Завещание сестры Лукреции 4 глава




Лодовика громко храпит. Пробудить ее сможет только удар грома. Сейчас – или никогда. Я встаю с места:

– Можно посмотреть, что у вас получилось?

Я чувствую, как он цепенеет, и вижу, что он хочет спрятать от меня рисунок, но в то же время понимает, что это будет не совсем прилично. Что же он сейчас сделает? Схватит бумагу и грифель и выбежит прочь? Снова на меня набросится? Если он это сделает, то очень скоро окажется верхом на муле и поскачет обратно в свои северные пустоши. А при всей молчаливости глупцом он мне не кажется.

У края стола смелость меня покидает. Я подошла к художнику так близко, что замечаю темные точки щетины у него на лице, а сладковато‑гнилостный запах делается еще острее. Это наводит на мысли о разложении и смерти, и я вспоминаю, в какую ярость он впал тогда, в прошлый раз. Я с тревогой озираюсь на дверь. А что, если кто‑то войдет? Наверное, он думает о том же самом. Одним неловким движением он толкает доску с рисунком, повернув его ко мне изображением, чтобы я не подходила к нему еще ближе.

Лист заполнен зарисовками: вот набросок моей головы целиком, затем отдельные части лица – глаза, чуть прикрытые веки, передающие какое‑то промежуточное выражение между робостью и лукавством. Он ничуть не польстил мне, как я иногда льстила Плаутилле, рисуя ее, чтобы она на меня не ябедничала. Нет, я вижу здесь саму себя, очень живую, полную и озорства, и волнения – словно мне запрещено говорить и в то же время трудно молчать. Он уже знает про меня гораздо больше, чем я – про него.

А вот и зарисовки моей руки, прислоненной к лицу: и ладонь, и тыльная сторона, и пальцы – маленькие колонки живой плоти. С натуры они перенесены на бумагу. У меня голова начинает кружиться от его мастерства.

– О! – невольно вырывается у меня от горечи и изумления. – Кто вас этому научил?

Я снова гляжу на свои пальцы – на живые и нарисованные. И мне больше всего хочется видеть, как это у него выходит, хочется понаблюдать за тем, как ложится на бумагу каждый штрих. Только ради этого я рискнула бы подойти еще ближе. Я гляжу на его лицо. А что, если молчит он не от спеси, а от робости? Каково это – быть настолько робким, что даже заговорить боязно?

– Вам, должно быть, тяжело здесь, – говорю я спокойно. – Я бы, наверное, тоже тосковала по родным местам.

Я не надеялась услышать ответ, и все у меня внутри отзывается легким трепетом на его голос, который оказывается мягче, чем я ожидала, хотя и сумрачнее, чем его глаза.

– Здесь всюду цвет. Там, откуда я родом, все серое. Иногда невозможно понять, где заканчивается небо и начинается море. А когда есть цвет, то все меняется.

– Ну, тогда во Флоренции, наверное, все так, как должно быть на земле. Я хочу сказать – на Святой земле, там, где жил Господь. Там все залито солнцем. Так рассказывают крестоносцы. Там, наверное, такие же яркие краски, как тут у нас. Вам как‑нибудь нужно сходить на склад моего отца. Когда свертки ткани уже окрашены и их ставят рядами, то кажется, будто проходишь сквозь радугу.

Мне вдруг приходит в голову, что это, наверное, самая длинная речь, какую он когда‑либо слышал из уст женщины. Я чувствую, как в нем снова поднимается тревога, и вспоминаю, как в прошлый раз, стоя передо мной, он дрожал всем телом.

– Да вы меня не бойтесь, – выпаливаю я. – Я сама знаю, что иногда много болтаю, но мне только четырнадцать, а значит, я еще не женщина, а ребенок, так что я не причиню вам вреда. К тому же я люблю искусство не меньше, чем вы.

Я вытягиваю вперед обе руки и осторожно кладу их между нами на стол, распластав пальцы на деревянной поверхности, отчасти напряженные, отчасти расслабленные.

– Раз уж вы изучаете руки, почему бы вам не изобразить их в покое? Так их легче рассмотреть, чем когда они на коленях. – Услышь меня сейчас мать, она бы одобрила скромные нотки в моем голосе.

Я стою совсем неподвижно, опустив глаза, и жду. Потом вижу, как доска скользит по столу, и где‑то рядом приходит в движение грифель. Заслышав, как художник водит им по бумаге, я отваживаюсь поднять взгляд. Лист виден мне лишь под углом, но все равно отсюда можно наблюдать, как образ обретает форму: десятки мелких плавных касаний сыплются на бумагу. Он не тратит времени на раздумья или сомнения, не оставляет зазора между «вижу» и «делаю». Словно заглядывает под кожу моих рук, а потом оттуда, изнутри, выстраивает изображение.

Я наблюдаю за тем, как он работает. Теперь молчание между нами как будто стало чуть легче.

– Матушка говорила, вы посещали наши церкви. – Он едва заметно кивает. – А какие фрески вам понравились больше всего?

Его рука замирает. Я не свожу глаз с его лица.

– Санта Мария Новелла. «Житие Иоанна Крестителя». – Он отвечает, не колеблясь.

– Гирландайо! О да, его Капелла Маджоре – одно из чудес нашего города.

Немного помолчав, он добавляет:

– И… и еще одна капелла, на том берегу.

– Санто Спирито? Санта Мария дель Кармине?

Он кивает, заслышав второе название. Ну конечно. Капелла Бранкаччи в монастыре Кармине. Мамины наставления, несомненно, ее связи и его монастырское прошлое отворили перед ним двери, обычно запертые для посторонних.

– Фрески с житием святого Петра. Да, здесь их высоко ценят. Мазаччо умер, так и не завершив их, – вы знаете об этом? Ему было двадцать семь лет. – Я вижу, это произвело на него впечатление. – Меня водили туда однажды в детстве, но сейчас я плохо их помню. А из них вам что больше всего понравилось?

Он хмурится, как будто это слишком трудный вопрос.

– Там есть две фрески, изображающие Райский сад. На второй, когда их изгоняют оттуда, Адам и Ева плачут… Нет, скорее, вопят, сознавая, что утратили благоволение Бога. Я еще никогда не видел такой скорби.

– А до грехопадения? Так же ли велика была их радость, как потом – скорбь?

Он качает головой:

– Радость не так сильна. Она написана рукой другого художника. А у змея, который свешивается с дерева, – женское лицо.

– Да, да, – киваю я. Наши глаза встречаются, и он слишком увлечен, чтобы сразу отвести взгляд. – Мне матушка рассказывала. Хотя Священное Писание не дает никаких оснований для такой трактовки.

Однако, вспомнив о дьяволе, сидящем в женщине, он снова уходит в себя и замолкает. Снова слышно лишь царапанье грифеля. Я гляжу на его доску. Откуда у него этот дар? Неужели в самом деле от Бога?

– Вы всегда умели так рисовать, художник? – спрашиваю я мягко.

– Не помню. – Его голос чуть слышен. – Святой отец, который учил меня, говорил, что в моих пальцах обитает Бог и что это послано мне за то, что я лишился родителей.

– О, я уверена, он был прав! Вы знаете, у нас во Флоренции верят, что великое искусство является постижением Бога в природе. Так сказал Альберти, один из виднейших наших ученых. Ему вторил художник Ченнини. Здесь многие читают их трактаты о живописи. У меня есть эти книги на латыни, и если вы захотите… – Я сознаю, что это похвальба, но удержаться не могу. – Альберти утверждает, что в красоте человеческого тела отражается красота Бога. Хотя, разумеется, он многое взял у Платона. Но, может быть, вы и Платона не читали? Если вы хотите добиться признания здесь, во Флоренции, вам без него не обойтись. Платон, хоть и не ведал Христа, очень тонко понимал человеческую душу. Древние постигали Бога – это одно из важнейших открытий, сделанных у нас, во Флоренции.

Будь здесь мама, она бы уже за голову схватилась, слыша, как я кичусь – и собой, и городом, – но я знаю, что он слушает. Я догадываюсь об этом по тому, как его рука замерла возле листа. Может быть, он еще что‑нибудь сказал бы, если бы Лодовика внезапно громко не всхрапнула – а такое обычно случалось с ней незадолго до пробуждения. Мы оба застыли.

– Что ж, – сказала я, быстро отступая. – Пожалуй, нам пора прерваться. Но потом я могу снова подойти, и вы, если хотите, еще порисуете мои руки.

Но он откладывает доску с листом, и я, взглянув на рисунок, вижу, что он уже зарисовал все, что ему нужно.

 

 

Я вынула из сундука книги Альберти и Ченнини и положила их на кровать. Расстаться с Ченнини немыслимо. Я во всем от него завишу – от падающих складок до красок, которые мне никогда не доведется смешивать. Но Альберти я, пожалуй, могу ему одолжить.

Я попросила Эрилу стать моей посыльной, предложив ей за это в подарок красный шелковый платок.

– Нет.

– Как это нет? Ты же любишь этот цвет. А он – тебя.

– Нет.

– Но почему? Это же так просто. Идешь вниз и отдаешь ему книгу. Ты не хуже меня знаешь, где его комната.

– А если ваша матушка узнает?

– Не узнает!

– Но если узнает? Она сразу смекнет, что книжка от вас, и догадается, кто ее принес. Вот уж велит кожу с меня содрать на кошельки!

– Глупости! – Я подбираю слова. – Она… она поймет, что нас с ним объединяет тяга к искусству. Что все это – лишь во имя Божие.

– Ха! Не так об этом рассказывает старая Лодовика.

– О чем это ты? Она же спала. Она ничего не видела. – Теперь Эрила молчит, но я уже проговорилась, и она начинает улыбаться. – Ах, да ты меня просто подлавливаешь, Эрила. Ничего она тебе не говорила!

– Она – нет. А вот вы только что многое мне рассказали.

– Мы разговаривали об искусстве, Эрила. Правда. О капеллах, о церквях, о цвете и солнце. И могу тебе сказать наверняка – его пальцами водит Бог. – Я немного помолчала. – Хотя манеры у него невыносимые.

– То‑то мне и боязно. Больно вы оба похожи. Но книгу она все‑таки взяла.

 

За этим последовали безумные дни. В то время как мать со служанками занимались подготовкой нарядов для Плаутиллы, сама Плаутилла часами занималась подготовкой к свадьбе собственной персоны: осветляла волосы, отбеливала кожу, пока, наконец, не стала походить скорее на привидение, чем на невесту. В этот раз я выбралась к окну поздно ночью; мне запомнилось это, потому что Плаутилла тогда несколько часов не могла заснуть от возбуждения, и, лежа в постели, я слышала, как били колокола Сант Амброджо. Художник показался почти сразу же: он выскользнул на улицу той же целеустремленной поступью, закутанный в тот же длинный плащ. Но на сей раз я решила непременно дождаться его возвращения. Была ясная весенняя ночь, небо являло собой сплошную звездную карту, и потому, когда чуть позже грянул гром, казалось, что он взялся ниоткуда, а последовавшая за ним молния гигантским зигзагом прорезала небосвод.

– Э‑Э!

– Э‑ге‑ге!

Я увидела, как они огибают угол – мои братья и их дружки, – пошатываясь, точно шайка морских пиратов, чьи ноги непривычны к суше. Они плелись по улице в обнимку, похлопывая друг друга по плечам. Я уже соскользнула с подоконника – но у Томмазо ястребиное зрение, и вот я слышу его дерзкий свист, каким обычно он подзывает собак.

– Эй, сестренка! – загрохотал его голос, отскакивая эхом от булыжников. – Сестренка!

Я высовываю голову и шиплю на него, чтобы он замолк, но он был слишком пьян, чтобы меня услышать.

– Э‑ге‑ге… Глядите‑ка на нее, ребята. Мозги – величиной с купол Санта Мария дель Фьоре. А лицо – вылитая собачья задница.

Собутыльники дружно хохочут над его остротой.

– Замолчи, или тебя услышит отец, – выкрикиваю я в ответ, пытаясь скрыть обиду за злостью.

– Если и услышит, то тебе влетит больше, чем мне.

– Где ты был?

– А почему ты Луку не спрашиваешь? – Но Лука без посторонней помощи на ногах не стоял. – Когда мы его нашли, он держался за каменные сиськи святой Екатерины и блевал ей на ноги. Не найди мы его первыми, забрали бы парня за кощунство.

Следующая вспышка молнии озарила небо так ярко, словно наступил день. Гром послышался совсем близко, причем вместо одного удара раздалось два. Второй был таким оглушительным, что казалось, сама земля треснула. Конечно же все мы слышали подобные рассказы: как порой земля раскалывается, а из трещины выскакивает дьявол и хватает чью‑нибудь заблудшую душу. Я в ужасе вскочила на ноги, но грохот уже смолк.

Гуляки внизу испугались не меньше моего, но попытались скрыть свой страх под воплями деланого ужаса:

– О‑о‑а! Гром небесный и трус земной! – проорал Лука.

– Нет. Это из пушек палят, – расхохотался Томмазо. – Это французская армия перешла через Альпы и идет завоевывать Неаполь. Какие славные дела! Ты только подумай, сестричка. Грабежи и насилия. Я слышал, неотесанные французы мечтают перепортить всех девственниц новых Афин.

Из сада позади дома донеслись крики павлинов – противные, скрипучие звуки, способные пробудить мертвеца. Я увидела, как на улице всюду распахиваются окна, так что на мостовую легла полоска тусклого света, ведущая к собору. Художнику придется подождать. Я в два счета выскочила из комнаты и взбежала по лестнице к себе. Уже скользнув в постель, я услышала внизу сердитый голос отца.

Наутро дом гудел новостями: глубокой ночью молния ударила прямо в фонарь купола Санта Мария дель Фьоре, расколов мраморную глыбу и обрушив ее наземь так, что одна половина этой глыбы проломила крышу собора, а другая разрушила стоявший по соседству дом, хотя обитавшая в нем семья чудесным образом избежала гибели.

Но худшее было еще впереди. В ту самую ночь Лоренцо Великолепный – ученый, дипломат, политик и знатнейший гражданин и благодетель Флоренции – у себя на вилле в Кареджи лежал в постели, скорчившись от подагры и боли в животе. Услышав о том, что случилось в городе, он отправил туда посланца, чтобы узнать, куда упал камень, а когда ему принесли ответ, то закрыл глаза и сказал: «Все совпадает. Сегодня ночью я умру».

И умер.

Известие об этом поразило город сильнее, чем громовой удар. На следующее утро я сидела с братьями в душном кабинете, где наш учитель греческого читал надгробную речь Перикла,[7]запинаясь и обливая слезами страницы старательно переписанного манускрипта, и хотя потом мы посмеивались над его похоронными завываниями, в те минуты я видела, что даже Лука искренне тронут. Отец в тот день закрыл свою контору, а из комнат служанок доносились стенанья Марии и Лодовики. Лоренцо Медичи был самым почитаемым гражданином еще до моего рождения, и его смерть дохнула на всех нас ледяным ветром.

К ночи его тело привезли в монастырь Сан Марко, и знатнейшим горожанам было позволено взглянуть на него в последний раз: в их числе оказалась и наша семья. Гроб в капелле был поднят так высоко, что даже я с трудом разглядела лежавшего в нем Лоренцо. Тело обрядили скромно, как и подобало этому семейству (ведь Медичи, хоть, по существу, и правили Флоренцией, никогда этим не кичились). Лицо казалось спокойным – ни следа мучительных болей в животе, от которых, как рассказывали, он страдал перед кончиной. (Томмазо передавал сплетни, будто врач прописал ему от этих схваток истолченные в порошок жемчуга и алмазы. Позднее те, кто его недолюбливал, поговаривали, будто он умер оттого, что проглотил свои собственные последние сокровища, чтобы городу ничего не досталось.) Но больше всего мне запомнилось, до чего он уродлив. Хоть я и видела его профиль на десятках медальонов, во плоти он куда сильнее поражал взгляд: сплюснутый кончик носа почти доходил до нижней губы, а острый подбородок торчал вверх, как скала на каменном мысу.

Пока я глазела на него, Томмазо нашептывал мне на ухо, что чудовищная внешность Лоренцо действовала на женщин как приворотный напиток, они с ума сходили от вожделения, а его любовные стихи разжигали огонь даже в самых холодных женских сердцах. Глядя на мертвого, я снова вспомнила тот день в церкви Санта Мария Новелла, когда мать обратила мое внимание на величественную капеллу с фресками Гирландайо и сказала, что в этот миг на наших глазах совершается история. Я догадалась, что сейчас тоже наступил исторический миг, и принялась искать мать глазами в толпе; мой взгляд застиг ее врасплох: ее лицо было залито слезами, сверкавшими в пламени свечей, как хрусталь. Я никогда в жизни не видела ее плачущей, и это зрелище встревожило меня даже сильнее, нежели вид покойника.

Монастырь Сан Марко, где выставили тело, был любимой обителью Козимо, деда Лоренцо, и все семейство изрядно потратилось на ее украшение. Однако новый приор уже проявил независимость мысли, понося Медичи за то, что они поощряют языческих ученых и пренебрегают словом Божьим. Поговаривали даже, будто он отказался отпустить Лоренцо грехи на смертном ложе, но, по‑моему, это были всего‑навсего хулительные сплетни из тех, что пробегают по толпе как огонь по сухой траве в жаркий день. Разумеется, в тот день фра Джироламо Савонарола[8]ограничился лишь самыми почтительными словами: он прочел пылкую проповедь о бренности земной жизни в сравнении с вечностью Божьей благодати, и призвал нас каждодневно жить, будто бы нося «очки смерти», дабы не соблазняться земными наслаждениями, но всегда быть готовыми к встрече со Спасителем. Сидевшая на скамьях паства усердно кивала, соглашаясь с его словами, но я подозреваю, что потом все, кто мог себе это позволить, возвратились домой к богато накрытым столам и прочим удовольствиям жизни. Во всяком случае, именно так сделали мы.

Поскольку и наша семья, и будущая семья Плаутиллы были хорошо известны как сторонники Медичи, свадьбу отложили. Моя сестра терпеть не могла, когда ее особу отодвигают на задний план, к тому же из‑за долгого ожидания она и так была вне себя; и вот теперь она бесцельно блуждала по дому с белым как простыня лицом и злющая, как дьявол из Баптистерия.

Но на этом бедствия не окончились. Со смертью Лоренцо на город обрушились, казалось, все мыслимые напасти. В последовавшие за этим недели Эрила приносила домой всякие ужасные рассказы – как за день до его смерти два льва, эти символы нашего величия, подрались и растерзали друг друга насмерть в своей клетке за площадью Синьории, а на следующий день женщина лишилась рассудка во время мессы в Санта Мария Новелла и принялась носиться в проходе между скамьями, крича, что за ней гонится дикий бык с рогами, объятыми огнем, и вот‑вот обрушит на них здание церкви. После того, как ее увели, люди еще долго уверяли, что слышат эхо ее криков в нефе.

Но самая страшная новость была вот какая: неделю спустя ночная стража Санта Кроче обнаружила тело юной девушки в заболоченном месте между церковью и рекой.

Эрила не пожалела кровавых подробностей, рассказывая обо всем мне и Плаутилле, пока мы сидели в саду за вышиваньем, под сенью живой беседки. Нас со всех сторон обступали весенние желтые ракитники, благоухали сирень и лаванда, лишь оттеняя живописуемое зловоние.

– …труп настолько разложился, что мясо отваливалось от костей. Стражникам пришлось дышать через платки, пропитанные камфарой, пока они забирали тело. Говорят, она умерла еще в ту ночь, когда грянул гром. Изверг даже не закопал ее. Она лежала в луже собственной крови и стала поживой для крыс и собак. Они выели у нее половину живота, а все тело было искусано.

В воззвании, которое позднее зачитали на рыночной площади, говорилось, что девушка подверглась жестокому нападению. Власти призывали преступника объявиться ради спасения собственной души и доброго имени Республики. То, что юных девушек у нас в городе насиловали и иногда они умирали от этого, было печально, но общеизвестно. Дьявол нащупывал путь в души многих мужчин через их чресла, и подобные преступления лишь подтверждали пользу старинных правил, которые предписывали добропорядочным мужчинам и женщинам держаться подальше друг от друга до брака. Но это преступление – иное дело. По словам Эрилы, ту девушку подвергли перед смертью страшным истязаниям: ее половые органы были изрезаны и изодраны столь жестоко, что даже невозможно было понять, кто сотворил с ней такое – человек или зверь.

 

Все это было несказанно чудовищно, и никого и не удивило, что спустя несколько месяцев воззвания эти упали со стен, насквозь промоченные дождем, и их втоптали в грязь свиньи и козы, но никто так и не явился сознаваться в преступном деянии, оставившем несмываемое пятно на душе нашего города.

 

 

Свадьба Плаутиллы, когда она наконец состоялась, стала настоящим торжеством тканей отца и нашего богатства. Когда я думаю о сестре, то она всегда вспоминается мне такой, какой была в тот день. Вот она восседает в зале, наряженная для предстоящей церемонии. Час ранний, освещение нежное и мягкое, и художника пригласили сделать последние эскизы для настенной росписи. Плаутилла устала (не спала почти всю ночь, хоть мама и дала ей выпить снотворное снадобье) и выглядит так, словно только что поднялась с полей Элизиума. У нее полное, нежное лицо, кожа мертвенно‑бледная, хотя на щеках пробивается румянец волнения. Глаза ясны, их внутренние уголки блестят и краснеют на фоне белков, как гранатовые зернышки. Ресницы ни чересчур густы, ни чересчур темны – никаких кустов самшита, а брови, широкие посередине, к носу и ушам сужаются, будто наведенные рукой живописца. Ротик у нее маленький, губы формой напоминают лук Купидона, а волосы – вернее, те пряди, что виднеются из‑под цветов и украшений, – свидетельствуют о прелестной неге, повествуя о долгой череде дней, проведенных в полной праздности на летнем солнце. Ее платье сшито по последней моде: фестончатый ворот подчеркивает пышность ее плеч и превосходное качество отцовского батиста, уже пользующегося бешеным спросом; объемистые нижние юбки воздушны, как ангельские крылья, и, когда она проходит мимо, слышно шуршанье ткани, метущей пол. Само же платье настолько великолепно, что плакать хочется. Оно сшито из лучшего желтого шелка, оттенка ярчайшего шафрана – такой выращивают в лугах вокруг Сан‑Джиминьяно ради получения красителя. Юбка расшита, но не перегружена узорами, как иные платья, что спорят в церкви с алтарным убранством; вышитые цветы и птицы будто переплетаются, образуя изящный рисунок,

В этом наряде моя сестра так прекрасна, что если верить Платону, то в ней наверняка светится внутренняя добродетель. И уж конечно, сегодня утром она милее, чем обычно: от радостного волнения она почти парит в воздухе. Но, как ей ни хочется, чтобы с нее писали портрет, ей не хватает терпения долго сидеть перед художником. Поскольку все в доме заняты, меня определили к ней в спутницы и наперсницы, велев развлекать ее, а тем временем на другом конце зала рука художника скользит по листу бумаги.

Разумеется, мое внимание приковано не только к ней, но и к нему. Всем домочадцам по случаю праздника подарили новую одежду, и он тоже выглядит нарядно, хотя, похоже, ему не особенно удобно в обновке. Миновало уже несколько недель с тех пор, как я передала ему книгу Альберти, но я так и не получила от него весточки. Он нагулял жирок (спасибо нашим поварам) и, пожалуй, стал держать голову чуть выше – или это моя фантазия? Когда я вхожу, наши взгляды встречаются, и мне даже чудится улыбка, но как раз сегодня ему тоже подобает смирение. Единственное, что неизменно, – это его рука, твердая, как и прежде: с каждым штрихом Плаутилла делается на бумаге все живее. Попутно он ставит напротив разных тканей цифры, чтобы потом сразу сообразить, где наносить какие краски.

Я до сих пор понятия не имею, куда и зачем он уходит по ночам. Даже моя царица сплетен ничего не может мне поведать. В нашем доме он по‑прежнему нелюдим, чуждающийся общества, только теперь слуги считают, что это не из‑за недомогания, а от спеси – мол, ставит себя выше их (что, учитывая его статус семейного живописца, было бы справедливо). И лишь много позже я поняла, что вовсе не гонор мешал ему вступать в разговоры с другими людьми – он просто не знал, о чем с ними говорить. И что дети, воспитанные в монастыре, среди взрослых, лучше других знают великую силу одиночества и чистой, но суровой самодисциплины, позволяющей беседовать лишь с Господом.

Я ловлю на себе его взгляд и вдруг понимаю, что теперь он рисует меня. Мой портрет ему никто не велел писать, поэтому его внимание заставляет меня вспыхнуть. Важно, чтобы младшая сестра, то есть я, не затмевала красоту невесты, хотя такое попросту невозможно. Несмотря на все матушкины притирания, моя кожа столь же смугла, сколь светла она у сестры; вдобавок в последнее время мое жирафье тело начало так набухать, что этого не в силах скрыть никакие ухищрения Эрилы со шнуровкой и широкими складками платья. Художник не успевает завершить набросок. Комната неожиданно заполняется людьми, и нас увлекают к выходу. Внизу, во дворе, въездные ворота распахнуты, и мы с Эрилой наблюдаем, как Плаутиллу подсаживают на белую лошадь (при этом подол платья растекается вокруг нее золотым озером), как конюхи поднимают на плечи свадебный ларь (Эрила замечает, что ровно столько же мужчин потребовалось, чтобы нести гроб Лоренцо). И вот процессия, направляющаяся к дому жениха, трогается в путь.

Пока мы шествуем по улицам, вокруг собирается целая толпа, что особенно радует отца: он‑то знает, что наше состояние растет благодаря тому, что женские желания легко спрясть и соткать. А возле дома Маурицио нас уже поджидают десятки богатейших семей Флоренции, и в каждой из них жаждут обладать новыми прекрасными тканями.

Фасад их палаццо увешан нарядными гобеленами, одолженными по случаю бракосочетания, Во внутреннем дворе для свадебного пиршества накрыты длинные столы на козлах. Если мой отец непревзойден по части тканей, то его будущие свойственники не уступают ему по части угощения. Нет в пригодных для охоты окрестностях Флоренции ни единого животного, которое не лишилось хотя бы одного своего сородича, пожертвовав им для сегодняшнего пира. Нам подано редчайшее дорогое блюдо – жареные павлиньи языки (впрочем, я не в силах жалеть этих птиц, вспоминая скрипучие крики их собратьев в нашем саду). Куда больше мне жаль горлицу и серну: мертвые, они совсем не так красивы, как живые, хотя от запаха их сдобренного пряностями мяса у стариков слюна капает на бархатные камзолы. Кроме дичи, есть на столе и домашняя птица – вареный каплун и цыплята, за которыми следуют телятина, зажаренный целиком козленок и огромный рыбный пирог, приправленный апельсинами, мускатным орехом, шафраном и финиками. Перемен блюд так много, что очень скоро к ароматам пищи начинает примешиваться запах отрыжки. Разумеется, государство подобные кулинарные излишества порицает. Во Флоренции, как и в каждом добропорядочном христианском городе, введены законы против роскоши. Но все прекрасно знают, что свадебный сундук – просто средство скрыть от властей многочисленные женские украшения и дорогие ткани, и точно так же пир, следующий за брачной церемонией, – дело частное. В самом деле, известны случаи, когда те самые люди, чья обязанность следить за исполнением закона против роскоши, набивают брюхо остатками с пиршественного стола обжор, хотя страшно даже и подумать, что бы сказал о таковом лицемерии и нравственном падении новый приор монастыря Сан Марко.

После еды начинаются танцы. Плаутилла словно родилась, чтобы быть невестой: простое движение руки она превращает в столь тонко‑кокетливое приглашение, что я вновь прихожу в отчаяние от собственной неуклюжести. Когда они с Маурицио исполняют бассаданцу «Лауро», сочинение самого Лоренцо (танцуемое вскоре после его смерти, оно воспринимается как знак верности), от них глаз нельзя отвести.

У меня же, напротив, словно обе ноги – левые. На одном из замысловатых поворотов я совершенно сбиваюсь, и спасает меня только то, что мой партнер, когда мы оказываемся рядом, шепчет мне на ухо, какое нужно сделать движение. Наконец я снова обретаю уверенность, но мой избавитель, мужчина в возрасте, глаз с меня не спускает во время следующего движения, направляя мои шаги, а когда мы сходимся в последний раз – не без некоторого изящества, могу с гордостью сказать, – он наклоняется ко мне и тихо говорит: «Скажите‑ка, а в чем приятней делать успехи – в греческом или в танцах?» После чего поворачивается ко мне спиной и успевает поклониться девушке, стоящей рядом со мной.

Поскольку лишь моей родне известны во всех подробностях мои промахи, значит, насплетничали о них, скорее всего, братья – и меня заливает краска стыда. Моя мать, разумеется, ястребиным оком следила за всей этой сценой. Я жду укора в ее глазах, но она только смотрит на меня мгновенье – а потом отводит взгляд.

Празднование длится до глубокой ночи. Гости так наедаются, что потом едва ноги передвигают, а вино течет, как Арно в пору наводнения, поэтому многие мужчины сильно хмелеют. О чем они разговаривают друг с другом, я не могу вам поведать, потому что тут меня отправляют в одну из верхних комнат, с двумя приставленными служанками и с дюжиной других девушек моего возраста. Отделение незамужних девушек от прочих гостей по окончании пира – давний обычай (покуда цветок не раскрылся, его следует оберегать от преждевременного натиска лета), но с недавних пор я чувствую, что меня и других девушек разделяет куда более глубокая пропасть, нежели разница в возрасте. И, глядя сверху на продолжение ночного празднества, я сказала себе, что это последний раз, когда я выступаю в роли наблюдательницы, а не участницы!

И оказалась права – хотя еще не знала, какую цену мне предстояло за это заплатить.

К своему удивлению, я заскучала по Плаутилле. Поначалу просторная белизна постели и мое неоспоримое единовластие над комнатой, которую прежде мы делили, доставляли мне удовольствие. Но вскоре без сестры кровать мне стала казаться велика. Я больше не услышу ее сопения, не буду уставать от ее болтовни. Ее несмолкаемая стрекотня, пускай пустая и докучливая, так долго служила фоном для моей жизни, что я и не представляла себе, что такое тишина. Дом вокруг меня наполнился эхом. Отец снова уехал в дальние края, а в его отсутствие братья чаще пропадали на улицах. Даже художник ушел: он теперь работал в мастерской поблизости от Санта Кроче, овладевая искусством фресковой живописи, – оно потребуется ему для росписи нашего алтаря. Имея хорошего учителя (и поддержку в виде кошелька моего отца), он купит себе место в гильдии врачей и аптекарей, без обладания которым ни один живописец по закону не имеет права работать в нашем городе. Одна только мысль о подобном возвышении наполняла меня тоской и завистью.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: