Эпиграф к книге «Атака осужденных» 2 глава




«С чем сравнить беспутное наслаждение, охватывающее меня, когда, поворочавшись в десяти выбоинах, МГУ выползала на горку и судорожно скрипела, разворачиваясь в сторону противника.

Подобно гаммельнским крысам, немцы любили музыку. И я, как старый флейтист из Гаммельна, обычно начинал вещание со штраусовского вальса “Тысяча и одна ночь”. Вокруг слоями напластывалась тишина – молчание ночного переднего края на спокойствие партера.

Из соседних ОП прибегали сержанты и молили перевести машину в другое место – сегодня уже убило двоих из расчета. Пехотные командиры завлекательно обещали провести на горочку – и ближе и безопаснее. Фрицы, мечтательные фрицы, выползали из блиндажей – топырили уши, сбрасывали каски. А я вещал “Тысячу и одну ночь”, будя ностальгию, тоску по родине, самую изменническую из всех страстей человеческих.

Командиры стрелковых взводов боялись моей работы. Задолго до выезда по всем штабам проносилась молва о “Черном вороне”. О “Зеленом августе”, машине, извлекающей огонь. И только солдаты по обе стороны линии ликовали, насвистывали, басили во тьму: “Еще, еще”»[89].

 

Глава «Последнее вещание» из книги «Записки о войне» дает представление о риске, связанном с работой в 7‑м отделении Политотдела:

«В конце апреля в воздухе повеяло капитуляцией. Мы так устали ждать победу, что умышленно отвергали возможность увидеть ее ранее чем через многие месяцы. Давным‑давно была забыта легковерная зима под Москвой, когда весь фронт точно знал, что 1 марта мы перейдем старую границу, и в ротах митинговали в честь взятия шести городов: Орла, Курска, Одессы и еще чего‑то.

Противник вел себя так же, как и полтора года назад.

Тем не менее победа предчувствовалась во всем – в потрясающем ландшафте австрийских Альп, в письмах из дома, в позывных радиостанций, во внезапной осторожности, с которой стали ходить по передовой очень храбрые люди. 7 мая в Реймсе были получены подписи немецких уполномоченных под Соглашением о капитуляции. В ту же ночь Военный совет получил шифровку Толбухина – обращение к командованию и солдатам противника.

Это был приказ, прямой приказ – кладите оружие!

Он еще опирался на немецкие документы, на слова Денница, на тексты Соглашения. Но сама определенность тона свидетельствовала, что отсюда, из этих жестких слов, выйдут регламенты лагерей для военнопленных, распоряжения о льготах за превышение нормы поведения, требование ста лет насильственной демилитаризации Германии. Шифровку настрого засекретили – от всех, включая командиров дивизий. В ее действенность почти верили, но яснее ясного была необходимость удержать войска от преждевременных радостей, от всякого чемоданства и сепаратного (каждый для себя) заканчивания войны.

Утром 8 мая мне вручили текст и инструкции. Поехали в левофланговую дивизию – 104‑ю, занимавшую Радкерсбург.

Вещать было приказано с 16. 00. Это была верная смерть – чрезвычайно обидная – смерть в последний день войны.

До этого мне пришлось единожды вещать днем. Это было в Белграде – во время боя за Королевский дворец. Но тот бой походил на карнавал. Нашей работе аплодировали тысячи горожан. В рупоре торчал огромный букет. Десять человек вышли из толпы, когда я вызывал добровольного диктора, знающего сербский язык.

И мы все были как пьяные от осеннего солнца, от запаха бензина и асфальта, от восхищения девушек, от бесспорной опасности – издали, усыпанная цветами, она походила на победу.

Сейчас я не чувствовал ничего, кроме тупой усталости. В Радкерсбург собрался ехать именно потому, что его каменные дома представляли укрытие, шанс, убежище.

Еще на подъезде к городу меня поразило странное молчание. Молчал весь немецкий берег. Молчал трехэтажный каменный дом на холме, с крыши которого немцы различали масть всякого куренка, преследуемого нашим солдатом.

Комдив полковник Обыденкин с торжеством сообщил мне, что немец удрал еще утром и разведчики не достигли еще немецких хвостов.

Я развернулся и поехал к правому соседу. Это была 73‑я дивизия. Машина медленно ползла по крутым склонам. Огромная, тупорылая, с белым бивнем рупора, покачивающимся впереди, она напоминала мастодонта, захиревшего в цивилизации, но сохранившего грузный голос и странную легкость движений. На НП Щербенко, комдива 73‑й, происходили необычайные события, Два часа тому назад сюда приезжала машина с капитаном, адъютантом командующего 2‑й танковой армией де Ангелиса. Де Ангелис запрашивал условия капитуляции и просил прекратить стрельбу на участке армии. Это был конец войны. Стрельбу прекратили, адъютанта накормили обедом и отпустили с почетом.

В ожидании варягов и их златых кольчуг на горку начало собираться начальство – дивизионное и корпусное. Приехал комкор Кравцов и его начальник политотдела <.> Грибов.

Предстояло вещать с позиции, находящейся на равном расстоянии от обеих аудиторий – немецкого переднего края и горки с нашими генералами.

Был день, белый день. Единственным выходом было свалиться под откос, сломать оси и ноги. Но об этом не думалось.

Я плавно съехал с горки, развернулся, стал за домом. Пока грелись лампы, механически чистил сапоги валявшейся здесь же черной щеткой.

В радиусе трех километров в обе стороны два передних края видели нас. Видели и готовились – слушать. Экипаж, бледный и решительный, стоял у подвала. Я взмахнул рукой. Рупор откашлялся по‑профессорски и заревел: “Война кончена”.

Чтение приказа занимало девять с половиной минут. Добавьте паузы. Через три чтения я израсходовал половину заряда аккумуляторов. Мы выключили рупор и собрались ехать в другую дивизию. Казалось, война заканчивалась и для нас. Второе вещание могло начаться не ранее двенадцати часов – в темноте и относительной безопасности.

Не тут‑то было.

Ко мне прибежал адъютант и передал приказание Кравцова: выдвинуться на пятьсот метров вперед, вещать текст еще два раза.

Пятьсот метров вперед означало четыреста метров от противника, открытая дорога, открытая местность.

Мой техник, хороший семьянин, осторожный человек, взбунтовался. Я укротил его злым взглядом. Поехали.

Было светло, совсем светло. Когда начали вещать, в сторону немцев была дана провокационная пулеметная очередь. Мы ждали. Я слышал, как осекся голос Барбье[90]в кабине. С четырехсот метров нас достала бы и револьверная пуля. Но немцы молчали, слушали; казалось, что лес, скрывавший их передовую, дышал напряженным вниманием.

Тогда, отвещав приказ предписанные два раза, я озорно отпраздновал свое окончание войны – вальсом Штрауса, исконной музыкой разлагателей. Развернулся и медленно пополз в 214‑й полк. Здесь должны были состояться последние вещания.

В штабе у приемника, топыря уши, сгрудились 23‑летний полковник Давиденко, храбрец и умница, его майоры и капитаны. Слушали Белград. Из его плохо понимаемых передач родилось большинство слухов последних дней войны.

Около часа ночи в машине включили динамики, а я сошел в подвал, прилечь на полчаса. От пяти бессонных ночей, от физически ощутимого риска ныли кости, как от длительной перебежки под огнем. Телефонист возбужденно передал мне трубку. Замполит полка майор Филюшкин, собрав у трех телефонов своих батальонных работников, читал им сообщение об окончании войны. Словно в телевизоре, вырисовывалась смятая бумажка, его четырехклассные, запинающиеся буквы. Но когда заместители, не сговариваясь, заорали “ура!”, я не выдержал и крикнул вместе с ними.

Война была окончена.

В этот миг раздались взрывы – семь, десять, двенадцать. Было ясно, что они производятся образцово – одновременно, по приказу. Только разница в расстояниях производила впечатление некоторой последовательности взрывов.

Ровно в полночь армия де Ангелиса, обманувшая нашу бдительность симуляцией покорности, помчалась на запад, к добрым англичанам, сдаваться им в плен. Прикрывающие отход саперы в назначенный срок взорвали мосты.

К моменту взрыва между нами и ними было пятнадцать километров, испорченная дорога, их страх, наша пьяная, усталая радость – радость окончания войны.

Через час мы сидели у Давиденко. Его комендант разбился в лепешку, собирая этот стол. Парами стояли большие, одинаковые бутыли – спирт, вода, спирт, вода.

Вкусно пахли дары благодарного населения – жареные гуси. Они были приготовлены настолько основательно, что всем стало ясно: комендант врет, оправдываясь импровизацией. Он знал о празднестве, по крайней мере сутки тому назад.

Спирт разлился по самым отдаленным закоулкам тела. Над столом поднялся раскрасневшийся Давиденко, “наш Чапаев”, как его называли в дивизии.

Он сказал: “Мы очень много слышали про немца за последнее время. Сначала нам говорили: разбить зверя; потом: добить зверя; потом: добить зверя в его собственной берлоге. И вот мы забрались в берлогу. Слышим: до победы остались месяцы; потом: недели; потом: немногие дни. И когда мы спорили, остаются часы или минуты, война окончилась. Взяла и окончилась. Ее больше нет, товарищи, и если завтра придется драться с фрицем, то об этом не напишут в сводках. И за это не дадут орденов”. Так сказал Давиденко.

Наутро мы бросились догонять фрицев»[91].

 

На завершающем этапе войны военные дороги Бориса Слуцкого пролегали через Румынию, Болгарию, Югославию, Венгрию, Австрию. Вот его письмо с фронта от 4 ноября 1944 года.

«Дорогой Петя! Давно уже тебе не писал и давно не получал от тебя писем, причем на этот раз твое молчание гораздо менее оправдывается сводками, чем мое. Мы проделали мощный поход – 2 месяца, 1500 км, 3 европейских государства (+ наша Бессарабия). По ряду причин мне пришлось наблюдать события с довольно удобной подставочки <Борис имеет в виду работу в армейском отделе по разложению войск противника. – П. Г.>, и вот: розумем (понимаю) по‑сербски, малко разбирем (немного понимаю) по‑болгарски и ной ынуеледжь романешти (ничего не понимаю) по‑румынски. Изъездил всю задунайскую Румынию и Сев. Болгарию. Был в Белграде весь бой. Сейчас пишу тебе из захудалого городишки на Боснийской границе, где я живу в комнате, ранее занимавшейся Ахмедом Зогу‑1, албанским королем. Дабы окончательно не впасть в хлестаковский тон, перехожу к прозе. Анкетные изменения за этот срок – получение майорского звания (карточку высылаю старую). Семейные: родители переехали в Харьков, с некоторой натугой вселились в известную тебе Конную площ. 9 и устраиваются. Братец переживает медовый месяц, т. е. совместно возделывает картофельное поле и т. д. Письма получаю: от Сергея, из института и от домашних. Дома у нас была мать Кульчицкого и плакала о том, что от сына по‑прежнему никаких вестей. Вот и все. Целую тебя. Пиши поподробнее. Борис» (П. Г.).

Дело не только в том, что он «жил в комнате, ранее занимавшейся Ахмедом‑1 – албанским королем», или «флиртовал с югославской графиней» (об этом он рассказывал после возвращения с фронта). Слуцкому оказались доступны мемуары вождей русской контрреволюции и либеральных деятелей – эмигрантов первой волны, осевших в славяноязычных странах. В одном из писем он писал: «Усердно штудирую историю России в XX веке». Еще до войны он читал и ценил изданные до эмиграции, добытые у букинистов сборники Цветаевой и Ходасевича; теперь он познакомился с их (и не только их) поэзией эмигрантского периода. Позже Слуцкий рассказывал, что в поисках стихов перерыл многолетние подшивки десятков эмигрантских изданий. В Москву он привез множество стихов неизвестных нам авторов. С его легкой руки, например, пошло по Москве знаменитое стихотворение Алексея Эйснера «Конница» («… И поскакали кашевары в Булонский лес рубить дрова»).

 

В пору болезни Бориса в семидесятых‑восьмидесятых годах о том, как вел себя на фронте Слуцкий, стало кое‑что известно от его фронтовых начальников и сослуживцев, принявших близко к сердцу его состояние и оказывавших ему поддержку и помощь.

Генерал Георгий Карпович Цинев, начальник политотдела 57‑й армии, где служил Слуцкий в последний год войны, писал, что «в его памяти Слуцкий сохранился не только как высокий профессионал – он занимался разложением войск противника и анализом политической обстановки в полосе армии, – но и как человек смелый, надежный товарищ, инициативный офицер. Для работы с МГУ (громкоговорящая агитационная установка) он выбирал позиции, не считаясь с опасностью. Во время Ясско‑Кишиневской операции на МГУ, возглавляемую Слуцким, вышла группа немцев, пытавшихся вырваться из окружения. Известно, что такие группы противника действовали отчаянно, не считаясь с потерями. Борис Слуцкий и находившиеся под его командой бойцы не дрогнули. Немцам не удалось прорваться. Часть нападавших была пленена, а один из немецких солдат перешел на нашу сторону и до конца войны активно помогал в агитационной работе против фашистских войск». (Об этом солдате, «революционном эсэсовце» Себастьяне Барбье, Слуцкий пишет в «Записках о войне» и в стихотворении «Себастьян».)

Офицер политотдела 57‑й армии Алексей Михайлович Леонтьев вспомнил, как они с Борисом выполняли ответственное задание – используя связи с венгерским антифашистским подпольем и помощь местного населения, отыскали в районе Надьканижа проложенный немцами трубопровод. Поиски пришлось вести на не освоенной нашими войсками местности с риском наткнуться на противника. Задание было выполнено. Трофейным горючим был заправлен мотоциклетный полк, который мог благодаря этому продолжать выполнение боевой задачи. Слуцкому не без труда удалось отыскать в поверженном Будапеште знаменитую киноактрису Франческу Гааль, известную всей довоенной России «Маленькую маму», оказать ей помощь и организовать ее концерт для войск и политотдельцев.

Алексей Михайлович вспоминал Бориса как хорошего товарища, его доброту, ум, остроумие. Говорил, что он был душой офицерского коллектива.

Писал ли Слуцкий стихи на фронте?

В довоенных письмах Борис регулярно присылал мне свои стихи. (К сожалению, эти письма не сохранились. Те строчки и строфы, что привел я в предыдущих главах, приведены по памяти.) В письмах военной поры нет ни одной стихотворной строчки. Мои вопросы об этом он постоянно обходил молчанием. Только в апрельском письме 1944 года впервые ответил: «Стихов никаких я не пишу два с половиной года – два по военно‑уважительным причинам, а последние шесть месяцев – без всякой причины. По образовавшейся у меня за последнее время лени».

В январском письме 1945 года он писал более подробно: «…(мои новости) внутренние – стихов не пишу более трех лет. Примерно раз в год – контрольная треть стихотворения, которая обычно свидетельствует, что при нормальном процессе технической деквалификации я сохраняю все прочие позиции. Об этом свидетельствуют также всякие бытовые и деловые сумасшедшинки, иногда мешающие мне в работе. Впрочем, для всех я человек с литературным образованием (критический! факультет Литинститута) и все. Никакой не поэт» (П. Г.).

Какую‑то часть стихов Бориса Слуцкого, написанных на войне, сохранила Виктория Левитина. «Атака осужденных», «Незаконченные размышления», «Корявые танки сутулятся…» – их немного, и Борис Слуцкий никогда не возвращался к ним. Для него эти стихи были пройденным, отброшенным этапом. Он не хотел оставлять их в своей поэзии и своей жизни. Кроме одного: это знаменитая, ставшая хрестоматийной, «Кельнская яма». У Лазаря Лазарева сохранилась стенограмма выступления Бориса Слуцкого в Народном университете при ЦДЛ, где он говорит об этом. «Я был политработником и разведчиком и по‑настоящему написал одно стихотворение за войну. Дело было в Югославии, когда брали Белград… И вот однажды ко мне подошел партизан, он оказался бойцом русской партизанской роты, родом был с Алтая. Он начал рассказывать о большом лагере для военнопленных под Кельном, в котором он сидел, пока не добрался до Югославии. Это Кельнская яма. Там погибло несколько тысяч наших бойцов и офицеров. Он говорил медленно. Рассказ он начал словами: “Нас было семьдесят тысяч пленных”. Потом помолчал и сказал: “В большом овраге с крутыми краями”.

Я перед этим несколько лет не писал ни строчки. И когда он сказал: “Нас было семьдесят тысяч пленных. В большом овраге с крутыми краями”, мне показалось, что это начало стихотворения…»[92]

Это было не просто начало стихотворения. Это было начало того Слуцкого, чей голос невозможно было спутать ни с каким другим. Прежние довоенные и военные стихи, при всей их талантливости и яркости, могли быть приписаны любому другому поэту из компании «откровенных марксистов». И только в «Кельнской яме» Слуцкий зазвучал по‑настоящему, узнаваемо. В тот момент, когда он услышал, что разговор, обыкновенная беседа, простое сообщение могут быть поэзией, – он начался как оригинальный, ни на кого не похожий, повлиявший на многих поэт.

Это совпало с возникшим у Бориса Слуцкого интересом к Твардовскому, антиподу его учителей – футуриста‑лефовца Брика и конструктивиста Сельвинского. Сам Слуцкий писал об этом с присущей ему безжалостной, чуть ироничной объективностью: «Надо было писать о ней <о войне> всю правду, и, вернувшись с войны, я обнаружил, что у Исаковского во “Враги сожгли родную хату” и у Твардовского, в новой поэме эта правда наличествует, а у Сельвинского, в частности, отсутствует»[93].

Поэтика Твардовского оставалась глубоко чуждой Борису Слуцкому, но – как и в обычном разговоре, так и в подчеркнуто простых, понятных стихах Твардовского – он расслышал истинную поэзию. Потому‑то он с таким уважением однажды процитировал Твардовского: «В тот день, когда окончилась война, // я вдруг услышал: эти строчки – ямбы…» «В тот день, когда окончилась война…» – так начинается одно из самых известных стихотворений Александра Твардовского. Но у Слуцкого цитата – заковыристая, чуть ли не постмодернистская. В две строчки Борис Слуцкий сумел вогнать довольно изощренное сообщение: в тот день, когда окончилась война, я понял, что поэзией может быть самое простое, обыденное, разговорное сообщение, как у Твардовского в стихах, начинающихся словами: «В тот день, когда окончилась война…»

 

Глава четвертая

ПОСЛЕ ВОЙНЫ

 

В октябре 1945 года Борис Слуцкий приехал из армии в Москву. Прошло почти полгода после Победы. Большинство его фронтовых друзей, оставшихся в живых, были демобилизованы. Борис не собирался оставаться кадровым военным, но у политотдельского начальства были другие планы: ему дали лишь короткий отпуск.

Наконец осуществилась его мечта – он в Москве, которая еще так недавно казалась «птицей весьма синей», он может постучать «сапожными подковками по столичному асфальту». Слуцкий не был в Москве почти четыре года. Только однажды, в начале марта 1942 года ему посчастливилось: «В Можайске я сел на попутный мотоцикл и часа за полтора домчал до Москвы, испытав новое ощущение – или новое страдание – от быстрой езды против пронзительного мартовского ветра. У меня было два дня или, точнее, дня два в Москве, притом совершенно свободных, – немалое счастье для той войны. Когда по эту сторону фронта отпуска были не в заводе. Кроме того, у меня было несколько банок консервов, хлеб и доброе расположение духа.

Москва намерзлась за первую военную зиму, наголодалась и еще не успела привыкнуть ни к холоду, ни к голоду. Все было затемнено… Тьма, без обиды воспринимавшаяся на передовой, в Москве очень впечатляла…»[94]

Сейчас он приехал в совершенно другую Москву. Она уже не была прифронтовым городом, но оставалась мечтой фронтовиков. С возвращением в Москву приходило ощущение завершенности того дела, которое делали на войне, осознание исполненного долга.

Изменилась Москва. Изменился и Слуцкий. Для встретивших его друзей это был тот же Борис – и все же немного не тот. В кителе он казался стройнее и выше, форма шла ему. Что‑то изменили в лице пшеничные усы. На правой стороне груди три ордена: Отечественной войны I и II степени и Красной Звезды – «малый джентльменский набор», как он сам любил говорить; здесь же гвардейский значок и нашивка за тяжелое ранение. На левой – медали и, предмет особой гордости, болгарский орден «За храбрость». Борис называл его по‑болгарски, опуская гласные. Была в нем этакая гвардейская молодцеватость. Чувствовалось, что он сам себе нравится. Нередко, проходя мимо зеркала, он спрашивал, правда не без иронии: «каков?», за что был прозван «каковчик».

Изменился Борис не только внешне. В его отношении даже к близким людям появилось трудно скрываемое чувство некоторого превосходства, подчеркивание своей причастности к армии‑победительнице. Коржавин назвал это «наивной и невинной игрой с самим собой».

Учитывая, что большинство из его школьных товарищей и друзей по поэтическому содружеству воевали, чувство превосходства могло показаться немного смешным, но друзья были снисходительны. Он форсил. Полагали, что причина – комплекс пока не восполненных лет без стихов. Со временем внешние проявления превосходства потускнели, но не исчезли совсем, особенно по отношению к невоевавшим.

Остановился Борис у Лены Ржевской, в той самой квартире, где до войны собирались и до хрипоты спорили поэты «содружества».

«Мы встретились непринужденно, – вспоминает Елена Ржевская, – так, как будто не пролегло четырех лет разлучившей войны и не разладилась в последние “заграничные” месяцы после победы наша переписка, утратившая нерв. Обнялись, поцеловались…

Появлению Слуцкого в нашем доме предшествовала курьезная ситуация, в которой он оказался. Ступив на московскую землю, не имея понятия, вернулся ли кто из друзей, он в поисках пристанища направился по Садовому кольцу к Генриетте Миловидовой, слывшей невестой Кульчицкого. Он знал из ее писем, что она в Москве… Борис был встречен Генриеттой взволнованно и радушно… Слуцкий мог располагаться, никого не стеснив. Но в приволье пустых комнат его поджидало и оглушило признание Генриетты: она всегда любила и любит его, Бориса Слуцкого. Борька бежал с Садового кольца на Ленинградское шоссе, надеясь, что в мое отсутствие наша семья приютит его. А тут и я оказалась к месту…

Дома он охотно и занятно общался с Юркой <Юрий Моисеевич Каган, брат Е. М. Ржевской – физик, академик РАН>, иронично, покровительственно. Спал в примыкавшей к кухне маленькой комнатке с окном во двор. Здесь все так, как оно было перед войной. Большой, старый, но не дряхлый диван и старинный стол на толстых ногах… До войны на этом столе, на диване, подоконнике, на полу рассаживались молодые не печатавшиеся поэты. Это здесь “Готовились в пророки/товарищи мои”. И стены – в клеевой, многолетней краске – впитали их голоса, их стихи, споры, горячность, надежды…»[95]

Почти ежедневно Борис бывал в Проезде МХАТа, где я, в то время слушатель Военной академии Фрунзе, снимал комнатку. Приходил Борис, когда я еще был в Академии. В ожидании моего возвращения общался с Ирой и Наташей, хозяйскими дочерьми. С тех дней началась их многолетняя дружба.

Я возвращался, и мы по давней, еще с юношеских лет, традиции часто отправлялись бродить. Такие походы, особенно располагавшие к общению, всегда были мне дороги. А тут, после войны, надо было наговориться. Ходили по городу и обретали друг друга заново, хотя знали друг о друге многое по фронтовой переписке.

Иногда возвращались ко мне, и разговоры продолжались в моей комнатушке. Если засиживались до вечера, хозяйка – Людмила Васильевна Рафес приглашала нас к чаю. Живой интерес Бориса к тому, как жила Москва и москвичи в войну, как сами Рафесы перенесли тяжелые годы, его остроумие, простота общения и ненавязчивая эрудиция расположили к нему моих хозяев. Забегая вперед, скажу, что впоследствии они не только приняли Бориса, но и полюбили его. Это чувство было взаимным.

Моя комната в центре Москвы стала удобным местом встреч с молодыми официально не признанными поэтами. Здесь обосновался своеобразный штаб. Сюда к Борису приходили Глазков, Урин, Долгин; сюда же он привел Эму Манделя (Наума Коржавина), ставшего близким всем нам на всю жизнь. Поэты читали свои стихи, бурно их обсуждали, а иногда и шумно спорили. Я узнавал об этих встречах от Иры, которая была поражена незаурядностью Бориса, его лидерством.

В одном из писем после возвращения из Москвы Борис передавал привет моим хозяевам и извинялся перед ними «за громкий стук дверью» (он помнил, что за стеной находилась парализованная бабушка, стук ее пугал). Извинялся за «шумные споры». «Из молодой поэзии, – писал Борис, – води к себе только тех, кто окончательно охрип и говорит шепотом». Эту часть письма я воспринимал тогда, как дань красному словцу. Никто не попрекал Бориса за шумные споры (П. Г.).

С войны Слуцкий не привез стихов. Он приехал в Москву с несколькими экземплярами своей гектографированной рукописи «Записок о войне». Зная его как великолепного рассказчика, друзья не были удивлены. Но когда он успел ее написать? Многим его друзьям‑фронтовикам еще предстояло написать свои книги, а тут за короткое время послепобедного затишья, за каких‑нибудь несколько месяцев, им уже написана и положена на стол большая, многостраничная книга, напечатанная на гектографе. То был один из первых советских «самиздатов» в прозе. Книга состояла из десятка глав. Начиналась великолепной главой «Основы» – о российском солдате, о Красной армии, мужестве и великодушии, ошибках и пороках. Следующие главы – о политических партиях и обстановке в балканских странах, которые прошел Слуцкий на завершающем этапе войны, о религии, русской эмиграции, русском языке, девушках Европы, евреях, о работе по разложению войск противника.

Илья Эренбург в своих мемуарах вспоминал, что «с увлечением читал едкую и своеобразную прозу неизвестного дотоле Бориса Слуцкого». Самойлов, по свидетельству его жены Галины Медведевой, в разговорах о Борисе Слуцком (и с ним самим) «часто восхищался наблюдательностью, точностью и краткостью его прозаических эссе, написанных сразу после войны, сетовал на упорное нежелание Бориса продолжить столь удавшийся опыт». «Мотив человеческого сострадания, как самое ценное в “Записках о войне…”» увидел В. Кардин, также прошедший войну.

Один из экземпляров «Записок…» Борис оставил Елене Ржевской. «Хочется читать, перечитывать. Лиризм в книге осаживается. “Деловая проза”, – определял на словах Боря жанр своей книги.

Точность, энергия, заразительность, талант слога, ум, смелость, прозорливость уступают порой площадку излишнему комиссарству, и тогда он уязвим.

Но кто мог тогда так выразиться письменно: “Мы разматываем клубок национальных вопросов, сматывать его будет хлопотно”. А при своеобразной манере Слуцкого – вроде бы отстраненности, ироничности – да при склонности к парадоксальным наблюдениям может показаться иной раз, будто он отстраненно глядит на это. Но это не так. Он вещи называет своими именами: “Мои доклады о насилии солдат воспринимались начальством как очернительство Красной армии”. Кто знает те условия, грозные для таких докладов, тот отдаст должное Слуцкому. Ну а рукопись вообще была опасна в те и последующие годы из‑за его редкой проницательности, ума, наблюдений, ярких формулировок. Он писал безоглядно, с выбросом на страницы того, что обычно не договаривается. А судя по тому, что рукопись профессионально переплетена, она побывала в чужих руках при разгулявшемся на первых порах Победы духе свободы. Выходит, и он был заражен им»[96].

Многие удивлялись, почему Борис не продолжил работу над военной прозой; в послевоенные годы и вплоть до болезни в конце семидесятых не обращался к своим «Запискам…», не предпринимал никаких попыток их опубликовать, что‑либо в них уточнить или дополнить, удивлялись «равнодушию» Слуцкого к своей прозе. Давид Самойлов спрашивал его об этом: «– Будешь писать воспоминания? У тебя получается. – Не буду. Хочу написать историю нескольких своих стихотворений. – Все, что надо, решил вложить в стихи»[97].

Тогда, в сорок пятом, о публикации книги нечего было и думать. Борис хорошо понимал, что даже хождение рукописи по рукам людей близких и знакомых было опасным. Сразу же после отъезда к месту службы он в письме (6. 12. 45) просил «изъять из всякого обращения экземпляры основ, девушек, попов и т. д.». Более полувека рукопись «Записок…» пролежала в столе брата и друзей в ожидании публикации.

В 2003 и 2005 годах мне удалось дважды опубликовать «Записки о войне». Первый раз долго и безуспешно я искал спонсора. Когда понял тщетность этого занятия, стал набирать телефоны издательств. На пятом, кажется, звонке директор издательства «Логос» Вера Николаевна Стоминок ответила: «Мы сочтем за честь напечатать этого автора» (П. Г.).

Книга получила высокую оценку критики и признание читателей. Предисловие к этому изданию написал Даниил Гранин. «Признаюсь, когда мне дали эту рукопись, – писал Даниил Александрович, – я был убежден, что она устарела. Времени порча не могла обойти ее, это же не повесть, не роман, это публицистика, весьма скоропортящийся продукт, тем более что Борис Слуцкий создавал свои “Записки” сразу после войны. Прошло 55 лет, и каких лет! Я удивлялся прочности этой неопубликованной книги. Какое счастье, что она не пропала!

Слуцкий, преимущественно поэт, в этих записках утвердил себя и прозаиком, мастером точных, мгновенных зарисовок, характеров, пейзажей. Проза его лаконична и точна, насыщена красками, звуками…

…Ничто, никакие литературные совершенства не могут заменить свежесть восприятия тех лет, его “Записки” пахнут порохом, пылью дорог, солдатским потом, в них слышен лязг танковых гусениц, от них веет лихостью и страхом погибнуть перед Днем Победы. И эти лица – лица и судьбы народов, их надежды… Они уже забыли, как все было, и мы, мы ведь тоже забыли себя, оказывается, мы были куда лучше…»[98]



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: