Эпиграф к книге «Атака осужденных» 12 глава




В очень коротком выступлении Слуцкого (самом коротком из всех прозвучавших на собрании) нет ни единого слова об исключении Пастернака из Союза писателей, нет требований изгнать Пастернака из страны. Начисто лишено выступление Слуцкого и отрицательных высказываний о художественных достоинствах поэзии Бориса Пастернака. Он не говорил о поэте, хотя его отношение к Пастернаку‑поэту к тому времени изменилось по сравнению с его ранними взглядами. Приводимые на этот счет в воспоминаниях Давида Самойлова резкие высказывания Слуцкого должны быть отнесены, с одной стороны, на счет нервного напряжения, в котором находился Слуцкий, споря со своим другом о Пастернаке после выступления, с другой – с идейной, идеологической позицией самого Самойлова. Вот что писал Давид Самойлов: «Слуцкий тогда составил иерархический список наличной поэзии. Справедливости ради следует сказать, что себе он отводил второе место. Мартынов – № 1… В списочном составе литературного ренессанса не было места для Пастернака и Ахматовой. Слуцкий тогда всерьез мне говорил, что Мартынов – явление поважнее и поэт поталантливее. Субординация подвела. «История с “Доктором Живаго” и с Нобелевской премией потребовала от Слуцкого и Мартынова ясного ответа – встать ли на защиту Пастернака и тем раздражить власть и повредить ренессансу, либо защищать ренессанс…

 

Свой ренессанс оказался ближе к телу»[244].

 

Самойлов далее вспоминает, что ему «тогда логика этого поступка казалась убедительней, чем сейчас… Выступления официальных радикалов (Слуцкий, Мартынов) оказались неожиданными и показались непростительными. Объективно они не так виноваты, как это кажется. Люди – схемы, несколько отличающейся от официальной, но тем не менее – люди схемы, они в своей расстановке сил современной литературы, в ее субординационных реестрах не нашли места для Пастернака и Ахматовой. А намерения у них были самые лучшие. Пастернак и Ахматова казались вчерашним днем литературы. Ренессанс сулил будущее. Стоило отказаться от прошлого во имя будущего. Нужно было “не пугать власти” радикализмом, а искать примирительных позиций, не размежевываться, а объединяться во имя спасения нового ренессанса. Идея эта жалкая, многократно использованная всеми видами конформистов и всегда приводившая литературу к потере нравственного авторитета и к новым зажимам»[245].

 

Отношение к выступлению Бориса Слуцкого занимает видное место в воспоминаниях о нем. Большинство простило его, но никто не забыл. Когда собиралась книга воспоминаний о Слуцком, составителя упрекали за то, что в книге излишне много «этого». Но составитель бессилен «вырубить топором то, что написано пером», как бы ни был ему близок и дорог Слуцкий.

«Из всей биографии Слуцкого, – пишет Алексей Симонов, – в благодарной памяти современников больше всего запечатлелся факт его участия в знаменитом “толковище” по осуждению Пастернака…

 

Почему всем забыли, а ему – не забыли?

 

Говорят, мы живем в жестокий век. Лично я не согласен. Не знаю, как век целиком, а вторая его половина – о которой я могу судить как участник, – начинающаяся со смерти Сталина, представляется мне периодом всепрощения со все уменьшающимся расстоянием между преступлением и отсутствием наказания… Возвращаясь к Слуцкому, тем я и объясняю феномен избирательности нашей памяти по отношению к нему, что он испытывал муки совести там, где остальные давно и безнадежно себя простили…

Если есть разгадка “феномена” Слуцкого, то она лежит… в редко цитируемой строфе:

 

И если в прах рассыпалась скала,

вину и на себя я принимаю»[246].

 

Приведем еще несколько наиболее значимых воспоминаний.

 

Семен Липкин: «Через несколько дней после выступления Слуцкий ко мне пришел без предварительного звонка. Он был небрит, его обычное бесстрастное, командирское лицо налилось краской… я не был расположен к добродушной беседе:

– Боря, вы понимаете, что никакое собрание не может исключить из русской литературы великого поэта. Вы, умный человек, совершили поступок не только дурной, но и бессмысленный.

Слуцкий беспомощно возразил:

– Я не считаю Пастернака великим поэтом. Я не люблю его стихи.

– А стихи Софронова вы обожаете? Почему же вы не потребовали исключения Софронова?

– Софронов не опубликовал антисоветского романа за рубежом…

– Но ведь он уголовник, руки его в крови. И этого бездарного виршеплета вы оставляете в Союзе писателей, а Пастернака изгоняете.

… Когда Слуцкий тяжело заболел, я почувствовал, что не должен был с ним так разговаривать.

… Мы встретились после похорон Пастернака. Слуцкий нервно стал расспрашивать меня о похоронах… Слуцкий вбирал в себя каждое слово. Мне стало его жаль»[247].

 

Давид Самойлов: «Я о предстоящем выступлении не знал. Он со мной не советовался. После отвратительного собрания… Слуцкий, взволнованный, пришел ко мне. Принес свою речь, напечатанную на машинке. Я прочитал. И, каюсь, не ужаснулся. Так еще действовала на меня логика Слуцкого, его как бы историческая, тактическая правота.

Слуцкий сам ужаснулся, но позже, когда окончательно обрисовались границы хилого ренессанса. Он раскаялся в своем поступке. И внутренне давно за него расплатился.

Поминают Слуцкому его выступление люди вроде Евтушенко и Межирова, которые никогда не были выше его нравственно, разве что оглядчивей. Почему по поводу исключения Пастернака чаще всего вспоминают Слуцкого, совсем не поминая Мартынова и вскользь Смирнова?

Со Слуцкого спрос больший»[248].

 

Нина Королева: «Конечно, нам <ленинградцам. – П. Г., Н. Е.> было жаль, что Слуцкий, как и Леонид Мартынов, выступил с осуждением Пастернака, но мы ведь не знали, как и почему это произошло, насколько в этом была его добрая воля… За дорогого поэта было больно»[249].

 

Д. Шраер‑Петров: «Скандально обвиняют теперь друг друга писатели в предательстве Пастернака. Как найти разницу между тем, кто голосовал против опального поэта, требовал его распятия или заперся в туалете во время прений? Я предпочитал не верить. Такой человек не мог!»[250]

 

Соломон Апт: «Кто хоть сколько‑нибудь знал Слуцкого, тот не сомневается, что он мучился своей виной безысходно и, в отличие от некоторых других тогдашних ораторов, не успокаивал себя впоследствии ссылкой на то, что такое уж, мол, время было такое»[251].

 

Виктор Малкин: «В 1976 году… мне Борис сказал: “Ко мне на семинар ходит сын Пастернака”. Я позвонил Евгению Борисовичу, с которым много лет знаком, и рассказал об этом разговоре. Он ответил, что, по‑видимому, речь идет о его умершем брате – Леониде, и потом добавил: “Жаль, очень жаль. Отец, конечно, простил бы Слуцкого”»[252].

 

Владимир Огнев: «Тогда я был поражен неожиданностью поступка Бориса. Теперь я жалею Слуцкого и смущен эффектной жестокостью Евтушенко, подавшего на моих глазах “тридцать сребреников” – две пятнашки за его выступление против Пастернака»[253].

 

Евгений Евтушенко: «Он сам о себе пророчески написал: “Ангельским, а не автомобильным сшибло, видимо, меня крылом”. Человек этически безукоризненный, он допустил, насколько я знаю, только одну‑единственную ошибку, постоянно мучившую его.

Мало ли людей совершают ошибки, а вот мучаются далеко не все. Уровень мук совести – это уровень самой совести. Ошибка, мучившая его, состояла в том, что однажды он выступил против Пастернака. Слуцкий сполна расплатился за это, – но не только своими муками, а не совершением других подобных ошибок. Я, воспитанный и его поэзией, и им самим, столько раз пригретый, накормленный, снабженный деньгами, которые у него всегда находились для других, оказался по‑мальчишески жесток к нему; и на некоторое время наша, почти ежедневная, дружба прервалась. Я забыл о том, что он смертен.

Прав ли был Слуцкий, когда он писал: “Грехи прощают за стихи. Грехи большие – за стихи большие”, я не знаю, но его мольба, обращенная к потомку: “Ударь, но не забудь. Убей, но не забудь”, пронзает своим предсмертным мужеством самоосуждения»[254].

 

Галина Медведева: «…трудно понималась роковая ошибка Слуцкого, так смазавшая и надломившая блестящее начало пути. Честолюбивое желание стать в первые ряды чуть вольнее вздохнувшей литературы, вполне законное, но если бы без человеческих жертв… За то, что Слуцкий сам себя казнил, ему простилось. Даже неподкупная Л. К. Чуковская говорила о его раскаянии сочувственно и мягко. Но как по‑человечески жаль этой горестной муки, этой пытки совестью…»[255]

 

Несмотря на отказ от премии, Пастернак, по‑разному оцененный в обществе и литературных кругах, вел себя мужественно и удивительно спокойно. По свидетельству близких, Борис Леонидович в самые тягостные и мрачные октябрьские дни 1958 года работал за столом, переводил «Марию Стюарт». Но «эпопея» не могла не отразиться на здоровье. Менее чем через два года после травли и вынужденного отказа от премии, 30 мая 1960 года Борис Леонидович Пастернак скончался. Ему было семьдесят лет. Он уходил из жизни так же мужественно, как и жил. Похороны Пастернака оказались первой публичной демонстрацией набиравшей силу демократической литературы.

В 1988 году роман «Доктор Живаго» был опубликован на родине поэта.

 

Слуцкий в годы, последовавшие после 1958‑го, думал о московском писательском собрании и о своем выступлении, писал стихи, которые становятся более понятны, коль скоро они воспринимаются на фоне пастернаковской истории.

 

Где‑то струсил. Когда – не помню.

Этот случай во мне живет.

А в Японии, на Ниппоне,

в этом случае бьют в живот.

 

 

Бьют себя мечами короткими,

проявляя покорность судьбе,

не прощают, что были робкими,

никому. Даже себе.

 

 

Где‑то струсил. И этот случай,

как его там ни назови,

солью самою злой, колючей

оседает в моей крови.

 

 

Солит мысли мои и поступки,

вместе, рядом ест и пьет,

и подрагивает, и постукивает,

и покоя мне не дает.

 

Жизнь, хотя и окрашенная мрачными воспоминаниями, продолжалась. «Он освобождался, он выжигал в себе раба предвзятых истин, кабинетных схем, бездушных теорий. В его творчестве конца 60–70‑х годов нам явлен благой и строгий пример возвращения от человека сугубо идеологического к человеку естественному, пример содрания с себя ветхих одежд, пример восстановления доверия к живой жизни с ее истинными, а не фантомными основаниями. “Политическая трескотня не доходит до меня”, – писал теперь один из самых политических русских поэтов. От нервного пулеметного треска политики он уходил к спокойному и чистому голосу правды – и она откликалась в нем строками прекрасных стихов»[256](Ю. Болдырев).

 

Глава седьмая

ЕВРЕЙСКАЯ ТЕМА

 

Еврейская тема для русского поэта Бориса Слуцкого оставалась постоянной болью и предметом глубоких раздумий. «Быть евреем и быть русским поэтом – ноша эта была для души его мучительной»[257].

Эта тема всегда была в России (и не только в России) болезненной, деликатной, сложной для поэтического воплощения. В какой‑то мере ее удалось воплотить Михаилу Светлову, Иосифу Уткину, Эдуарду Багрицкому, Александру Галичу, Науму Коржавину.

«Пастернак затронул ее в стихах начала тридцатых годов, – пишет Соломон Апт в воспоминаниях о Борисе Слуцком, – затронул мимоходом, намеком, как бы на секунду, высветив лучом, но не задерживаясь, не пускаясь в глубь вопроса о зависимости широкого признания от его укорененности в почве…»[258]Еще в 1912 году, в пору увлечения философией, Пастернак писал отцу: «…ни ты, ни я, мы не евреи; хотя мы не только добровольно и без всякой тени мученичества несем все, на что нас обязывает это счастье (меня, например, невозможность заработка на основании только того факультета, который дорог мне), не только несем, но я буду нести и считаю избавление от этого низостью; но нисколько от этого мне не ближе еврейство»[259]. (Еврей в России не мог быть оставлен при университете, а для философа это было единственной возможностью профессиональной работы.) Вопрос этот волновал Бориса Пастернака и в последние годы жизни. Ему посвящены две главы (11 и 12) «Доктора Живаго». Пастернак устами Живаго говорит, что «противоречива самая ненависть к ним <евреям>, ее основа. Раздражает как раз то, что должно было бы трогать и располагать. Их бедность и скученность, их слабость и неспособность отражать удары. Непонятно. Тут что‑то роковое»[260]. Другой персонаж романа, Гордон, ищет ответ на вопрос: «в чьих выгодах это добровольное мученичество, кому нужно, чтобы веками покрывалось осмеянием и истекало кровью столько неповинных стариков, женщин, детей, таких тонких и способных к добру и сердечному общению?»[261]Сам поэт видел выход в ассимиляции.

Эта тема волновала и близкого друга Слуцкого Давида Самойлова. Правда, у него нет стихов, посвященных еврейскому вопросу, но в 1988 году, незадолго до кончины, вспоминая Холокост, «дело врачей» и антисемитизм послевоенной поры, Самойлов записал в дневнике: «Если меня, русского поэта и русского человека, погонят в газовую камеру, я буду повторять: “Шема исроэл, адэной элэхейну, эдэной эход”. Единственное, что я запомнил из своего еврейства»[262]. Он мог бы добавить и то, что передалось ему от любимого отца, – чувства двойной принадлежности России и еврейству.

Слуцкого не пугало, что ход в эту «проклятую» область был наглухо запрещен. Ему не впервой было писать «в стол». Стихи на еврейскую тему были вызваны непреходящей болью. И писал он об этом вовсе не потому, что антисемитизм касался его лично или что Холокост унес жизни его близких: он ненавидел любые проявления ксенофобии. Верный лучшим традициям русской литературы, Слуцкий всегда был на стороне преследуемых и угнетенных.

Стихи и проза, относящиеся непосредственно к еврейской теме, органично вплетены в творчество поэта, в котором гимн мужеству российского солдата, сострадание его военной судьбе и радость за его успехи соседствуют со стихами, полными жалости к пленному итальянцу («Итальянец»), смертельно раненному «фрицу» («Госпиталь»), престарелой немке («Немка») и возвращающимся из советских лагерей польским офицерам армии Андерса («Тридцатки»).

Поэт отстаивал необходимость впитывания евреями культуры тех народов, в среду которых их поместила судьба, и вписывания еврейского опыта в культурный контекст этих народов.

 

Я не могу доверить переводу

Своих стихов жестокую свободу,

И потому пойду в огонь и воду,

Но стану ведом русскому народу.

 

 

Я инородец; я не иноверец.

Не старожил? Ну что же – новосел.

Я как из веры переходят в ересь,

Отчаянно в Россию перешел…

 

В стихотворении «Березка в Освенциме» Слуцкий не случайно пишет: «Свидетелями смерти не возьму // платан и дуб. // И лавр мне – ни к чему. // С меня достаточно березки». Он подчеркивает тем самым и свое еврейство (ибо Освенцим был построен для уничтожения именно евреев), и свою верность России (ибо березка – символ России). Для Слуцкого неразрывными оказываются его еврейство, русский патриотизм и интернационализм. Без этих трех составляющих невозможно представить себе ту идеологию Бориса Слуцкого, которой он оставался верен до конца своих дней.

Поэт‑интернационалист Слуцкий никогда не отделял себя от еврейства – не афишировал его, но и не скрывал. Подобно французскому историку, участнику Сопротивления Марку Блоку[263], он мог бы сказать: «Я еврей, но не вижу в этом причины ни для гордыни, ни для стыда, я отстаиваю свое происхождение лишь в одном случае: перед лицом антисемита»[264]. Слуцкий помнил, что в его жилах течет кровь предков, но при этом не забывал, «что бывает двоякая кровь, та, что течет в жилах, и та, что течет из жил» (Юлиан Тувим). Он знал, что стихи «важней крови, той, что во мне течет. // Я не скажу, что кровь не в счет: // она своя, не привозная…».

Та кровь, что течет из жил, и окрасила еврейские стихи Слуцкого. В эпоху Холокоста и сталинского государственного антисемитизма поэту было «никуда не деться от крика: “Евреи, евреи!”»

Но это было позже. Мелкие проявления бытового антисемитизма на харьковской рабочей окраине во времена его детства и ранней юности не нашли отражения в его стихах, а значит, он не позволял им задеть свою душу. (Владимир Корнилов, друг и единомышленник Слуцкого, говоря о «мучительной» еврейской теме, подтверждал, что «Слуцкий не ставил знака равенства между бытовым антисемитизмом и антисемитизмом власти».) Но когда в конце тридцатых годов стало известно о преследовании евреев в нацистской Германии, когда осколки «хрустальной ночи» разлетелись по городам Европы, девятнадцатилетний Слуцкий написал стихотворение «Рассказ старого еврея (рассказ оттуда)». Текст 1938 года (утраченный и восстановленный по памяти братом и друзьями поэта) впервые был опубликован в Израиле через 55 лет в журнале «22». В этом раннем стихотворении – удивительное предвидение Холокоста:

 

По вечерам, хоть их никто не просит,

В берлинских подворотнях там и тут

Они бросают глупые вопросы:

– За что? За что бьют?

 

 

Как быть с евреем – это не вопрос.

Как бить еврея – это да, вопрос.

Есть мнение, что метод избиения

Хоть благороден, но излишне прост.

 

 

Они травой подножною растут:

Не укрощать, а прекращать сей люд.

 

Написанный до войны «Рассказ старого еврея» положил начало еврейской теме в поэзии Слуцкого.

К довоенному времени относится еще одно стихотворение, касающееся евреев, но написанное в совершенно другой тональности: «Конец. (Абрам Шапиро)». Это тоже рассказ о старом еврее, но, в отличие от берлинского безымянного еврея, Шапиро покидает этот мир не под ударами немецких штурмовиков, а в своей постели, в окружении близких. Но его смерть не вызывает у молодого автора ни скорби, ни сожаления. Старик с «привычной жадностью» цепляется за жизнь и даже на смертном одре «…хрипит потомкам: “Покупайте вещи – все остальное прах и ерунда!”». Свое неприятие Шейлока времен недостроенного социализма автор выразил через отношение сыновей к умирающему отцу:

 

А сыновья устали от Шапиры –

Им время возвращаться на квартиры!

 

 

Они сюда собрались для почета,

Но сроки вышли. Можно прекратить.

Им двести лет за все его обсчеты

Обсчитанным платить – не заплатить!

 

Это свое «багрицкое», антинэпманское стихотворение Борис Слуцкий никогда не публиковал. Его напечатал Юрий Болдырев в первом томе трехтомника – возможно, для того, чтобы показать, какой путь проделал Борис Слуцкий от «харьковского робеспьериста», не желающего понимать правоту человека, настрадавшегося от бедности и потому требующего от сыновей обогащения, до «гнилого либерала», устало спрашивающего в одном из своих стихотворений: «Скажите, кто такие мещане? За что на них писатели злы?» Этот путь Борис Слуцкий с его мужеством, умом и совестью проделал бы все равно, но война, Холокост, послевоенная антисемитская политика ускорили его понимание других – не поэтов, не революционеров. Но чего нельзя отнять от запальчивого и несправедливого стихотворения про Абрама Шапиро, так это его предельной поэтической и человеческой честности, которая становится трагедией, когда ничем нельзя оправдать свое отторжение от неприятных тебе людей вроде этого нэпмана. Его тоже убьют просто за то, что он – еврей. А это меняет дело и интонацию. После Холокоста все взывает к цельности: крови и души, крови и сознания.

 

Катастрофа европейского еврейства, гибель миллионов евреев оккупированных областей России, сам «механизм» уничтожения людей только за то, что они евреи, изменили отношение Слуцкого к еврейской теме. Когда осуществляется поголовное уничтожение народа, бессмысленно и кощунственно выделять таких, как Шапиро. Перед смертью все оказались равны. Холокост вызвал стихи такого накала, такой страсти и сострадания, протеста и возмущения, будто Слуцкий воспринял события как крах мира и гибель цивилизации.

 

Планета! Хорошая или плохая,

Не знаю. Ее не хвалю и не хаю.

Я знаю не много. Я знаю одно:

Планета сгорела до пепла давно.

 

Вместе с тем эти события воскресили в памяти поэта детали национального быта, – он не придавал им значения, но они оказались дороги, когда начали исчезать при столь трагических обстоятельствах.

 

Он вылетел в трубы освенцимских топок,

мир скатерти белой в субботу и стопок.

Он – черный. Он – жирный.

Он – сладостный дым.

А я его помню в обновах, в шелках,

шуршащих, хрустящих, шумящих, как буря,

и в будни, когда он сидел в дураках,

стянув пояса или брови нахмуря.

Селедочка – слава и гордость стола,

селедочка в Лету давно уплыла.

 

В стихотворении «…Теперь Освенцим часто снится мне…» поэт видит себя среди идущих на заклание: «…я взял удобный, легкий чемоданчик. // Я шел с толпою налегке, как дачник…»

 

Иду как все: спеша и не спеша,

и не стучит застынувшее сердце.

Давным‑давно замерзшая душа

на том шоссе не может отогреться.

 

 

Нехитрая промышленность дымит

навстречу нам

поганым сладким дымом,

и медленным полетом

лебединым

остатки душ поганый дым томит.

 

Поэт переживал Холокост и как трагедию вселенскую, и как трагедию личную. В этих печах сгорели и его близкие.

Участвовавший во взятии родного Харькова Слуцкий не нашел оставшихся в городе родных:

 

Я не нашел ни тети и ни дяди,

Не повидал двоюродных сестер,

Но помню,

твердо помню

до сих пор,

Как их соседи,

в землю глядя,

Мне тихо говорили: «Сожжены…»

 

В только что освобожденном Харькове он узнал, как убивали его бабку, «маленькую, словно атом», которая кричала немцам и полицаям, ведущим на расстрел евреев Харькова: «“Мой внук на фронте, вы только посмейте, только троньте!” Поэтому бабку решили убить, пока еще проходили городом».

 

Стихи из этой обоймы, как и множество других стихов Слуцкого, привлекли к себе внимание идеологически‑карательных служб. Не ушло от их бдительного ока и стихотворение «Как убивали мою бабку». Л. Лазарев в предисловии к книге стихов Бориса Слуцкого «Без поправок…» (М.: Время, 2006) приводит выдержку из отчета начальника Главного управления Госкомпечати СССР В. Мочалова в ЦК КПСС: «Здесь Слуцкий с национальной ограниченностью толкует, в сущности, о судьбах в годы войны русского и еврейского народов…»[265]

Во всем цикле «еврейских» стихов, написанных в ответ на гитлеровский геноцид, читатель почувствует горечь, боль, возмущение, протест. Но они свободны от призывов к мести, к новой крови и новым мучениям – хотя и не лишены напоминания молодым евреям, «что он еще не кончился, двадцатый страшный век». Написанные более тридцати лет назад, слова эти особенно актуальны сегодня. Они сливаются с общим потоком возмущения ксенофобией и экстремизмом.

Остро переживая гитлеровский геноцид, Слуцкий вместе с тем почувствовал, как прорастают плевелы антисемитизма в родной стране и армии, подпитанные сначала негласной, а потом и почти откровенной государственной политикой.

Об этом свидетельствует стихотворение «Незаконченные размышления» (октябрь – ноябрь 1941 года?). Оно не было опубликовано и стало известно в 1993 году из воспоминаний Виктории Левитиной. Приведем заключительные строки стихотворения:

 

… И так я родился. Я рос и подрос,

А завтра из смрада вагона

я выйду на волю и встану в рост:

приму на реке оборону.

 

 

Тоскуют солдаты о смерти моей,

а лошади требуют корму.

Убьют меня – скажут чудак – был еврей!

А струшу – скажут – норма!

 

 

Я снова услышу погромный вой

о том, кем Россия продана.

О мать моя мачеха! Я сын твой родной!

Мне негде без Родины, Родина!

 

Как соглашательство наших властей с фашистским антисемитизмом воспринимал Слуцкий щербаковскую пропаганду на фронте, обходившую молчанием гитлеровские антиеврейские лозунги. Писать об этом открыто было опасно – и все же в письмах с фронта родным и друзьям прорывался его гнев. Брату он писал о разгуле антисемитизма в Харькове. В другом письме говорится: «Та проклятая штука, о которой ты не дописываешь, в Харькове была распространена даже больше, чем в других местах. Однако, к счастью для нашего народа, это не 100 %, это даже не 50 %, это позорная четверть». Какое горькое счастье! Эзоповская форма этой фразы не могла скрыть потрясения автора размерами антисемитизма – четверть миллионного города поражена этой заразой. Вместе с тем, будучи человеком справедливым, Слуцкий всякий раз подчеркивал гуманизм той большей части советских людей, которые помогали, а если могли, то и спасали, и уж, во всяком случае, сочувствовали евреям. Многие стыдились того, что творят немцы и особенно полицаи. Это прослеживается в стихах – «соседи, в землю глядя, // Мне тихо говорили: “Сожжены…”»; «Из каждого окна // шумели Ивановны и Андреевны, // плакали Сидоровны и Петровны…».

 

Еще не начинались споры

В торжественно глухой стране,

А мы – припертые к стене,

В ней точку обрели опоры.

 

Это же мы находим и в прозе. В главе «Евреи» («Записки о войне») Слуцкий приводит такой эпизод.

«Осенью 1944 года я был свидетелем двух трактовок еврейского вопроса.

Начальство принимало доклады руководителей политотделов. Один из начподивов, молодой и резвый человек, с глупинкой, доложил, что с целью укрепления дисциплины дивизионный трибунал осудил на смерть двух дезертиров. Когда он зачитал анкетные данные, у меня упало сердце: один из двух был бесспорным галицийским евреем. Пузанов жаловался на армейский трибунал, отменивший приговор. Генерал посмотрел на него государственным и презрительным взглядом:

– Ваш приговор отменен нами, Военным Советом. Читали вы последнее письмо осужденного? Он воюет с начала войны, дважды ранен, и каждый день солдаты говорили ему: “Из всей вашей нации ты один здесь остался”. Эх вы, политики, – закончил генерал, – нашли одного еврея на передовой, да и того хотите перед строем расстрелять. Что скажет дивизия?

Характерно, что Пузанов, возражая ему, говорил о том, что у него много замечательных, прекрасно воюющих евреев…

Я был единственным евреем, присутствовавшим при этой сцене»[266].

Придирчивому и внимательному читателю бросится в глаза то, что на передовой – только один еврей. Слуцкий дал этому факту объяснение. Он признал, что «русский крестьянин… воюет больше всех, лучше всех, вернее всех». И вместе с тем «к концу войны (то есть к тому времени, к которому относится рассказанный выше эпизод) евреи составляли уже заметную прослойку в артиллерийских, саперных, иных технических войсках, а также в разведке… однако в пехоте их было мало. Причины: первая – их высокий образовательный ценз, вторая – с 1943 года в пехоту шли главным образом крестьяне из освобожденных от немцев областей, где евреи были полностью истреблены.

Раздутое немецкой пропагандой… ощущение недостачи евреев на передовой каждодневно вырождалось в пассивный антисемитизм.

Иначе дело обстояло в офицерском корпусе среди штабистов, политработников, артиллеристов и инженеров. Здесь евреи… были замечены как отличные работники, повсюду внесли свою хватку, свой акцент. Здесь антисемитизм постепенно сходил на нет»[267].

Характерна последняя фраза «Рассказа еврея Гершельмана» из этой же главы: «…Хочу во что бы то ни стало уйти на передовую. Мстить. Выжить. Вернуться и пройти по деревням, постучать в окна, воздать всем – за благодетель и злодеяния.

И знаете, что я вам скажу о народе, если подбить итог? Таких, кто помогал мне, было в десять раз больше, чем таких, что продавали, товарищ капитан»[268]. Это сказал солдат, прошедший через ад плена, окружения и скитаний по оккупированной немцами земле, пока не вышел к своим.

После войны Борис Слуцкий остро переживал трагические события, связанные с запретом Еврейского антифашистского комитета и физическим уничтожением его лидеров – виднейших представителей советской культуры и искусства. Громили «антипатриотов» – театральных критиков, обвинили в антипатриотизме Ахматову и Зощенко, объявили лженаучными целые направления в науке, «закрыли» генетику и кибернетику, царил разгул антисемитизма.

Семен Липкин вспоминает, что готовилась телепередача против государства Израиль, «которым управляют фашисты с голубой звездой». В передаче должны были участвовать известные деятели искусства и литературы еврейского происхождения. Липкин уклонился от участия, немедленно вылетел в Душанбе для переводческой работы. Вызвали и Слуцкого. Слуцкий вынужден был сказать, чтобы от него отстали: «Меня интересуют заботы русского мужика, заботы израильского мужика оставляют меня равнодушным»[269]. К Слуцкому больше не приставали.

Военное поколение, надеявшееся, что с войны вернется в другую, свободную страну, застало здесь огромный концлагерь. Горькие слова о том, что военное поколение оказалось лишним, «ненужным», подтверждала жизнь. В стране стало трудно дышать тюремным воздухом.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: