стихотворной… У Слуцкого разговорная речь совершенно естественно, без малейших усилий переходила в стихотворную… <При состоянии его здоровья после фронта, постоянных головных болях и бессоннице>, работоспособность Бориса следует признать титанической.

Помимо огромной работоспособности, Слуцкий выковал стойкий, не дававший себе никакой поблажки характер. Самодисциплина у него была жесткая: он никогда не позволял себе лениться… Хотя никто не видел его пишущим, Борис писал много, на мой взгляд, чересчур много. Порой он бежит с горы и не может остановиться. Для поэтов не такого крупного масштаба и мощи подобная инерция извинительна, но Слуцкий был поэтом трагедии, а не мелкотемья…»[220]

Корнилов отмечает его удивительную наивность и в подтверждение приводит попытку Слуцкого объяснить директору издательства «Молодая гвардия», одному из «столпов отечественного шовинизма», каких поэтов совершенно иного направления тому следует издавать. Директор тотчас вывел Бориса из редакционного совета. «Наверняка, – пишет Корнилов, – такая наивность шла от его доброты и от его никогда не убывающей веры в человечество».

В воспоминаниях Галины Медведевой мы находим точно подмеченные черты, существенно дополняющие портрет Слуцкого: тонкий вкус и широта взглядов («Становилась понятной близость Слуцкого к европейцу Эренбургу»), цельность натуры, поразительная память и образованность, застенчивость (при том что «резкий, определенный, прямо‑таки бронированный»), внимание к людям… («расспросы – допросы – это его способ внимания к человеку»). «Многолюдье не было его стихией… он был не то что одинок, а один, когда все были и чувствовали себя вместе». «…Держался как кое‑чего достигший человек. Ценил свою материальную самостоятельность, то, что жил на заработанное собственным горбом. За других – просил… Помогал по‑рыцарски доблестно, красиво, не только не выставляя своих заслуг, а делая вид, что их не было вовсе… Чемпион по собранности всякого рода, он был даже слишком туго свинчен, без воздушных зазоров, без блаженства рассеянья, без отпускания себя на свободу. Сын и летописец железного века – ему сродни и под стать»[221].

Слуцкий редко выступал перед большой аудиторией, не появлялся один на телевидении, но охотно откликался на приглашение выступить на индивидуальных вечерах своих товарищей. Самойлов с благодарностью вспоминал вступительное слово, произнесенное Слуцким на его творческом вечере в ЦДЛ. В 1972 году Слуцкий даже откликнулся на приглашение Эльзы Триоле и выступил вместе с Кирсановым, Твардовским, Высоцким, Ахмадулиной и др. в парижском зале Мютюалите.

Плохо переносил не им самим организованное общение с аудиторией, целеустремленно берег себя для главного – писания стихов.

Близко знавшие его люди поражались его отзывчивости на то, что волновало их самих и, казалось, не касалось Слуцкого, было далеко от его интересов и переживаний. Рассказанные ему истории, случившиеся с другими, их имена неожиданно всплывали в его памяти по прошествии месяцев и даже лет – и он, как бы продолжая давно прерванный разговор, заинтересованно расспрашивал, чем дело кончилось, какова судьба (имя рек). Об этом свойстве его памяти, способности к сочувствию и сопереживанию рассказывает Ирина Рафес. Она же вспоминает Бориса, очень близкого ее семье, как человека с нежной ранимой душой, чувствующего боль и невзгоды других и готового помочь, не дожидаясь просьб.

«Естественной» назвал доброту Слуцкого Наум Коржавин. «Она побеждала в нем любые, даже самые жесткие идеологические конструкции, к которым он тоже был склонен»[222]. Подчеркивая твердость в идейном и «даже партийном» отношении Слуцкого к жизни, Коржавин пишет, что исключение составляла поэзия.

Портрет дополняют отдельные высказывания и штрихи, разбросанные по воспоминаниям многих близко (и не очень) знавших его людей. Иногда не слишком лестные, противоречивые.

 

Давид Самойлов: «человек образцовой порядочности и правил», «замечательный политический ум». Александр Межиров: «политический успех он принял за поэтический». Лев Аннинский: «Железная душа стоика была у Слуцкого… Жил – взрывными мгновениями здравого смысла и постоянным чувством мирового безумия». Петр Вегин: «точность мысли, лаконизм, четкость». Лев Шилов: «Не терпел пустой болтовни». Михаил Львов: «В его взглядах, в поведении его жила “комиссарская” жилка. И – яростный якобинский слог утверждения и отрицания, повеления и приказа». Лазарь Лазарев: «Был сдержан и немногословен, предпочитал не рассказывать, а расспрашивать и слушать, о себе рассказывал редко и неохотно; во всех биографических деталях безупречно точен, ни грана домысла, чурался какого‑либо поэтического маскарада; вечно за кого‑то хлопотал, кого‑то патронировал». Виктор Федотов: «Был очень партийным поэтом. О Брежневе сказал: “Мы очень многим обязаны ему, благодаря ему страна много лет живет без войны”». Генрих Сапгир: «Борис Слуцкий имел комиссарский характер. Однажды, уставя в грудь мою палец, произнес: “Вы, Генрих, формалист, поэтому можете отлично писать для детей”, и просто отвел за руку в издательство “Детский мир”. С тех пор я пишу для детей». Борис Галанов: «Свое отношение к тому, что порицал, высказывал прямо, не лукавя, с суровой открытостью и резкостью». Евгений Агранович: «Было у меня стихотворение “Еврей – священник”. Органы допытывались, кто автор? Вызывали Слуцкого. Слуцкий сказал, что не знает, хотя знал прекрасно, потому что я ему первому дал прочесть, но меня он не продал…» Владимир Цыбин: «Любил и хорошо знал забытые имена книг… щедро делился открытиями с другими». Аркадий Штейнберг: «…Проходил очередной прием в члены Союза писателей. Обсуждались военные журналисты. Когда стало ясно, что кандидатуры проваливаются, встал Борис Слуцкий и сказал только одну фразу: “Их назвал кремлевскими шавками сам Гитлер!” Приняли, разумеется, единогласно». Сергей Наровчатов: «Острил резко и порой обидно… хороший партнер и советчик». Андрей Вознесенский: «Фигура и слог римского трибуна, за ним чувствовались легионы». Анатолий Медников: «…задумчиво‑многозначительный поэт». Владимир Лемпорт: «…Высокий, бравый, плотный, похожий на большого сытого кота;…был меценатом, продвигал молодых в журналы… Всегда спрашивал: – Ребята, как у вас со жратвой? Деньжат не нужно?. Возьмите, отдадите когда сможете. И давал…» Владимир Кулаков: «Испытывал интерес к непечатающейся литературе, к невыставленным художникам…»

 

В пятидесятые годы кроме «Памяти» у Слуцкого вышла и вторая книга стихов «Время» (1959). В ней около шестидесяти стихотворений. Эта книга в лучшей своей части повторила первую. Мы находим в ней стихи, принесшие успех и известность поэту, – такие, как «Памятник», «Лошади в океане», «Мальчишки», «Баня» и еще около десятка не менее известных читателю по первой книге стихов. Литературный душеприказчик и первый публикатор Слуцкого Ю. Л. Болдырев подчеркивал, что, хотя у Слуцкого было достаточно текстов, чтобы собрать абсолютно новую книгу, большинство написанного не удовлетворяло тогдашним издательско‑цензурным требованиям. И автору пришлось пойти на компромисс.

В очерке «К истории моих стихотворений» Борис Слуцкий подробно остановился на «Лошадях в океане», назвав их «почти единственным своим стихотворением, написанным без знания предмета… сентиментальным и небрежным» и вместе с тем – «самым известным».

Твардовский, заметивший «Лошадей…», указал Слуцкому на небрежность и незнание предмета: «рыжие и гнедые – разные масти».

Смеляков посчитал, что «“Лошадей в океане”, “Физиков и лириков” и еще что‑нибудь следует включать в антологии советской поэзии».

Когда читал стихи Н. С. Тихонову, «он сказал, что печатать ничего нельзя, разве “Лошадей”».

Марья Степановна Волошина назвала «Лошадей…» «настоящим христианским стихотворением».

Сюжет «Лошадей…» подсказал Слуцкому Жора Рублев, вспомнивший при нем «рассказ… об американском транспорте с лошадьми, потопленном немцами в Атлантике». Напечатал «Лошадей» Сарнов в «Пионере», как детское стихотворение о животных. Это… веселило знакомых… Потом «Лошадей» перепечатывали десятки раз. Переводили на польский и итальянский. На «Лошадей» написано несколько музык.

На вечерах первые строки иногда встречались хохотком публики, медленно привыкавшей к нешуточному повороту дела.

«Мне до сих пор понятны только внешние причины успеха – сюжетность, трогательность, присутствие символов и подтекстов. Это никак не объясняет успеха стихотворения у квалифицированного читателя.

“Лошади” самое отделившееся от меня, вычленившееся, выломавшееся из меня стихотворение»[223].

 

Но в книге есть немало новых замечательных стихов, которые могут составить украшение любой антологии.

 

«Декабрь 41 года» (Памяти М. Кульчицкого):

 

 

Та линия, которую мы гнули,

Дорога, по которой юность шла,

Была прямою от стиха до пули.

Кратчайшим расстоянием была.

Недаром за полгода до начала

Войны

мы написали по стиху

На смерть друг друга.

Это означало,

Что знали мы…

 

В книге опубликовано стихотворение «Я говорил от имени России». Здесь же мы находим самые пронзительные стихотворения о женщине – «Из плена» и еще:

 

Вот вам село обыкновенное:

Здесь каждая вторая баба

Была жена, супруга верная,

Пока не прибыло из штаба

Письмо, бумажка похоронная,

Что писарь написал вразмашку.

 

 

С тех пор

как будто покоренная

Она

той малою бумажкою…

 

 

Она войну такую выиграла!

Поставила хозяйство на ноги!

Но, как трава на солнце,

выгорело

То счастье, что не встанет наново.

 

 

Вот мальчики бегут и девочки,

Опаздывают на занятия.

О, как желает счастья деточкам

Та, что не станет больше матерью!

 

 

Вот гармонисты гомон подняли,

И на скрипучих досках клуба

Танцуют эти вдовы. По двое.

Что, глупо, скажете? Не глупо.

 

 

Их пары птицами взвиваются,

Сияют утреннею зорькою,

И только сердце разрывается

От этого веселья горького.

 

Ко времени издания сборников пятидесятых годов у Слуцкого было более 100 стихотворений, не вошедших в сборники, – в два раза больше, чем опубликованных. Среди них такие известные, давно ходившие по рукам в списках, как «Прозаики» («Когда русская проза пошла в лагеря…»), «Лакирую действительность», «Я переехал из дома писателей…» и другие. Даже «Бог» и «Хозяин», принесшие Слуцкому в те годы наибольшую известность, до поры лежали в столе.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: