дело! Вот кабы ты шить умела… – Не умею, Мелетина Ивановна! Иголку терпеть не могу! Ничего не умею! Уж такая
бесталанная уродилась. – А кто тебе, Аксиньюшка, деньги высылает? Вечор, слышала я, получила ты пятьдесят
рублей. Ася объяснила происхождение денег. – Ну, и бери, пока дает. Брать от крестной на сиротку не зазорно. Аль
не хватает? – Не хватает. Мне бабушку поддержать надо: ей уже семьдесят, а она совсем одна в чужом месте, в
Самарканде. Там у нее даже комнаты нет – угол на веранде. Там всю веранду заселили ссыльными, которым некуда
деться. Сестра в лагере, в казарме, под конвоем… Она голодает… Ей бы надо посылку выслать. Лучше не
рассказывать – у меня горе со всех сторон. Живого места в душе нет. – Ася встала. – Сейчас ваши вернутся. Я пойду
к себе – ваша невестка меня не любит. – Зависть у ей к тебе, Всеволодна! Уж такой она человек. Мне от ее тоже
житья нет с тех пор, как я сына похоронила. Погоди, еще с полюбовником своим со двора меня сгонит. Дети спали.
Славчик разметал ручонки и лежал поперек постели. Загнутые ресницы и перетяжки делали его похожим на
младенца Иисуса на «Мадонне» Литта. Сонечка лежала еще туго спеленутая. Сердце Аси всегда сжималось, когда
она смотрела на свою дочку: Славчик видел так много любви и заботы в первые два года своей жизни, а это
крошечное существо едва не осудили на уничтожение, она пришла как лишняя, как ненужная; ей не выпало даже
радости и пососать материнскую грудь. И Асю постоянно грызла тревога, что девочка не вырастет здоровым,
полноценным ребенком. «Мы будем водить ее в коротких платьицах, а на головку ей завязывать огромный бант», –
портрет этот, нарисованный отцом Сонечки, неразрывно связывался с дорогими игрушками и красивыми большими
комнатами, в которых порхает девочка-бабочка, а не с этой прокопченной избой, которая завалена до самых окон
сугробами! Постояв над спящими детьми, Ася подошла к оконцу и, заложив руки за голову, посмотрела на темный
дворик, потом перевела взгляд на горку белья, отложенного для починки. «Я – дурная мать! Другая бы на моем
месте, пока дети спят, глаз от рукоделья не подымала, а по ночам стирала, а я по ночам хоть и не сплю, а плачу, да
все равно лежу: а днем мечусь без толку туда-сюда. Горе меня за шею душит! Что мне с ним делать? Куда от него
деваться?» Она накинула платок и выбежала на занесенное снегом крылечко. Деревенька из шести дворов
расположилась в середине большого леса, который тянется до самого Галича. Старые русские места, где жил Иван
Сусанин и где скрывался в своей вотчине Михаил Романов. Лес подступает к деревеньке со всех сторон; он весь
теперь белый, весь неподвижный, и над ним ярко сияет звездное небо. Сретенские морозы в эту зиму были не хуже
крещенских. «Как хороша та планета над лесом! Умершие – там, в этих звездных мирах. Видит ли Олег, как я
терзаюсь? Нет у меня ни сил, ни энергии. Старая Панова одинокая, больная, живет в сарае и все-таки улыбается и
поддерживает меня. А эта кроткая Мелетина Ивановна? Как стойко переносит она свои несчастья. А я – самая
молодая – только бьюсь и тоскую!» Молодой высокий парень в подпоясанном тулупе и ушанке набекрень, подходя к
крыльцу, игриво протянул к ней руки: «Как дела, Аксиньюшка?» Она поспешно сбежала с крыльца. «Противный! Из-
за его улыбочек и невзлюбила меня невестка Мелетины Ивановны!» Неподалеку за плетнем чернело в снегу
деревянное строение с соломенной крышей. Она взглянула на него раз, другой, и, выбежав за калитку по
расчищенной умятой дорожке, открыла дверь. Ее обдало запахом навоза и дегтя; легкий шорох овечьих копыт
вместе со звуком пережевываемой жевачки коснулся ее слуха. Овцы тотчас обступили ее, протягивая морды.
«Пустите пройти к Буренушке, пустите, милые!» Она споткнулась в темноте на порожнюю бадью, задела головой
старый хомут и наконец приблизилась к низкому деревянному стойлу. Корова перестала забирать сено и повернула
голову. – Я, Буренушка! Дай мне твое ушко, как Крошечке-Хаврошечке. Тяжело нам с тобой. Ты устала… Ты больше
не хочешь… Ведь не машина же ты для деторождения, бедная моя. Родить… а потом отнимут… а тут еще копытца
болят и никто-то тебя не пожалеет, я только! Корова кротко и печально смотрела ей в лицо и дышала теплом на ее
руку. «Заколят! Войдут сюда с топором. Она поймет, шарахнется и замычит в предсмертной тоске… а я увижу
пустое стойло. Убийство тут почти у меня на глазах! Нет, не могу! Свыше моих сил!» Утром она побежала к
бригадиру, зажимая в руке полученные деньги. – Да поймите вы, что корова яловая и быка не подпускает, –
втолковывал ей бригадир. – Не стоит она сена, которое съест. А коли мы ее заколем, то в Галиче на базаре мяса
рублей на двести продадим. Нашему колхозу деньги нужны: к весне идет, семена покупать надо, сенокосилку. Чего
вы мешаетесь не в свое дело? – Товарищ бригадир, а если я предложу вам часть этих денег, вы Буренушку не
заколете? – Чего-то не пойму я. Купить вы что ли корову желаете? – Да. – На что ж вам она? Возьмите вы в толк, что
молока для своих детей вы с ее не надоите. – Совсем разве не надою? Ни кружечки? – Совсем. Чего же ради вам
покупать такую корову? А я тоже не частник, чтобы вам обманом плохой товар подсовывать, – степенно возражал
бригадир. А сидевший с ним рядом бородатый крестьянин сказал: – У тебя, Аксинья Всеволодовна, денег, видать,
куры не клюют, али дура ты круглая. Не знаю, что о тебе и думать. – Думайте как о дуре. Я и сама начинаю именно
так думать – мне вашу Бурену жаль. Крестьяне переглянулись. – Опять же вы и не член колхоза: не положено вам
тут скотину держать. Ни хлева, ни сена вам колхоз не предоставит, – опять сказал бригадир. – Возьмите меня в свой
колхоз; я вас об этом уже давно прошу. Я могу смотреть за овцами и доить коров. Я хочу иметь заработок. – Не
выйдет, Аксинья Всеволодовна: председателю о вас передано, чтобы не очень вам доверять, что жена злостного
врага народа и что здесь находитесь под надзором. Да и навряд ли вы работать сможете – городская вы,
господская, к нашему труду непривычная. Кому нужна такая работница. Не о чем и толковать. – Как хотите. Я бы
хорошо работала. Я люблю животных. Если вы согласитесь не колоть Бурену, я вас за нее постараюсь понемногу
выплатить или отработать, а Мелетину Ивановну попрошу предоставить мне свой сарай. Всегда можно
договориться при желании. – Нечисто тут что-то… Как бы не досталось от председателя. Не выйдет. Разговор с
Мелетиной Ивановной был также неутешителен: – Я теперича в своей избе не хозяйка. Сама ты, Всеволодовна, не
видишь, что ли? Феклуша, что захочет, то и делает. Говори с ей. – Но ведь изба, сарай и вся усадьба принадлежат
вам, Мелетина Ивановна. – Было время – были мои. Мой старик строил, кажиное бревнышко сам клал. А теперь
времена другие: я даром, вишь, хлеб ем, меня надо по боку. Бригадир наш мужик уважительный – повстречал меня
намедни за околицей и говорит: «Не бойсь, Мелетина Ивановна! Мы тебя со двора согнать не позволим, и не может
быть такого дела при советских порядках, чтобы старого человека на улицу вытолкать. Наплюй ты на Феклушку и
ейные угрозы. Погоди – мы еще взгреем ее по партийной линии». А я ему поклонилась в пояс и отвечаю: «Спасибо,
что жалеешь меня, Тимофей Алексеевич, да только я к тебе за заступой не ходила и бумаг с жалобами
председателю не писала, незачем ему и мешаться в мои семейные дела. Лучше пусть сто раз на меня наплюют, чем
я на кого-нибудь. А со мной будет Господь захочет!» Ты, Всеволодовна, вот и ласковая, и жалостливая, да только
больно уж неразумная. Что дитя малое. Нам с тобой при Феклуше лучше и вовсе разговоров не заводить: пусть и не
знает, как мы с тобой спелись. Сама с ей объясняйся, родимая! Да только навряд ли что-то из того получится. Года
этак два тому назад заведись у нас поросенок Труся, бегал он за мной, что собака. Уж как я Феклушу молила: «Не
трожь ты, Господа ради, моего Трусю!» Да где там – «Не блажи бабка! У тебя от старости и мозгов разжижение!» –
вот и весь ейный ответ. Доводы эти окончательно обескуражили Асю. Тревожные мысли особенную остроту
приобретали ночью: в избе тихо, темно, чуть скребется под половицей мышь, в овчарне шуршат пугливые бараны,
под крышей возятся голуби, а неотвязная тревога стучит, как молотком в виски, не давая заснуть… «Ну что же мне
делать? Как спасти Буренушку? Как прожить с детьми весь месяц до следующего денежного перевода? Пятьдесят
рублей надо немедленно внести за комнату, чтобы не оказаться на улице». Уже пропели петухи в пять после
полуночи, когда в голове ее составился наконец план, за который она ухватилась, как за единственно возможный:
«Двадцать пятого числа я обязана явиться на отметку в город. Зайду к Надежде Спиридоновне и попрошу у нее
взаймы сто рублей, с тем, чтобы отдать со следующего перевода. А пока буду просить колхозников снабжать меня
молоком и картошкой в долг. Завтра – Сретение, стало быть, пятнадцатое, перебьюсь как-нибудь десять дней. Тем
временем в Ленинграде продадутся наконец мои вещи, и Елочка пришлет, может быть, более значительную
сумму… Тогда я расплачусь с долгами и попробую выслать посылку Леле. О Буренушке посоветуюсь с Пановой». А
за всеми этими житейскими соображениями в самой глубине ее сознания переливала всеми цветами радуги мысль,
высказанная Мелетиной Ивановной: «Лучше пусть сто раз на меня наплюют, чем я на кого-нибудь!» Эта мысль
казалась ей своеобразным синтезом смиренномудрия. «Как много душевной красоты в русских крестьянах! Бабушка
так много молится, посещает церковь и крестит нас, но считает, однако же, возможным презирать такое огромное
количество людей вокруг себя. Бабушка, конечно, слишком умна и тактична, чтобы кичиться или важничать, и все-
таки, достоинство, с которым она держится, как будто питается уверенностью, что она значит больше других, она –
первая. Семейная родовая гордость эта даже возводится в доблесть. Я с детства росла в глубоком почитании
нашего семейного круга и наших устоев. Я и теперь уверена, что воспитали меня очень разумно: та вежливость,
уважение к старшим и выдержка, которые нам прививали в детстве, необходимы; я не могу не видеть, что те,
которые не впитали в себя с детства этих понятий, – шероховаты и сами первые страдают от неуменья себя
держать. Но манеры определяют еще не все! Вера, молитва, стремление к совершенству – этого в нашем
воспитании касались слишком поверхностно. Любовь к Родине культивировалась, но любовь к людям – не к родным,
а к людям вообще – росла в душе у меня независимо от влияния домашних, часто наперекор им. А ведь были же
интеллигентные и тоже родовитые семьи, где огромная, большая любовь к народу воспитывалась и поощрялась,
где сыновья и дочери шли в земские врачи и учителя. Я недавно только узнала, что демократизм этот был даже в
моде и считался чертой, характерной для русских помещиков. В нашей же семье мужчины блистали в гвардии, а
женщины в свете… Совсем не все в нашей семье было лучше, чем у других!» В глубине ее души жило смутное
желание попасть в церковь – войти в полумрак под купол с его таинственной высью и шорохами, вдохнуть воздуху,
в котором, казалось ей, застыли вместе с запахом ладана невидимые кристаллы молитвы, найти где-нибудь в
боковом приделе икону Скорбящей, перед которой всегда кто-то распростерт ниц, прикоснуться губами к
Пречистому Лику, склонить колени, укрепить свечечку и заплакать… «Помяни… за раннею обедней мила друга,
верная жена!» Но она была лишена возможности даже помянуть своего друга – она не могла ни на минуту
отлучиться от детей. К тому же церковь в соседнем селе была и теперь закрыта – все та же «мерзость запустения
на месте святом». Оставалось только целовать свой крестик, засыпая. Кто знает, может быть, по ночам ее душу
уносят из тела в заоблачные просторы – не туда, где «праведные сияют, яко светила», думалось ей, – в иные, менее
совершенные круги, где блуждают такие, как Олег, призываемые к покаянию и самоочищению, и, может быть, там
они встречаются и молятся, и так же вот горит свечечка, колеблемая веянием крыльев… Может быть!… Но
просыпаясь, она не помнила ничего и чувствовала себя всегда покинутой и одинокой, и в этом именно – казалось ей
– заключается ее очень большое несовершенство. Яркий свет залил землю в утро Сретения Господня; он струился
потоками. Увидев эти солнечные лучи, затоплявшие белые снега и темные сосны в белых опушках, Ася не утерпела
и, оставив у колодца ведро, выскочила за калитку. Она запахнула на ходу ватник и платок и побежала к лесу,
увязая в сугробах. На минуту… хоть на минуту, пока дети спят. Солнце совсем мартовское, и как будто уже весной
пахнуло! Клест… вот там клест на ветке шишку дерет… А снегири так и звенят! Вот потому-то я и хотела в
деревню. Теперь скоро начнется капель, я увижу проталины, грачи пойдут по талому снегу… Весна, обновление! А
человеческая душа, которая вся во власти горя, обновляется ли человеческая душа? Возможно это на земле? Или
только там, после смерти?… Она закинула голову, глядя на вершины берез и сосен. Лучи еще были косые –
утренние – и шли по макушкам; внизу – синие тени; вокруг – тишина и свет!… – Сегодня Твой праздник, Господи. В
этом свете чудится мне частица Твоего сияния – он особенный: озаренный, нездешний, легкий! Мне радостно
смотреть! Серое облако стояло так долго, а сегодня вдруг свет. Спасибо Тебе, милый Иисус Христос, что Ты
вспомнил обо мне в этот день и что Твои лучи нашли меня так далеко, в лесу, в этой избушке… Я уже ничего у Тебя
не прошу, Господи, – да будет воля Твоя, а не моя! Прости, что я на Тебя роптала; я забыла, что одно чудо Ты все-
таки совершил для меня – Сонечка осталась жива в этом страшном лагере наперекор всем опасениям! Эту молитву
Ты исполнил – одну, но очень большую. Я только сейчас вдруг вспомнила, вдруг поняла. Один из всех пришел
благодарить, и это был самарянин – читают на благодарственном молебне. Сегодня благодарю я. Не хотелось
опускать головы, не хотелось отрываться от затоплявшего света; это тепло в груди и в душе было слишком
отрадно; так бывало иногда в детстве! В душе ее зашевелилось неясное, но дорогое воспоминание: ей было лет
пять… Однажды утром она осталась одна в детской, и вдруг словно раздвинулись стены, и солнечный свет затопил
комнату… Окна выходили на южную сторону, и солнце часто бывало здесь, но в этот раз оно было раньше и ярче
обычного; за оконным стеклом забились голуби… Это тоже бывало не раз, но нынче они затрепетали… Солнечный
свет делался все ярче и ярче… Она бросила кукол и встала, почувствовав на себе Чей-то взгляд. И вот голос,
похожий на голос матери, сказал за ее спиной: «Не бойся, так бывает, когда смотрит Бог!» Она вся сжалась и
благоговейно задрожала… Длилось минуту и ушло… Больше ничего не было! Странно только, что, когда на другой
день она заговорила о случившемся с матерью, та не могла понять, о чем толкует девочка, и уверяла, что не
заходила утром в детскую. Надевая перстни на пальцы, она рассеянно прибавила: «Фантазируешь или
приснилось…» С тех пор ни разу не пробовала Ася касаться словами этой сокровенной минуты, и чем старше
становилась, тем с большим благоговением думала о ней. Утренняя светлая легкость и радость на молитве,
посещавшие ее иногда, напоминали ту минуту, но никогда не достигали такой силы… Голоса и сегодня не было, но
излучения воспринимались такими же, что и в то незабываемое утро. «Вот люди не верят в возможность общения с
Высшими, а как это просто! Прилетит, прольется и улетит… – думала она, стоя по-прежнему с запрокинутой
головой, как зачарованная. – Дух дышит, где захочет! О, это, конечно, не Бог, но Кто-то из Святых… Призвать эту
минуту нельзя и удержать тоже; не от меня это зависит, как за роялем. За что мне даются такие дивные минуты?
Идейной религиозной жизни во мне нет, никакого самоотвержения или подвига, напротив – мне все помогают, а
я…» Назади ее сознания тихо брели музыкальные мотивы… «Что мне припоминается? "Китеж"? Да, это из "Китежа":
голоса райских птиц и Феврония в светлом граде. О, за что же эта радость, чем я Богу угодила?!» Клавир «Китежа»
и фуги Баха лежали у Аси в чемодане, в избе под лавкой: собираясь в ссылку и спешно укладываясь, она и Елочка
обсуждали и мысленно взвешивали каждую вещь, так как количество багажа было строго ограничено; тем не менее
она все-таки сунула в чемодан потихоньку от Елочки несколько папок, отлично сознавая нелепость этого поступка,
но чувствуя себя не в состоянии расстаться с откровениями на музыкальном языке. Когда она возвращалась к дому,
все так же увязая в сугробах, вокруг все выглядело уже несколько иным. Она не знала, что именно так будет: после
минуты озарения на очень короткий срок зрение всегда приобретало особую зоркость и ясность – как будто
снимались мутные очки. Снег и синие полосы на нем выглядели особенно девственными; голубь, ворковавший на
крыше крылечка, говорил, по-видимому, о только что случившемся – он-то, конечно, все знал; на лице Мелетины
Ивановны, встретившей ее в сенях, морщинки расположились так, что подчеркивали ее кротость, а чело ее было
увенчано скорбной ясностью; в собственной маленькой горнице установилась особая прозрачность, образок старца
Серафима у постели словно светился, а на личике спящей дочки почило выражение священной тишины, которое не
всегда в одинаковой мере было доступно взгляду матери. Когда она стала собирать на стол, то увидела, что и на
белой скатерти, и на глиняной кринке с молоком, и на круглом деревенском хлебе лежит печать благости, которая
должна сообщить их трапезе нечто от древнехристианской «агапэ». Светлая минута принесла с собой
умиротворение. «Из-за чего я волнуюсь? Чего страшусь? – думала она. – Ведь я не у дикарей, а среди русских
крестьян. Разве здесь, в русской деревне, допустят, чтобы молодая женщина с двумя маленькими детьми умерла с
голоду? Не допустят из христианского милосердия. Некрасов очень хорошо сказал: «Ты любишь несчастного,
русский народ». Я и сама это сколько раз замечала. Ну а те, кто настроен по-новому, коммунисты, – не допустят из
гражданской сознательности, из принципа. Проживу с помощью добрых людей, которых я встречала всегда и
везде». День этот весь прошел озаренный отблесками священной минуты, но не может человек сохранить их
надолго… Подступающий голод разрушил все!
Глава двадцать третья
Каждое утро, подымаясь на заре вместе с Мелетиной Ивановной и умываясь ледяной водой из маленького
рукомойника, висевшего на крыльце, Ася перебегала двор, пожимаясь от холода, и закладывала в ясли Бурене
охапки сена. Потом, схватив глиняную кринку, шла на другой конец деревни за молоком к старому деду, который
еще держал свою индивидуальную корову. Это были лучшие минуты в течение дня: на улочке не было еще ни души;
подымавшееся солнце золотило верхушки леса; утренний заморозок щипал щеки; снегири звенели в придорожных
вербах; по подмороженной дороге прыгали голуби и воробьи и возились около маленьких луж, вздувавшихся от
ветра; чистота воздуха и уже по-весеннему светлого неба лилась ей в грудь. Она положила себе за правило читать
по пути «Отче наш», «Богородице Дево, радуйся!» и «Верую» – ведь это было единственное время дня, когда она
могла сосредоточиться на своих мыслях, а ей хотелось сохранить в душе светлый след и поддержать себя в
уверенности, что жизнь ее и детей в руках Божиих. Золотисто-розовый край неба ассоциировался у нее со словами:
«Да приидет Царствие Твое» – как будто лучи эти лились из тех обетованных мест, где оно уже наступило. Старый
дед наливал ей в кринку молока – в долг до двадцать пятого, и добавлял уже от себя пахты в отдельный горшочек.
Когда она прибегала домой, Славчик, обычно уже проснувшийся, кувыркался в постели; маленькие ручки
протягивались к ней; очарование детской ласки имело огромную власть над ее сердцем: она одевала сына с
песенками и поцелуями, уверяя себя, что ребенок не должен видеть ее лицо всегда печальным и что радость ему
необходима как солнце и воздух. Первая трапеза обычно проходила жизнерадостно – она чувствовала себя
освеженной молитвой, а Мелетина Ивановна, которая растапливала с утра печь, великодушно предоставляла ей
горячую воду для мытья детей и угощала ее красиво подрумяненным картофелем из деревенского чугуна. Славчик
отличался хорошим аппетитом теперь, когда оказался на воздухе, – он выпивал чашку молока и съедал две или три
картошки; отрадно было смотреть, с какой готовностью открывался этот маленький ротик! Остаток картофеля она
приберегала ему на вечер, перемешивая его с пахтой, а сама довольствовалась куском хлеба и кипятком. Сонечке в
рожок отливала двести граммов молока, и это при пятиразовом кормлении составляло за день литр. Днем Ася
варила немного пшена, которое у нее было поделено на несколько ровных порций с расчетом, чтобы хватило до
двадцать пятого, другой крупы не было. Обедали в два часа, и Славчик успевал до вечера снова проголодаться –
тогда в этот открывающийся очаровательный ротик можно было положить только кусок, оставленный себе на
вечер. Настроение падало по мере того, как иссякали запасы дневного рациона. К тому же Славчик находился в том
возрасте, когда говорить с ребенком приходится непрерывно, не выпуская его ни на минуту из поля зрения, и ей
было не под силу принуждать себя к улыбкам и песням в течение всего дня, преодолевая скорбные думы и тревоги
и бросаясь от одного дела к другому. – Славчик! Это нельзя трогать, положи на место. Играй в свои игрушки. Стой,
стой, куда ты? Сядь, посиди немножко. Что ты опять взял в ручки? Запомни: в ротик нельзя брать ничего, кроме
того, что дает мама. Ну, о чем ты опять? Гулять? Ты видишь, мама стирает. А почему штанишки мокрые? Фу, как
стыдно! Интонация ее становилась понемногу все более усталой и печальной. Когда наступал вечер и щебет
Славчика наконец умолкал, она, уложив обоих младенцев и прибираясь потихоньку в избе, пела колыбельные
совсем тихо, высоким тонким голоском; пела их одну за другой, хотя Славчик и Сонечка уже давно спали.
Артистическое чувство искало себе выхода. Перебрав все любимые колыбельные, она обращалась к романсам,
выбирая только самые грустные, – «Острою секирой ранена береза» Черепнина наиболее отвечал ее настроению.
Она спала теперь на гладильнике, постланном на полу, а закрывалась пледом и ватником. Невольно сравнивала она
эту постель со своим прежним ложем на кровати красного дерева с полотняными простынями и кружевными
наволочками. Бросаться в ту кровать было всегда радостью – перешептывание с Олегом, поцелуи, сладкая
дремота… Забираться в эту постель было всегда немного холодно, и каждый раз легкий трепет брезгливости
пробегал по ее телу от сознания, что постель не так чиста, как бы ей хотелось, что простыни отсыревают, а плед
затаскан в лагере. Вылезать же было еще мучительней, потому что она никогда не успевала выспаться, подымаясь
то к одному, то к другому ребенку, и чувствовала, что члены ее боятся ледяного прикосновения колодезной воды
при предстоящем умывании – она с детства была приучена умываться по утрам с головы до ног, но теперь у не
появилась повышенная зябкость, а к услугам уже не было белой ванны и душа. Каждую ночь осаждали тревожные
мысли – они подымались тучей, стоило ей только положить голову на подушку, и, несмотря на всю свою усталость,
она лежала без сна до первых петухов. Голод решительными шагами приближался к ее маленькой семье! Мечтой ее
стало иметь мешок своего картофеля, но сколько она ни обходила крестьянские избы, никто не соглашался с ней
поделиться: все уверяли, что расходуют последнее; может быть, так было и на самом деле, а может быть,
опасались, что она не достанет денег и не сможет рассчитаться. Запустить руку в собственный мешок, испечь и
съесть сколько захочешь и когда захочешь – начинало представляться ей верхом счастья! Даже казалось иногда,
что грустные мысли станут уже бессильны, если сесть за хорошо накрытый стол. С тоскою думала она, что Славчик
не получает высококалорийных питательных веществ. В этой разоренной колхозом деревне почти ничего нельзя
было достать, но и то немногое, что было, она все равно не могла купить! Сметана водилась только в одной избе и
была дорогой; яйца можно было купить только поштучно, и они тоже были дороги. Пойти в город раньше срока
специально за деньгами? Но это удлинит следующий отрезок времени: от похода в город до получения перевода от
Елочки, который мог прийти не раньше десятого числа следующего месяца, – вытащишь хвост, голова увязнет!…
При наличии долгов за молоко ей не могло хватить на две недели той суммы, которую она предполагала занять.
Поговорить и посоветоваться было не с кем – отношения с Мелетиной Ивановной как-то завяли… Ведь вот
странность: Мелетина Ивановна сама рассказывала ей о корове и как будто жалела Бурену, но как только Ася
попыталась прийти на выручку, она словно бы отшатнулась от нее. Она точно не поверила, что ради спасения
животного можно пойти на жертвы; она начала смотреть на Асю с предубеждением, считая, по-видимому, что та
притворялась, рассказывая о своих трудностях и что в действительности она располагает еще какими-то суммами.
«Полно тебе, Аксинья, прибедняться-то! Прислали денег и еще пришлют: нужды ты не знала и не узнаешь, твое
дело господское», – сказала она раз. Совать по утрам картофель она продолжала, то ли потому, что жалела детей, у
которых такая неразумная мать, то ли потому, что не захотела подчеркнуть перемену в своем отношении, но Ася
почувствовала, что потеряла ключ к душе этой женщины, и что между ними встало что-то классовое – ни
задушевности, ни простоты уже нет. Очевидно, в мнении Мелетины Ивановны Ася больше бы выиграла, если бы,
оплакивая вместе с ней Бурену, варила детям щи из коровьих ребер! Открытие это уязвило Асю. В одно утро
произошло как раз то, чего она опасалась: Мелетина Ивановна картофель не пекла, а сварила овсяную кашу и не
поделилась с ней, может быть, потому, что дома была Феклуша. Асе при ее скудном рационе этого оказалось
довольно, чтобы остаться совсем голодной. У нее не оказалось достаточно воли, чтобы придерживаться
установленных ею же порций при варке пшена: в этот день и на следующий она сварила двойную дозу, и пшено
кончилось. Отыскивая выход из создавшегося положения, она ухватилась за мысль переговорить с бригадиром: ей
понравилась та степенная манера, с которой он держался в разговоре о корове, предупреждения его изобличали
честность… Стоя посреди улицы и глядя на его избу, она тем не менее не решалась войти, когда вдруг увидела его
приближающимся к своему дому с уздечкой в руке. Надо было воспользоваться моментом. – Добрый день, Тимофей
Алексеевич! – сказала она и по-крестьянски низко поклонилась, полагая, что это будет уместней протянутой руки, с
которой крестьяне никогда не знали, как им поступать. – Я вас хотела попросить… Очень трудно мне… Не можете
ли вы уступить… продать… мешок картошки? Может, у вас в колхозе есть лишняя? Я рассчитаюсь, как только
получу деньги. Если же нельзя мешок, хоть два или три кило… Я и крупе рада буду… Мне детей кормить нечем.
Даже дыхание зашлось у нее в груди – таких усилий стоила ей эта маленькая речь. Бригадир молчал, оглядывая ее
недоброжелательным взглядом. – Диковинная ты, Аксинья Всеволодовна! За дурака ты меня, что ли, почитаешь?
Денег у ей нет! Да промеж нас ты самая что ни на есть богатая: ну, который из нас разом столько денег в кулаке
зажмет? И не слушать бы мне тебя вовсе, да уж куда ни шло: завтра два наших мужика в город едут, езжай и ты с
ними на дровнях. Нам надоть спосылать кого-нибудь из баб мясом поторговать, а как будто, смотришь, и некого. Мы
завтра корову колем. Ася содрогнулась. «Бурену!» – Мы за эту работу тебе на мешок картошки денег выделим. Там
же, на базаре, и закупишь, а мясо ужо раскромсаем – самой разрубать не придется. Перед глазами Аси замелькали
кровавые скользкие куски. – Благодарю вас, но я на такую работу не годна. Я не сумею. Мне торговать на рынке!… –
и невольно горделивым жестом вскинула хорошенькую головку, но тут же почувствовала, что слова эти отдают
аристократизмом, а потому более чем неуместны. Бригадир нахмурился. – Вот, предлагаю заработать, так, небось,
не хочешь, а колхозное добро на тебя разбазаривай, отдавай тебе посадочную картошку!… Не суй ты нос в наши