Девушке с раскосыми глазами 12 глава




Став директором, физкультурник решил культурно возвыситься и для этого приказал провести в конце учебного года мероприятие. А ответственной назначил Люцию, которая в Партии была координатором по вопросам культуры. Люция должна была продумать все мероприятие, от первой до последней точки, и она взялась за работу с невиданным жаром. Мне казалось, что такая, какой она была – бледная, исхудавшая, не сможет со всем этим справиться; но дни шли, Люция усердно работала и постепенно ожила, щеки ее порозовели, взгляд стал, как прежде, ясным, а темные полумесяцы под глазами исчезли. Тем не менее на ее лице остался отпечаток преждевременной зрелости, которого раньше не было, едва видимая тень будущей старости, первая волна созревания, и я видел, что это уже не та моя Люция гимнастического зала, перекладины, не то солнечное дитя, чьи ноздри при соскоке раздувались, как у усталой, но веселой лошадки; но я был счастлив, что это все же Люция, пусть и другая; мне казалось, что я отстал, что у меня отобрали часть первой, чтобы я мог получить эту вторую Люцию, но моя любовь ни в чем не изменилась; можно даже было сказать, что в этой нынешней Люции я любил и предыдущую, и теперешнюю; теперь я любил двух Люций, и пережить это, не приближаясь к ней, было невозможно.

Идея мероприятия, задуманного Люцией, меня очень удивила и задела, уже не в первый раз. Чтобы рассказать нам о его программе, она собрала нас на заседание литературного кружка. Начало было обычным и довольно глупым: директор школы обращается к ученикам и родителям с речью (все понимали, что это невероятная глупость, потому что физкультурник не мог связать на бумаге больше двух слов, и то при условии, что они будут написаны в две строчки; у него была страсть решать кроссворды и анаграммы, и у всех создалось впечатление, что он только что осознал, что слова могут быть средством выражения мысли). Когда я сказал это Люции, она ответила, что, если нужно, она сама напишет ему речь. Потом предполагалось станцевать народный танец, чтобы создать атмосферу здорового народного духа; потом она хотела сама обратиться к публике и поговорить о перспективах народного творчества, о ложных и истинных ценностях в искусстве; потом ученики должны были декламировать стихи. Глаза у меня заблестели, в горле пересохло, ладони вспотели, я слушал, как она читает имена тех, кого она хотела назначить читать стихи, но меня в этом списке не было; я спросил, не мог бы и я прочитать какое‑нибудь свое стихотворение, и она ответила, что не мог бы; я спросил почему, а она ответила, что мои стихи хорошие, но несоответствующие (так и сказала: несоответствующие) и что на этот раз нужны не любовные, а патриотические сочинения. У меня потемнело в глазах: как может Люция так со мной поступать, так со мной обращаться? Неужели она может из‑за своей проклятой Партии запретить мне прочитать хотя бы одно любовное стихотворение, в котором я просто описываю волосы любимой в свете луны? Но она не желала ничего слушать, и во мне впервые проснулся гнев, из‑за того что меня оттолкнули, гнев, весьма характерный для молодых людей, еще ни разу не спавших с женщиной.

Люция не разрешала к себе притронуться, не подпускала меня к своему телу, а я пылал от желания; она не подпускала меня и к своей душе, хотя я чувствовал, что она борется сама с собой, что она уже идет к тому, чтобы допустить меня хотя бы в свою душу, но гнев во мне вызвало то, что она отказалась принять у меня нечто – мою душу. В этом ее поступке, в этом запрете читать любовные стихотворения, посвященные ей (и в то же время анонимные, потому что ни в одном стихотворении я не упоминал ее имени, и она прекрасно это знала), было, говорю вам, что‑то нечеловеческое, что‑то политическое, потому что нельзя никому, никоим образом, кроме как силой, запретить что‑то отдать! Она запрещала мне любить ее, запрещала моему «я» быть «я», запрещала мне самому решать, что любить и что делать, и тем самым она отрешала меня от себя самого, как делают, когда человека сажают в тюрьму, когда у него отнимают право быть тем, кто он по профессии, быть мужем своей жены или отцом своих детей, быть курильщиком, у него отбирают зажигалку, сигареты, фотографии семьи, кошелек, шнурки, ремень; это была самая настоящая политика, идеологический террор чистой воды – не позволять человеку быть тем, кто он есть!

Я был уязвлен до глубины души, был зол, потому что в любви больше всего оскорбляет, когда показывают несексуальную силу; я уже не слушал Люцию и только помню как сквозь туман, что она говорила о какой‑то второй части программы, после какого‑то хоровода, и что финалом, завершением мероприятия, мол, будут какие‑то обрядовые колядки из ее родной деревни, с которыми должна была выступить она сама с выбранной ею труппой из тех краев; участвуя в этом обряде, она с головой окунулась в глубины народного бытия, а это очень важно для сохранения здорового народного духа в нынешнее время, особенно в молодом поколении.

Земанек внимательно слушал Люцию, но иногда посматривал и на меня. Когда Люция закончила свое выступление, он попросил слова; сказал, что ему очень понравился сценарий мероприятия, но что он хотел бы спеть народную песню сразу после декламации и перед показом обряда. Люция с удовольствием поддержала его идею, потому что, как она сказала, в сценарии она совсем забыла изначальную народную песню.

– И вот еще, – сказал Земанек, – нужен антракт, потому что программа большая, и публика устанет.

Я был вне себя, оттого что Земанек меня бросил, не встал на мою сторону; в какой‑то момент наступила тишина, и я вклинился, сказав, больше чтобы сделать неприятное Люции и Земанеку:

– А можно хотя бы антракт будет не народным, а международным?

Я сказал это со злостью и с гневом, не потому, что мне не нравились народные песни и танцы, а потому, что Люция не удостоила меня даже взглядом с самого начала заседания литературного кружка. Этим своим злобным высказыванием я достиг цели, потому что Люция метнула в меня гневный взгляд и сказала:

– Я бы попросила внимательно слушать, о чем здесь говорилось, и не подвергать оскорблениям народный дух и Партию, стоящую на его защите.

Я хотел сказать Люции, что меня совершенно не волнуют ни ее народный дух, ни Партия, которая его защищает, и что единственное, чего мне хочется, – это взять ее за руку, обнять и увести туда, где нет ни народного, ни злого, ни доброго духа, ни партий; на какой‑нибудь остров, где я мог бы вволю целовать ее в пупок, пить вино из этой сладкой чаши на ее животе, осыпать поцелуями; но я не осмеливался ничего сказать, потому что Люция смотрела на меня с разочарованием, она меня ненавидела и презирала из‑за моей неопределенности, из‑за отсутствия во мне здорового корня. И я, сам не понимая, что говорю, сказал то, что и по сей день не могу себе объяснить; откуда у меня появилась такая сумасшедшая идея – идея, которую до того я не то что не обдумывал, но которая даже никогда не приходила мне в голову, и вдруг я ее высказал (может быть, эта мысль приходила ко мне в предыдущей жизни?); я сказал:

– Во время перерыва можно было бы показать небольшой цирковой акробатический номер. – Я посмотрел на Земанека и добавил: – Тот, с лестницей.

Есть моменты, когда человек совершает символическое самоубийство, наслаждаясь собственным исчезновением и унижением: в эти моменты человек хочет унизиться, пасть как можно ниже, и убедить при этом других, что там, в бездне, ему очень хорошо и он всем доволен. Это был один из таких моментов, а их величественность я ощущал еще в детстве. Например, я помню, что однажды просил отца купить мне игрушечный автомобиль, стоявший на витрине магазина; он сказал мне, что игрушка слишком дорогая и что у него нет столько денег. Рядом с первой машинкой стояла другая, поменьше, а рядом с той – еще одна, совсем маленькая. Отец предложил мне купить среднюю, потому что она была подешевле и на нее денег хватало; но я, от злости и разочарования, попросил его купить самую маленькую и еще и убеждал его, что она лучше остальных. Этот вид самонаказания, который корнями уходит в жизненную философию «все или ничего» и который сводится к выбору «ничто» вместо «нечто среднее», преследовал меня и потом в течение всей жизни, а особенно когда я поступил в цирк. И был источником многих моих бед.

После того как я это предложил, впервые в жизни Люция посмотрела на меня с интересом. Взгляд ее переменился, стал живым; в нем уже не было того презрения, которое было в нем только что, и она спросила:

– А что это за номер?

Земанек принялся объяснять ей; он сказал, что у меня врожденный талант к эквилибристике, то есть к акробатике, в которой самое важное – сохранение равновесия. Он рассказал Люции о том, как я ездил на мотоцикле на одном колесе, и еще рассказал о том вечере, когда я развлекал девушек, поднимаясь на лестницу, которая ни на что не опиралась; та не верила, прижимала руку ко лбу, смеялась и говорила:

– О нет, это невозможно! Нет, нет, этого никак не может быть!

Земанек убеждал ее, что это очень даже возможно, и еще рассказывал, что в тот вечер я довел девушек до того, что они только что не лопались от смеха, потому что эти мои акробатические способности слились воедино с чувством юмора и начитанностью, когда я разыграл эпизод из «Декамерона» Боккаччо, в котором наивный и глупый супруг никак не может забраться по лестнице на чердак, чтобы застать свою жену Петрунеллу с любовником, не может их поймать, потому что лестница у него ни на что не опирается, и как только он чуть поднимется по ней, та сразу начинает качаться, и он спрыгивает и забегает с другой стороны лестницы, чтобы поддержать ее и чтобы она не упала. (Это, вообще‑то, было неправдой, и я не помню такого эпизода в «Декамероне» и до сегодняшнего дня не понимаю смысла этой импровизации Земанека, которая вскорости стала реальностью, и я покорился ей, как и всякой другой реальности!)

– А лестница все это время стоит прикрепленная к земле? – спросила Люция.

– Нет, – ответил я, раздосадованный тем, что она постоянно смотрит на Земанека и разговаривает с ним, как будто меня вовсе не существует, хотя этот номер должен был исполнять я.

Услышав мое замечание, она повернулась ко мне и посмотрела на меня, как мне кажется, с выражением, в котором смешались страх и уважение.

– Нет, – сказал я. – Выглядит это так, как будто лестница прикреплена к небу.

Она посмотрела на меня с недоверием, потом встала и сказала:

– Покажите. Только без розыгрышей, потому что это серьезное мероприятие. Если это будет достаточно смешно, я позволю вам выступить в антракте.

Меня больно укололо это «если будет достаточно смешно». «Вот оно что, Люция, – думал я. – Мне можно участвовать в твоем мероприятии, посвященном здоровому народному духу, только в антракте, и то если я буду достаточно смешон?» Мы пошли в физкультурный зал; там была лестница, я взял ее и исполнил номер без единой помарки: раз, два раза, три раза, разведя руки в стороны, я влезал на лестницу с одной стороны, а слезал с другой. У меня все выходило легко, потому что с того вечера, когда я понял, что был рожден для того, чтобы карабкаться вверх, я репетировал этот номер каждый день во дворе у Земанека.

Люция разволновалась не на шутку: она вся дрожала, не верила собственным глазам, говорила, что это чудо; потом побежала из зала, чтобы рассказать об увиденном всей школе, а я нагнал ее у выхода и вдруг, не знаю почему и не знаю, как у меня хватило на это духу, но я хлопнул ее по заднице самым игривым образом, видимо, потому, что мной овладело какое‑то победное, великолепное настроение, и сказал ей:

– Пусть вот так по лестнице поднимется, если сможет, твой здоровый народный дух.

А она, развеселившаяся, будто пьяная, бросила в меня тетрадкой и больше для формы, чтобы защитить некую абстрактную честь (меня обеспокоило это у Люции: понятие об абстрактной чести), вскрикнула:

– Ах ты, свинья! – и погналась за мной, а я стал убегать от нее; в нашей игре уже не было ничего серьезного, ничего из того, что было раньше, потому что кружок закончился, а чудо началось.

Но это было только в те редкие моменты, когда Люция была довольна. А такой она была, когда довольна была ее Партия и когда та же самая Партия говорила ей, что надо быть довольной, потому что она, к общему удовольствию, выполнила задание Партии.

 

* * *

 

Мероприятие прошло с большим успехом. Сначала выступил директор, он рассказал об огромных достижениях школы с тех пор, как его назначили на эту должность. Потом Люция сказала речь о здоровом народном духе. Я еще помню некоторые фразы из ее речи, которые совсем не подходили девушке, скорее старухе. Она сказала, что в настоящее время весь народ, особенно члены Партии, всеми силами выступают за «организованную народную культурную деятельность»; говорила о неотложной потребности «объединить усилия всех выступающих против деструктивных сил, захвативших культурное поле родины». Требовала создать такие предпосылки для воспитания и образования в рамках школьной системы, чтобы первой и основной ценностью признавалась бы национальная культура, потому что она «тот пырей, который не выдернуть с корнем», хотя коммунизм, эта болезнь духа, и пытался это сделать; сказала, что сегодня шире, чем когда бы то ни было, начинают создаваться народные спортивные и певческие общества, молодежные и студенческие союзы, в которых крепнет национальный дух и осознание народного характера любого большого искусства и при этом отторгается все, что не желает определиться в качестве народного искусства. Это другое искусство, которое не желает определиться как народное, есть «предумышленное культурологическое отравление» и является продуктом большевизма и тоталитарного коммунизма (что могла Люция знать о большевизме и коммунизме в свои семнадцать лет, ведь ей было всего одиннадцать лет, когда рухнул коммунистический режим?). Потом она выдержала долгую драматическую паузу, приняла особенно смешную, напыщенную позу и продолжила:

– Марксистская революция разрушила целый духовный мир: любовь к родине, национальное чувство, отношение к истории, к семье, прошлому и будущему.

И сказала, что и западные, капиталистические формы творчества, которые искусственно прививают к дереву нашего народного искусства, к нашей македонской черешне, – это просто обычный китч, как все эти шлягеры, авангард, постмодерн или джаз. Она сказала, что народное искусство в наши дни должно быть «вершиной народного духа, пупом нации, с которым всякий творец должен быть связан через невидимую пуповину всю свою жизнь». При этом она горделиво поглядывала на меня.

– Наш джаз – в фольклоре, – говорила она, и я чувствовал, что в чем‑то она права, в особенности когда говорила, что наш джаз должен питаться от наших древнейших музыкальных корней; в чем‑то я соглашался, а в чем‑то нет, но что меня совершенно отталкивало от Люции – это уверенность, с которой она все это говорила; уверенность, которая может быть в человеке, только если он член некоего Хора. (Такой уверенности, как я увидел потом, в цирке не было; никто не мог там тебе гарантировать, что если ты удачно выступил на трапеции пятьсот раз, то у тебя все будет хорошо и в пятьсот первый раз.)

Я знал, что эта ее уверенность ненастоящая; я предполагал даже, что за ней кроется хрупкое человеческое существо, слабое и закомплексованное. А она говорила, говорила; потом были декламации на тему народного духа, патриотизма и славных предков, потом станцевали народный танец; потом Земанек спел песню и пришла очередь выступать мне – во время перерыва.

Я исполнил свой номер без сучка и задоринки; на крайне, гротескно высокой кровати, специально сделанной для этого номера, лежали, обнявшись, Люция и Земанек, а я с лестницей, не держащейся ни за что, опирающейся только о воздух, пытался забраться вверх и посмотреть, что они там делают; я был в роли глупого мужа Люции, а Земанек – ее любовника. Люция П. была Петрунеллой. Я взбирался на лестницу, ступенька за ступенькой, а когда залезал на верхнюю перекладину, приставлял ладонь к глазам и смотрел на кровать, но лестница всегда норовила упасть, и я спрыгивал вниз с другой стороны лестницы; опять забирался, смотрел, но ноги опять соскальзывали, и мне так ничего и не удавалось увидеть. Ценой осознания была потеря равновесия, и в этом номере я не хотел ее платить; я заботился о равновесии, а не о неверности жены, и то, как это делалось, было смешно! Если бы я упал, я бы увидел; но я не падал, пользовался животным рефлексом, не дававшим мне упасть, и поэтому не видел, что моя жена – в объятиях кого‑то другого. Публика с ума сходила от смеха; все требовали, чтобы номер повторили на бис, но я отказывался; когда опустился занавес, я сказал Люции, что хватит, но она настаивала, чтобы я исполнил номер еще раз; я сказал «нет», она принялась меня опять упрашивать, и я неожиданно сказал:

– Нет, Люция, и вправду хватит! Я в жизни не видел более банального номера: что смешного, если кто‑то не может уличить жену в блуде? Этому, что ли, тебя учит твой здоровый народный дух, Люция?! Да плевал я на такой здоровый народный дух, который смеется только над гениталиями, которые дают шороху другим гениталиям, и над бздящими анусами; неужели это вершина народного искусства, Люция?!

Она, дрожа, встала передо мной на колени; побледнела, потом встала, униженная, забросила волосы на спину (она распустила волосы, готовясь к следующему номеру – святочному обряду, в котором она была невестой) и сказала:

– Хорошо, Ян Людвик. Но не забудь, что я тебя просила, Ян Людвик.

Меня удивило, что она назвала меня и по имени и по фамилии, как служащий, который обращается к клиенту.

Потом Люция вышла, сказала, что повтора не будет, что это был просто антракт, и попросила публику сконцентрироваться на самом важном, на кульминации всего мероприятия – святочном обряде.

 

* * *

 

У людей часто возникает потребность говорить непотребные слова; эта генитально‑анальная символика – обычная составляющая всякой карнавальной атмосферы, любого обряда, связанного с культами плодородия, обновления и жизни. Но меня всегда интересовало, почему при проведении таких обрядов (вроде того, который хотела показать Люция в конце представления) всякие такие слова, непристойные, похабные, запретные, в той же самой среде (в нормальных, не карнавальных условиях) говорятся из‑под маски? Откуда такая потребность скрыть личность того, кто произносит срамные слова, раз в этот день ему не только разрешено, но и желательно говорить такое? И для чего маска – чтобы скрыть личность «бесстыдника» или для чего‑то другого – чтобы скрыть тот транс, который он испытывает под маской?

Известно, что люди в маске испытывают некий транс, потому что они находятся на тонкой линии между своей и чужой личностью, между тем, что есть я, и тем, что из меня делает маска (не‑я); в этой двусмысленности самоощущения личности (как и в проклятом формуляре, который называется заявление о вступлении) и состоит транс, карнавальное чувство эйфории; в таких условиях анально‑генитальные фиксации становятся неизбежными (в этом партии не отличаются от карнавалов), и необходимо сначала рассмотреть, почему раздвоение личности, как правило, у всех народов и во всех культурах связывается с анально‑генитальной метафорикой. Но не менее интересна и публика: она, вспоминая запретное, общественно разрешенное, испытывает что‑то вроде оргазма, опустошения, напоминающего катарсический опыт. Она, публика, не под маской; но она видит, что тот, кто произносит постыдные слова, тот, кто говорит то, что она хочет слышать, – под маской, он защищен, недосягаем. Проецирует ли она себя на него и проистекает ли ее удовлетворение оттого, что она знает, что, если даже она и сделает что‑то общественно недопустимое, тот один ей гарантирует безопасность? Неужели анонимность, безопасность, гарантии безнаказанности и неузнаваемости – это то, что делает возможным чувство оргазма у толпы, идентифицирующей себя с человеком в маске? И какая связь народного искусства Люции и ее Партии с этим?

Я и теперь думаю, что и Партия Люции очень похожа на такой обряд, а уже позднее, размышляя над этим, я понял, почему Люция так настаивала, чтобы мероприятие заканчивалось именно этим обрядом, а не балетным или, например, джазовым номером. В Партии все носили маски, играли роли, которые им не принадлежали, и в трансе уподобления того, чем они являются, тому, чем они не являются, они сживаются с масками и ролями, которые играют. Кроме того, все в Партии глубоко связаны с главным символом плодородия – землей: между ними были потомственные земледельцы в нескольких поколениях (а не кочевники‑животноводы, которые по самой своей профессии – космополиты, потому что отгонное животноводство требует часто переселяться с места на место) или безземельные крестьяне, у которых, даже если их землю национализировали, а они сами стали учителями, врачами или инженерами, связь с землей оставалась сильной. Что больше всего меня удивляло во всем этом (а я позже нашел это во французской книге одного известного антрополога, которую я купил в Париже, когда там гастролировал наш цирк) – это то, что Партия Люции возвращала нас назад, на предыдущую ступеньку эволюционной лестницы – во времена примитивных обществ, с фиксацией на трансе и эйфории, так называемых хаотических обществ, где основные формы общественной коммуникации – маска и транс; до того мы жили в так называемом обществе с бухгалтерией, в котором мимикрия, маскарад и восторг исчезают (поэтому коммунизм был еще менее живым, отвратительно немагическим и черно‑белым по сравнению с обществом, которое строила Партия Люции) и отступают перед компромиссом между полученным по праву рождения и полученным по результатам собственного труда – двумя основными факторами, определяющими будущее индивидуума в этих обществах. Именно этим, эйфорией и трансом, объяснялась и популярность Партии Люции среди широких народных масс; им они были необходимы как жизнеутверждающий обряд и культ изобилия и плодородия.

Обряд поставили прекрасно, точно как описывается в одной книжке: «Знакомый крик ряженых (О, о, о!!!), рев волынки, громкий звон колокольчиков и бубенцов и стук посоха в дверь предупреждают о приходе ряженых. В тот момент, когда оглушительный шум достигает кульминации и становится невыносимым, гадальщик кричит хозяину, чтобы тот отворил дверь:

 

Что, хозяин, я тут стыну?

Запали скорей лучину,

натяни портки скорей:

видишь, гости у дверей.

Погляди, с чем мы пришли:

вам невесту привели.

То завьется, то забьется,

будто в небе мотылек,

будто в поле стебелек.»

 

Этот народный обряд – один из красивейших – был прекрасно разыгран на сцене; опыта артистам было не занимать, все они великолепно знали и понимали символическое значение каждой детали; гадальщик потом говорит: «Издалека отправились, далеко направились, на лодке плыли, палкой рулили, наша лодка развалилась, у хозяина жопа заголилась».

Тут уже началась анально‑генитальная карнавализация обряда, то, от чего публика вскакивала на ноги; начиналось запретное, то, что под маской! И так до смерти младшего ряженого – одного из самых красивых эпизодов сокровищницы нашего фольклора, в котором тело умершего ряженого символически разрывается на кусочки; а перед этим гадальщик обвиняет хозяина в смерти ряженого:

 

Черт бы тебя побрал:

друг долго жить приказал,

вчера он был полон сил,

а ты его загубил.

Не вынес он твоих пыток,

а мне от того лишь убыток.

Смотри, упырем придет

и яйца тебе отгрызет.

 

Потом раздалось еще непотребство из‑под маски как символ и пожелание плодородия; гадальщик требует от хозяина, чтобы тот возместил ему убыток от смерти ряженого, в таких словах:

 

Ты неси, хозяин, сала,

чтоб невеста поплясала,

неси белый каравай,

старую деньгу давай.

В пляс невеста не пойдет –

конь хозяина падет.

 

И потом гадальщик символически разрывает на части тело мертвого ряженого, и эти части становятся предметами ежедневного обихода (какая прекрасная прагматическая символика, так характерная для моего народа!); это, в сущности, и есть кульминация вербализации непотребства в обряде: «Это не усы, это мочалка задницу подтирать; это не мужской прибор, это турка – женщинам кофе варить; это не глаза, это фонари, чтобы бабам ночью не темно было до ветру ходить; это не голова, это горшок щербатый, чтобы в него хозяину и хозяйке нужду справлять, нынче время зимнее, жирно жрется, жидко срется».

А потом гадальщик обращается к невесте: «Жарко невесте в том самом месте!» В тот момент, когда невеста переступает лежащего ряженого, гадальщик ударяет посохом и восклицает: «Глянь, яйца в скирде, вот обед тебе!» Ряженый оживает, и все водят новогодний хоровод. А когда хозяин выносит подарки, гадальщик восклицает: «Кричите аминь, да с бабой в овин!» Потом он говорит невесте: «Встань, молодка, так, чтоб и у хозяина встал!» Она должна поцеловать хозяину руку за то, что получила старую деньгу. Потом ряженые благословляют дом: «Сколько в двери гвоздей, столько в доме сыновей; сколько в небе птиц, столько у них сестриц!»

Я следил за представлением обряда в сильном волнении и в какой‑то момент подумал: «Действительно, какая связь между джазом и этим?» И потом сказал сам себе: «Никакой. Но это не значит, что ее и не должно быть». Это был фантастический обряд, особенно тогда, когда тело мертвеца символически превращается в предметы, необходимые для жизни; это было что‑то вроде материализовавшейся реинкарнации, и это очень меня взволновало. Публика была в экстазе; все аплодировали, кричали «Браво‑о‑о‑о‑о!», труппа вышла на поклоны: невестой была Люция, а хозяином – не кто иной, как физкультурник. Он снял маску, и мы с Земанеком увидели его смеющегося, с сияющей лысиной и счастливого.

Когда представление окончилось, я сразу ушел. В некотором смысле я чувствовал себя униженным и отвергнутым всеми сразу: я не участвовал в обряде, который меня возбуждал и манил; не пел даже народных песен; не плясал; не читал патриотических стихов; я был антрактом в их обряде, обычным клоуном, который лезет по лестнице, прикрепленной к небу, и у которого нет никаких доказательств неверности своей Петрунеллы.

 

* * *

 

На следующий день мне сказали, что во время представления обряда Люции стало плохо, что она упала и у нее были сильные конвульсии, еще немного – и она откусила бы свой собственный язык. Сказали, что она в больнице и что все это случилось из‑за огромного успеха обряда и вообще огромного успеха всего мероприятия в целом, о чем даже было в печати. В газетах напечатали фотографии труппы, которая выступила с обрядом: там, рядом с фотографией физкультурника, была и фотография Люции.

Но на этот раз я не заболел. Я просто был зол на самого себя: как это случилось, что Люция в больнице, а я ничего не чувствую? Неужели из‑за этого обряда моя любовь к ней угасла? Но нет, я все еще любил Люцию, но во мне бурлили оскорбленное самолюбие, гнев и злоба, которые больше не давали мне видеть мир таким, каков он есть на самом деле. Люция пришла через десять дней, но она не выглядела обессилевшей, как в прошлый раз. Четыре дня мы никак не общались, но теперь я избегал всякого контакта, потому что хотел, чтобы она поняла, что я рассержен; я избегал и Земанека, потому что тот неким образом меня предал, потому что захотел сам спеть народную песню, а не предложил, например, чтобы мы выступили с какой‑нибудь джазовой композицией – я, он и контрабасист.

Земанек встретил меня в коридоре, остановил и спросил: «Что с тобой происходит?» Я посмотрел на него и сказал: «Со мной? Что случилось со мной?! А что случилось со всеми вами?!»

Он наклонил голову и сказал: «Знаешь, Людвик, я думаю, что тебе надо подчиниться воле большинства. Такие вот сейчас пластинки играют и такие песни поют».

Я только поглядел на него и сказал:

– Пошел ты знаешь куда со своими песнями! – И сбежал по лестнице вниз, домой.

 

* * *

 

Через две недели случилось кое‑что еще. Был июнь, конец учебного года, и вся гимназия поехала на экскурсию на археологические раскопки в Стоби. Мы отправились рано, на автобусе; физкультурника я не видел, а Люция была в автобусе. Она сидела прямо передо мной, а у меня до этого дня не было случая сказать ей ни единого слова. Но зато, после того как она вернулась из больницы, я послал ей стихотворение. Она ничем не показала, что получила его и что его прочитала.

Теперь у меня была возможность заговорить с Люцией. Я спросил ее, получила ли она стихотворение и понравилось ли ей оно. Она повернулась ко мне, посмотрела на меня своими косыми глазами и сказала:

– Ты совершеннейший дурак. – И отвернулась.

Я весь пылал плотской страстью. Я подался вперед и стал дышать ей в ухо, и она сказала, не поворачиваясь ко мне:

– Перестань. Перестань так делать. – И потом опять повернулась ко мне.

Глаза у нее были мокрыми. Люция плакала, и это уже заметили все.

– Ты никогда не поймешь, – сказала она. – Перестань писать мне стихи. Ты добрый, милый, симпатичный, но ты еще совсем не созрел и ничего не понимаешь. Все это очень серьезно. Ты просто не знаешь, насколько серьезно все это, с народным духом. Ты даже не можешь себе представить. А ты не хочешь определиться, понимаешь? Неужели так тяжело определиться? Вон даже Земанек… – Она не закончила, не посмотрела мне в глаза, не повернулась ко мне, и я видел, что она опустила голову и заплакала; грудная клетка поднималась и опускалась, как корабль, неподвластный воле чуждого ему моряка.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: