Глава двадцать четвертая 3 глава




Кэт чуть отступила назад, и мы все застыли как изваяния в лучах клонящегося к закату солнца, глядя на пятна крови моей матери.

 

Глава пятая

 

Мы кое-как разместились в мототележке Кэт, припаркованной у пирса. Бенни уселась сзади с моим чемоданом, а я забралась на переднее сиденье, осторожно поглядывая на клаксон и вспоминая нашу последнюю, душераздирающую поездку.

– Не беспокойся, – утешила Кэт, – я не буду гудеть, если только не найдется сумасшедший, который бросится мне под колеса.

– Ненавижу эту чертову штуку, – созналась я.

– Пожалуйста, можешь ненавидеть сколько угодно, но она спасла жизнь не одного туриста.

– Мама привыкла наезжать на туристов, – усмехнулась Бенни.

– Вовсе нет.

– Думаю, Бенни просто не способна врать, – сказала я, и Кэт обиженно надулась, выезжая на узкую мостовую.

Небо над нашими головами становилось оранжевым. У меня возникло ощущение давящей сверху тьмы, скапливающейся за ярко расцвеченным небосводом. Пока мы проезжали мимо расположенных на главной улице лавок, никто не произнес ни слова, даже Бенни.

Витрины всех магазинчиков, даже крохотная почта, были увешаны ярко-лиловыми лавандовыми гирляндами. Стоны лавки «Сети и снасти» Шема были выкрашены в цвет хурмы, а на деревянном пеликане перед входом в «Большой Магазин Кар-р, Кар-р» теперь красовалось седло пони, чтобы, как подумалось мне, дети могли посидеть. Мы миновали кучку туристов перед «Эгрет экспедишнз», записывавшихся на лодочные и пешеходные экскурсии. Даже в разгар зимы это место выглядело оживленным.

Я указала на лавочку, вклинившуюся между кафе «У Макса» и увеселительным заведением. Над ней был прилажен синий в белую полоску навес, а надпись на витрине гласила: «Русалочья сказка».

– Разве здесь раньше был не рыбный магазин?

– Прогорел, – вздохнула Кэт.

– Теперь это мамин магазин, – заверила Бенни.

– Ты не шутишь? Ты его купила? И открыла сувенирную лавку?

Я была удивлена. Я знала Кэт всю жизнь, и она никогда не проявляла ни малейшего интереса к торговле. После смерти мужа – а случилось это по крайней мере лет двадцать назад – они с Бенни вполне довольствовались ее пенсией и небольшим социальным пособием.

– Открыла прошлой весной, – похвасталась Кэт.

– А кто же сейчас за ним присматривает?

– Когда я на месте, лавка открыта, когда меня нет – закрыта, – ответила Кэт.

– Хорошее название, – заметила я.

– Я хотела назвать ее «Роковой плавник», но твоя мать забраковала. У женщин нет никакого чувства юмора.

– У нее-то точно.

– А вот и неправда. Нет-нет, у нее появлялось такое чувство юмора, что только держись, – сказала Кэт.

Она включила фары, и на дорогу перед нами легли две светлые полосы. Я наблюдала за тем, как она наклонилась вперед, словно стараясь выжать из тележки максимальную скорость – восемнадцать миль в час – и даже больше, и в памяти вдруг всплыл отрывистый смех матери, времена, когда мы все еще были нормальными и счастливыми людьми. Кэт была права: когда-то у матери действительно было такое чувство юмора, что «только держись», она могла приготовить креветки в кокосовом соусе и, подавая их, надеть гавайскую юбку из травы. Тогда Майку было восемь, и его злосчастный пенис застрял в бутылке из-под колы, в которую он мочился, по причинам, так до конца и не выясненным. Скорей всего, оказавшись в горлышке бутылки, его орган, скажем так, слегка разбух. Мать старалась быть серьезной, но не выдержала и расхохоталась: «Майк, пойди к себе, посиди, представь мать Терезу, и он сразу выскочит».

– Лучше всего расходятся желтые значки с надписью «Царица русалок», – рассказывала Кэт. – Плюс наши русалочьи буклеты. Помнишь отца Доминика? Он написал для нас историю святой Сенары, и мы выпустили ее в маленьких буклетах под названием «Русалочья сказка», как у лавки. На складе уже почти ничего не осталось. Отец Доминик все время заявляется сюда в своей дурацкой чертовой шляпе – подписывать экземпляры. Я ему даже сказала: «Ради бога, отец Доминик, вы же не автор "Пэта Конроя"».

Я рассмеялась. В детстве я часто сталкивалась с отцом Домиником, когда играла на монастырской площадке, ожидая, пока мать управится на кухне, и он всегда отпускал какие-нибудь язвительные шуточки. Но была в его характере и другая сторона, что-то мрачное, что я никак не могла точно определить. Он был одним из монахов, которые в тот день принесли нам обломки отцовской лодки, кто стоял там, пока мать сжигала доски в очаге.

– Он все еще носит соломенную шляпу?

– Вроде того. Только солома уже крошиться начала, – ответила Кэт.

Мы замолчали, огибая заднюю оконечность острова, по большей части незастроенную, буйно заросшую деревьями, которые ветер упрямо пригибал к земле. На повороте деревья расступились, открыв участок, покрытый травой цвета жженого сахара, за ним начинался океан. Вода темнела, становясь пурпурной, и это вернуло меня к мыслям о причине моего приезда, к тому, что сделала мать. В ее жизни все так перепуталось.

Я задумалась, случилось ли бы что-нибудь, окажись я лучшей дочерью? Разве не следовало мне все предвидеть? Я понимала, что даже в данный момент она вполне может оказаться дома и отрубать себе остальные пальцы.

При чем тут ее палец? При чем?

На заднем сиденье Бенни что-то негромко напевала. Я наклонилась к Кэт.

– Что с ее пальцем? Тем, который она отрубила?

– Держит рядом с кроватью в майонезной банке, – сухо ответила она.

Шпиль церкви аббатства показался одновременно с тем, как кончилась мощеная дорога. Кэт не стала сбавлять скорость, и нас подбросило примерно на фут, когда мы наехали на ком затвердевшей грязи. В воздух взвились клубы пыли.

– Держись! – крикнула Кэт Бенни.

Волосы Кэт окончательно растрепались и развевались за спиной, когда мы медленно и плавно проезжали мимо монастырских ворот. Сразу за ними находилась Звезда Морской Часовни, крытая дранкой белая приходская церковь, в которой монахи служили обедню для островитян и куда все дети с острова Белой Цапли, включая меня, ходили на занятия начальной школы. Все классы одновременно вела Анна Легар, которая, когда мне было десять, откровенно заявила, что я прирожденный художник. Когда мне исполнилось одиннадцать, она развесила мои бесконечные наброски обломков кораблекрушения на стене часовни и пригласила весь остров на «шоу». Кэт купила один набросок за четвертной.

– А что с моей картинкой, которую ты купила и повесила на кухне?

– Она у меня. Только теперь висит в «Русалочьей сказке».

Когда мы проезжали мимо ее подъездной дорожки, я заметила значок «Царица русалок», приколоченный к столбу рядом с почтовым ящиком.

Через несколько секунд мы притормозили перед домом матери, построенным, подобно большинству островных домов, в стиле 1820-х, то есть коттеджем, рассчитанным на то, что он расположен в зоне, подверженной действию приливов. Он стоял на сваях в зарослях пальметто, со слуховыми окнами, черными ставнями и просторной верандой, протянувшейся вдоль фасада.

Дом, когда-то бывший сочно-зеленым, теперь поблек до цвета морской волны. Двор ощетинился ростками юкки и сорняками, посреди возвышался устрашающего вида «грот» матери.

Лет десять тому назад она подбила Шема зарыть поставленную «на попа» ванну наполовину в землю, а поскольку Шем был порядочный тугодум, то оставил конец, где краны, торчать наружу. Мать, однако, пошла еще дальше и поставила в эмалевую нишу керамическую статуэтку Девы Марии. Теперь ванну покрывали пятна ржавчины, и какой-то пластмассовый цветок был прикручен проволокой к месту выпуска.

Впервые увидев ванну, я сказала матери, что все слезы, которые, по слухам, проливают статуи Девы Марии, можно отнести исключительно на счет дремучей косности истово верующих. Ди, естественно, решила, что Мадонна Ванна внушает благоговейный трепет.

Когда мы подкатили к дому и Бенни спрыгнула с заднего сиденья, я увидела стоявшую на крыльце Хэлзибу. Она была в одном из своих африканских нарядов, выдержанном в шафрановых и ярко-красных цветах балахоне, доходившем до щиколоток, и, в тон ему, закрученном на голове тюрбане. Она выглядела высокой и блистательной.

– Никак это наша готтентотская королева? – помахала ей рукой Кэн. Потом накрыла мою руку ладонью. – Джесси, если твоя мать скажет, что рыбы летают, просто кивни и скажи: «Да, мэм, рыбы летают». Не спорь с ней ни о чем, ладно?

– Некоторые рыбы могут летать, – возразила Бенни. – Я сама видела картинку в книжке.

Кэт проигнорировала ее слова. Она пристально смотрела мне в лицо.

– Не расстраивай ее.

– Никого я не собираюсь расстраивать, – обиделась я и отодвинулась.

Хэпзиба встретила меня на ступенях крыльца, за ней шлейфом тянулся запах окры, и я поняла, что она приготовила нам ужин.

– Мы рад встречать твоя, – сказала она, мешая галла с английским, как делала всегда, приветствуя меня.

Я улыбнулась и посмотрела ей через плечо на освещенное изнутри окно. При виде деревянной, местами потрескавшейся рамы и светлого пятнышка за оконным стеклом на глаза мои навернулись слезы, которые я не могла скрыть.

– Ну, что это с нами такое? – спросила Хэпзиба и прижала меня к своему платью головокружительной расцветки.

Я отступила на шаг назад. Вопрос показался мне до смешного нелепым. Я могла бы ответить: «Ну, для начала, в доме стоит майонезная банка с пальцем моей матери», но это было бы незаслуженно грубо, и, кроме того, я думала не о матери. Я думала об отце.

Последний раз я видела Джозефа Дюбуа, когда он сидел у этого самого окна и счищал с яблока кожицу целиком – не самый главный трюк в широко известном репертуаре его штучек. Он делал серпантин. В тот вечер я сидела на полу в пятне растекшегося от лампы света, следила за тем, как лезвие его ножа неумолимо, безостановочно счищает кожуру, и нервничала из-за того, удастся ли ему снять ее до конца, не разорвав. Когда он уже заканчивал, я привстала на колени. Если он сделает это, я повешу на нитку красную спираль на окно своей спальни вместе с другими произведениями, вышедшими из-под его рук и шлепавшимися на подоконник в разных стадиях сморщенности.

«Серпантин для моей Юлы», – сказал он, называя меня детским прозвищем и бросая кожуру в мои подставленные ладони.

Это были его последние обращенные ко мне слова.

Я, не оглядываясь, бросилась к себе в комнату, чтобы он не узнал, что больше всего в этом ритуале мне нравится, когда он называет меня Юлой, как я представляю себя одним из его совершенных творений, а яблочные шкурки на моем окне превращаются в странный ряд автопортретов.

Кэт, увидев, что я плачу, стуча каблуками, взбежала по ступенькам и наклонилась надо мной, размахивая руками, как крыльями. Она напомнила мне одну из самых громкоголосых птиц на болотах, этакую большую курицу, и я почувствовала, как во мне закипает злость, прежде чем она успела сказать:

– Джесси, прости, я все сегодня болтаю и никак не могу остановиться. Конечно, тебе нельзя показываться матери в таком виде и расстраивать ее. Я…

– Ладно, – сказала я. – Не в том дело. Правда.

Бенни с трудом затащила мой чемодан на крыльцо и поставила перед дверью. Я поблагодарила всех и сказала, что они могут идти, со мной все в порядке. Сказала, что плачу просто потому, что устала, и все.

Они отъехали на тележке, громыхая по древесным корням, скоростным ограничителям», как называла их Кэт. Я сказала себе, что надо зайти в дом, но еще несколько минут простояла на крыльце, вдыхая темнеющий прохладный болотистый воздух и чувствуя, как все, что было со мной раньше – крещение печалью, – покидает меня.

 

Глава шестая

Брат Томас

 

Он лежал ничком, распростершись на полу церкви и раскинув руки, образуя крест, – наказание за пометки в маленькой, переплетенной в кожу записной книжке. Приор монастыря, отец Себастьян, нашел ее на прилавке принадлежавшего аббатству сувенирного магазинчика, где он на минутку оставил ее, пока показывал какому-то туристу, как пройти в расположенные за магазинчиком комнаты отдыха, а затем отвечал на вопросы другого насчет продававшихся в магазине рыболовных снастей. Как давно монахи их делают? Научились ли они этому ремеслу от островитян или привезли с собой из Корнуолла? Достаточно ли средств от продажи, чтобы обеспечить монастырь? Теперь он жалел, что потратил столько времени на этого человека.

Стоял февраль, первая среда Великого поста, и от пола тянуло холодом, даже сыростью, проникавшей сквозь его черную рясу. Он лежал в проходе между хоров, располагавшихся по обе стороны нефа друг напротив друга, и слушал, как монахи поют вечернюю молитву.

– «О любимая, о сладчайшая Дева Мария», негромко, как эстрадный певец, мурлыкал брат Тимоти.

Когда они закончили «Сальве Реджина», он услышал скрип поднимающихся сидений, а затем усталое шарканье монахов, выстраивавшихся в ряд, чтобы аббат окропил их святой водой. Наконец почти везде погасили свет, кроме лампочки, горевшей рядом с сиденьем аббата, и брат Томас остался в потемках и в величественной тишине.

В свои сорок четыре года он был самым молодым из братии, к тому же новеньким, так называемым послушником, принесшим временные обеты. До принесения торжественных вечных обетов – usque ad mortem, до самой смерти, – оставалось всего четыре месяца. О чем он думал, поучительным тоном разговаривая с тем туристом в сувенирной лавке, как будто провел здесь полжизни? Зачем было так распространяться о рыболовных снастях?

Он лежал и проклинал себя. Это дало отцу Себастьяну, по сути моряку, а не монаху, возможность пролистать его записную книжку и обеспокоиться его душевным состоянием. Он отнес ее аббату, человеку старой закалки и стопроцентному ирландцу. Брата Томаса призвали в кабинет аббата, «грозный папский застенок», как он иногда называл его про себя. И вот теперь он лежит на полу.

Аббат читал ему мораль по крайней мере дюжину раз, но наказание последовало впервые, и оказалось, что лежать здесь на самом деле не так уж и плохо. Он останется лежать до тех пор, пока аббат не почувствует, что он уже достаточно долго размышляет над опасностями, кроющимися в сомнении, и не пошлет кого-нибудь, чтобы его отпустить. Он лежал уже час, возможно больше.

От пола в церкви пахло хозяйственным мылом «Мерфи» и чем-то тошнотворным и слегка напоминающим запах навоза, что – как он понял – было смесью болотной грязи и садовых удобрений. Она забилась в микроскопические трещины в досках пола и затвердела там, нанесенная подошвами монашеских сандалий за последние пятьдесят лет.

Здесь, в этом возвышенном месте – где все они воображали, что закованы в святость, беспрестанно распевая псалмы и читая молитвы, – все было покрыто этим невидимым глазу слоем грязи и коровьего дерьма. Однажды брату Томасу приснились ноги Христа – не распятие, не воскресение и не Пресвятое Сердце, а ноги.

Запах, источаемый церковным полом, даже ногами Господа нашего из его сна, тем не менее наводил его на более возвышенные мысли о религии. Другие монахи, к примеру отец Себастьян, стали бы порицать восхваление грязи, забившейся в трещины пола, как нечестивое, но лежавший на нем брат Томас вдруг осознал, что обоняет тонкую патину самой беспорочной красоты и поразительной святости. Он обонял самое землю.

Он прожил в аббатстве Святой Сенары на маленьком острове у побережья Южной Каролины уже почти пять лет, и каждый из прошедших годов был костью, которую он глодал в темноте. И ни разу ему не попалась мозговая косточка, ни разу не мелькнул свет, хотя время от времени он чувствовал, как случайный, невесть откуда вырвавшийся луч пронзает его. Точно так же, как мгновение назад, когда он ощутил запах.

После того как закончилась его другая жизнь – та, с женой и неродившимся ребенком, он неизлечимо помешался. Иногда поиски заводили его в тупик, как если бы глаз хотел обратить зрение вспять, чтобы увидеть самое себя. Единственное, что ему удалось заметить, – это что Бог кроется повсюду и на удивление зауряден. И все.

Его мирское имя было Уит О'Коннер. Прежде, в другой жизни, он был поверенным, преследовавшим промышленников, загрязнявших окружающую среду. У него был кирпичный дом с благоустроенным двориком и жена Линда на седьмом с половиной месяце беременности. Она работала менеджером в клинике у ортодонта, хотя после родов собиралась остаться дома и воспитывать ребенка, что было не в моде. Ему нравилась эта ее черта – то, что она не гонится за модой. Они встретились в Дьюке, обвенчались днем в воскресенье сразу после окончания службы в ее крохотной семейной методистской церкви недалеко от Флэт-Рока, Северная Каролина, и никогда не расставались, пока у ехавшего перед ней по 77-му шоссе грузовика не полетела покрышка. Врач много раз твердил ему, что она скончалась почти мгновенно, как если бы ее скорый уход мог кого-то утешить.

Чувство покинутости было безмерным – покинутости не только Линдой и будущим ребенком, но и Богом, в которого он действительно верил. Той верой, которая свойственна безгранично страдающему человеку.

В день смерти Линда позвонила ему с работы и сказала, что теперь уверена – у них будет девочка.

До тех пор она не могла сказать ничего определенного, хотя лично он все время верил, что будет мальчик. Уверенность появилась у нее, когда она в то утро принимала духи. Она просто потрогала живот, и все стало ясно. Он улыбнулся, вспомнив об этом, и его губы слегка коснулись пола. После похорон он узнал от коронера, что Линда была права.

Он не мог точно вспомнить, когда ему впервые пришло в голову приехать сюда, но это случилось примерно через год после ее смерти. Он послал в монастырь свидетельства о крещении и причастии, рекомендации двух священников и длинное, тщательно составленное письмо. Однако до сих пор все, включая аббата, говорили, что он бежит от своей печали. Они и понятия не имели, о чем идет речь. Он выносил свою печаль и даже почти полюбил ее. Он так долго не хотел отказываться от нее, потому что расстаться с печалью было все равно что расстаться с Линдой.

Иногда ему самому казалось непостижимым, зачем он связал свою судьбу с этими стареющими людьми. Некоторые были настолько сварливы, что он – а это было ему не свойственно – начал избегать их, а по крайней мере четверо медленно и тяжело передвигались с ходунками и практически не выбирались из лазарета. Один из монахов, брат Фабиан, без конца жаловался в письмах Папе на то, что творится вокруг, и расклеивал копии в коридорах. У брата Бэзила был какой-то странный тик, и он вдруг выкрикивал Шип!», когда пел хор или в разгар какого-нибудь другого священнодействия. Мил! Что это значило? Вначале это сводило брата Томаса с ума. Но брат Бэзил был, по крайней мере, добрым, не таким, как отец Себастьян.

Брат Томас не из тех, кто идеализирует монастыри, а если бы и был, то его иллюзии улетучились бы через неделю.

Просто его печаль разверзлась еще большей бездной.

«Я приехал сюда не ради ответов, – записал он в своей книжке в тот первый год, – а чтобы научиться жить в мире безо всего и безо всех».

Если честно, то за три года его трижды выгоняли из монастыря, пока аббат, отец Энтони, окончательно не принял его. Брат Томас был уверен, что это не потому; что аббат изменил свое мнение о нем, а потому, что он слишком ему надоел. И еще потому, что им нужен был мужчина помоложе, кто-нибудь, кто мог бы добираться по лестнице до деревянных перекрытий церкви и вворачивать лампочки, кто разбирался бы в компьютерах и знал, что слово «перезагрузка» не обязательно значит, что речь идет о каких-то грузах, как, похоже, думали некоторые монахи. Прежде всего им нужен был кто-то, кто мог бы плавать на их маленькой лодке по протокам, измерять и взвешивать яйца цапель, пересчитывать выводки и брать пробы воды на соленость – работа, которую монастырь подрядился выполнять для южнокаролинского министерства природных ресурсов, чтобы получить дополнительный доход. Брат Томас был счастлив заниматься ею. Ему нравилось пропадать на птичьих базарах.

Его руки начали слегка побаливать возле локтей. Он переменил позу и повернул голову в другую сторону. Он видел церковь, как могла бы ее увидеть мышь. Как жук. Не отрывая головы от пола, он закатил глаза, посмотрел вверх, и ему показалось, что он лежит на дне мира. Место, откуда все лестницы берут начало, – так, кажется, написал Йетс? Здесь, в монастыре, он подолгу читал, преимущественно поэзию, систематически беря один том за другим в библиотеке. Йетс нравился ему больше всех.

Лежа на полу, брат Томас почувствовал, что самомнения в нем становится меньше, и его осенило, что всем важным персонам – конгрессменам, кардиналам – неплохо бы немного полежать здесь. Пусть полежат, посмотрят вверх и увидят, насколько иным все может показаться.

Он не спорил, что, прежде чем приехать сюда, чересчур важничал. Дела, которые он вел – большинство на высоком уровне, – часто позволяли его имени и фотографиям мелькать на первых страницах газет штата, и временами он все еще думал о той жизни с ностальгией. Он вспомнил, как однажды помешал крупной компании по производству земляных работ вывозить буровую грязь из Нью-Йорка, и как потом попал на страницы «Нью-Йорк тайме», и про все телеинтервью, которые тогда давал. Память об этом согревала.

В тот день, когда он приплыл сюда, он думал о реке Стикс, о паромщике, окликающем его у последнего порога. Ему казалось, что он умер для старой жизни и сходит на новый берег, сокрытый в воде, сокрытый от мира. Это было глупо и слишком театрально, но аналогия ему понравилась. Позже выяснилось, что впечатление на него произвела не столько вода, сколько деревья с причудливо изогнутыми и закрученными океанскими ветрами ветвями. Едва увидев их, он понял, что это суровое место. Место долготерпения.

Разумеется, он взял имя Томас, поскольку ему было свойственно сомневаться, и, таким образом, имя говорило само за себя. Он сомневался, есть ли Бог. Возможно, ему предстояло обнаружить, что Бога никогда не было. Либо он мог утратить одного Бога и обрести другого. Он не знал. Однако, несмотря на это, чувствовал Бога так же, как страдавшие артритом монахи чувствовали приближение дождя всеми своими суставами. Он воспринимал Бога как намек.

На первой страничке записной книжки он написал: «Спорные вопросы», в честь Томаса Мертона, монаха, написавшего книгу под таким же названием. В целях самозащиты он упомянул об этом его преосвященству, но это не спасло. Если ты собирался безнаказанно стать ересиархом, то надо было давно умереть, чтобы люди успели преодолеть твою ересь и открыть тебя заново.

Он постарался вспомнить самые святотатственные места в книжке. Возможно, это были вопросы, от которых он просыпался по ночам. Он садился у открытого окна, прислушиваясь, как звучно всплескивают бакены в Бычьей бухте, и записывал их. Вопросы, касавшиеся природы зла и возможности его существования без тайного сговора с Богом, утверждение Ницше, что Бог умер, и даже теории о том, что Бог – это не какой-то небожитель, а просто некий руководящий мотив человеческой личности.

Голова у него закружилась при мысли о том, что аббат прочитает все это. Ему захотелось встать и разыскать его преосвященство, объяснить ему. Но что он мог сказать?

Снаружи поднялся ветер, налетевший с бухты, и хлопал по крыше. Он представил, как его порывы раздирают водную гладь. Монастырский колокол зазвонил, призывая монахов ко сну, напоминая, что наступает великое безмолвие, и брат Томас подумал, уж не забыл ли о нем аббат.

Церковь наполнилась тенями, длинные полосы матового стекла на окнах совсем потемнели. Он подумал о часовне за алтарем, где кресло русалки стояло на устланном ковром помосте. Ему нравилось иногда посидеть в кресле, когда кругом не было туристов. Он всегда гадал, почему Сенара, их прославленная маленькая святая, вырезана на кресле в своем русалочьем обличье – полуобнаженной. Он не возражал против изображения, скорее напротив, отдавал ему должное. Это так непохоже на бенедиктинцев – придавать чрезмерное значение ее грудям.

С того момента, как он увидел русалочье кресло, он полюбил Сенару, и не только из-за ее мифической жизни в море, но из-за того, что она, по всей вероятности, прислушалась к мольбам жителей острова Белой Цапли и избавила их не только от ураганов, но и от увлечения гольфом.

Вначале он сидел в кресле русалки и думал о жене, о том, как они занимались любовью. Теперь он мог неделями не вспоминать о ней. Порой, когда он думал о занятиях любовью, ему представлялась просто женщина, некое обобщенное существо, а совсем не Линда.

Когда он еще только приехал сюда послушником, отказаться от секса было нетрудно. Он не понимал, как сможет заниматься любовью с кем-то кроме Линды. Ее разметавшиеся по подушке волосы, ее запах – все ушло. Секс – тоже. Он дал ему уйти.

Брат Томас почувствовал напряжение в паху. Как нелепо думать, что секс может куда-то подеваться. Случается, что какие-то вещи на время прячутся под землей, скрываются под водой, как маленькие грузила, которые монахи привязывали к своим неводам, но они не оставались там навсегда. Все, что ложится, встает. И он едва не рассмеялся непреднамеренной игре слов.

Несколько последних месяцев он думал о сексе слишком много. Обходиться без него превратилось в настоящее самопожертвование, но это не добавило ему святости, а лишь заставило почувствовать себя отверженным, более похожим на обычного монаха, раздраженного вынужденным воздержанием. В июне он даст последние обеты. То, что нужно.

Когда послышались шаги, брат Томас закрыл глаза, потом снова открыл, когда звук прекратился. Он увидел пару кроссовок «Рибок» и свисающий на них край рясы.

Аббат говорил с ирландским акцентом, который так и не выветрился за все эти годы:

– Надеюсь, ты провел время с пользой?!

– Да, ваше преподобие.

– Значит, не слишком суровое испытание?

– Нет, ваше преподобие.

Брат Томас не знал, сколько лет старому Энтони, но, во взгляде снизу, тот казался старцем, кожа на подбородке и щеках свисала, как брыли. Иногда то, что он говорил, звучало отголосками выпавшего из времени древнего мира. Однажды воскресным утром во время собрания капитула, сидя в своем похожем на трон кресле и держа в руках епископский посох, он сказал: «В те же поры, когда святой Патрик изгнал из Ирландии змей, он превратил всех язычниц в русалок». Брату Томасу эта показалось замысловатым и немного странным. Неужели аббат действительно верил в это?

– А теперь ступай в постель, – приказал аббат.

Брат Томас поднялся с пола и вышел из церкви в ночную тьму, колышущуюся под порывами ветра. Он накинул капюшон и прошел через главный монастырский двор в направлении двухэтажных коттеджей, рассеянных под изогнутыми дубами возле болота.

Потом брел по тропинке, которая вела к коттеджу, где он жил вместе с отцом Домиником. Отец Доминик был библиотекарем аббатства и главным монастырским шутником. («При каждом дворе есть свой шут», – любил повторять он.) Он лелеял мечту стать писателем и не давал брату Томасу спать, стуча на своей машинке. Брат Томас понятия не имел, над чем работает отец Доминик на своей половине коттеджа, но у него было чувство, что это история загадочного убийства – аббат-ирландец найден в трапезной задушенным собственными четками. Что-нибудь в этом роде.

Дорожку окаймляли бетонные плиты, символизировавшие остановки на крестном пути, и, проходя мимо них сквозь клочья тумана, которые нанесло с моря, брат Томас думал об отце Доминике, который однажды нарисовал на некоторых из них смеющиеся рожицы. Конечно, его преосвященство заставил его соскрести все рисунки с плит, а заодно вычистить хоры, пока остальные монахи отправились смотреть по телевизору «Звуки музыки». Почему он не смог навлечь на себя неприятности, как отец Доминик, за что-нибудь забавное, комичное? Почему это должно было случиться из-за того экзистенциального дерьма, которое он написал в книжке?

Он на минуту подумал, что мог бы навлечь неприятности тем, что закладывал страницы молитвенника бейсбольной карточкой, но это явно никого, включая аббата, не волновало. Брата Томаса удивило, насколько ему не хватало таких простых вещей, как бейсбол. Время от времени он смотрел игры по телевизору, но это было не то. В прошлом году Дейл Мерфи выбил сорок четыре очка, а он видел его только однажды.

Линда подарила ему бейсбольную карточку на их последнее Рождество. Эдди Мэтьюз, 1953 – никто из них даже словом не обмолвился, во сколько она ей обошлась.

Он завидовал отцу Доминику, которому было самое меньшее лет восемьдесят и который повсюду, кроме хора, являлся в изодранной соломенной шляпе. Именно он убедил аббата поставить в музыкальной комнате телевизор. Однажды отец Доминик тихонько постучал в дверь брата Томаса после великого безмолвия и стал уговаривать его прокрасться к телевизору и посмотреть специальную программу о выпуске «Спорте Иллюстрейтед», посвященном купальникам. Брат Томас не пошел. И по сей день жалел об этом.

Он был уже недалеко от коттеджа, когда вдруг резко остановился: ему показалось, что он слышит голос, женский голос, зовущий его издалека. Он посмотрел на восток, в сторону птичьего базара, полы рясы развевались на ветру.

Это кричал козодой. Жившая на острове женщина-галла, Хэпзиба Постелл, та самая, которая ухаживала за кладбищем рабов, однажды сказала ему, что козодои – это души умерших возлюбленных. Конечно, он не поверил и совершенно не сомневался, что она сама не верит в эту чушь, но мысль о том, что это Линда поет там, вдалеке, понравилась ему. Мысль, что это ее голос зовет его.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: