Завещание сестры Лукреции 3 глава




Я ничего не ответила. Буря, уже привычная мне, пройдет быстрее, если я промолчу.

– Не думаю, что тебя этому научили наставники. – Мать охнула, и я почувствовала, что она очень сердится на меня – но за что, непонятно. – Должна тебе сообщить, что Мария обнаружила рисунки в сундуке под твоей кроватью.

Ах, вот в чем дело. Наверняка она наткнулась на них, перерывая мое белье в поисках запачканных кровью тряпок. Я мысленно пошарила в сундуке, пытаясь предугадать, на что именно обрушится материнский гнев.

– Она уверена, что ты одна, без сопровождения, ходила по городу.

– Ах! Но это же невозможно. Как бы мне это удалось? Она же глаз с меня не спускает.

– Она говорит, там есть рисунки зданий, которых она никогда не видела, и изображения львов, раздирающих мальчика на площади Синьории.

– Ну и что? Мы с ней ходили туда в праздничный день. Вы сами знаете. Все мы видели львов. Перед тем, как они разорвали теленка, с ними в клетке стоял укротитель – и они даже не тронули его. А потом кто‑то рассказал нам – кажется, Эрила, – как год назад, когда все разошлись с площади, туда, в клетку со львами, забрался маленький мальчик и они растерзали его. Не может быть, чтобы Мария забыла! Она ведь в обморок упала, когда это услышала.

– Может быть, и так. Но она знает точно: тогда, на месте, ты никак не могла всего этого нарисовать.

– Разумеется, не могла. Я делала наброски уже потом. Но они оказались ужасными. В конце концов мне пришлось перерисовать львов с картинки в Часослове. Хотя я уверена, что они там неправильно нарисованы.

– О чем это место?

– Что?

– О чем там говорится? В Часослове… там, где страница украшена львами?

– Мм… Даниил? – растерялась я.

– Ну вот – картинку ты помнишь, а про что написано – Ах, Алессандра! – Она покачала головой. – А что это за здания?

– Я сама их выдумала. Да и откуда бы у меня взялось время зарисовать их? – спокойно возразила я. – Просто из отдельных кусочков, которые мне запомнились, я сочиняю целое.

Она задумчиво поглядела на меня, и мне показалось, что она сама тоже не может разобраться в своих чувствах. Когда‑то она первая заметила, как свободно я владею пером, – я была еще так мала, что сама этого не сознавала. Я самостоятельно выучилась рисовать, копируя все благочестивые картины, что имелись у нас в доме, и моя страсть годами оставалась нашей с нею тайной – пока я не повзрослела достаточно, чтобы понять причину такой скрытности. Ведь в глазах моего отца одно дело было потакать способному ребенку, который то и дело рисует Деву Марию, и совсем другое – иметь в дочерях одержимую рисованием девицу, которая совершает набеги на кухню в поисках каплуньих костей – чтобы смолоть их в порошок для грунтовки – или свежих гусиных перьев. Может, искусство и впрямь путь к Богу, но заниматься им – удел ремесленников, а отнюдь не девушек из хороших семейств. С недавних пор моей пособницей сделалась Эрила. Что было на уме у моей матери, я теперь уже не понимала. Два года назад, когда я с трудом овладела техникой серебряного карандаша (этот инструмент настолько тонок и тверд, что не оставляет права на огрех ни глазу, ни руке), она попросила меня показать ей плоды моих стараний. Некоторое время она рассматривала их, а потом вернула мне, не сказав ни слова. Неделю спустя я обнаружила у себя в сундуке под кроватью книгу Ченнино Ченнини «Трактат о живописи». С тех пор рука у меня сделалась гораздо тверже, хотя ни я, ни мать с тех пор ни словом не обмолвились о том подарке.

Она вздохнула.

– Ну хорошо. Не будем больше об этом. – Она помолчала. – Я еще кое о чем собиралась с тобой потолковать. Художник хотел бы сделать наброски к твоему портрету.

Тут я почувствовала, как где‑то внутри у меня вспыхнул огонек.

– Я уже говорила, что он посещал наши церкви. Он кое‑что там увидел и вот теперь готов продолжить работу. Он уже написал портрет твоего отца. А я сейчас слишком занята свадьбой Плаутиллы, чтобы тратить на него время, поэтому пусть пока займется детьми. Он попросил первой позвать тебя. Причина, полагаю, тебе неизвестна?

Я поглядела ей в глаза и покачала головой. Это может показаться странным, но тогда мне было чрезвычайно важно не лгать ей вслух.

– Он пока что устроил себе мастерскую в часовне. И сказал, что ты должна прийти в дневные часы, чтобы было правильное освещение. Он на этом очень настаивает. Возьмешь с собой Лодовику и Марию.

– Но…

– Никаких «но», Алессандра. Ты возьмешь с собой обеих. И не будешь отвлекать его, не станешь спорить о тонкостях Платоновой философии. Да и потом, обсуждать данную тему вам наверняка помешают некоторые языковые различия.

Хотя слова матери были строги, тон вдруг потеплел, и я снова почувствовала себя с нею легко и свободно. И потому, естественно, недооценила риск. Но с кем еще я могла бы поговорить об этом, раз уж все стало таким неизбежным?

– Знаете, матушка, мне иногда снится один сон… Наверное, он снился мне уже раз пять или шесть.

– Надеюсь, это Божий знак.

– О да, не сомневаюсь. Мне снится… ну так вот. Как это странно, мне снится, что я так и не выхожу замуж. Как будто вы с отцом решаете, что меня нужно отправить в тот монастырь…

– Ах, Алессандра, не болтай глупостей. Монастырский устав – не для тебя. Ты сразу же зачахнешь от всех этих строгих правил. Ты наверняка и сама это понимаешь.

– Нет… да, но… Но, знаете ли, этот монастырь, что в моем сне, он совсем другой. В этом монастыре монахини могут славить Бога по‑разному, например…

– Хватит, Алессандра Чекки. Довольно. Я не хочу больше слушать. Если ты думаешь, что своим плохим поведением заставишь нас передумать и отменить решение о твоем замужестве, то очень заблуждаешься.

Ну вот, началось – ее гнев прорывается наружу, как горячий ключ сквозь земную поверхность.

– Ты – своенравная и порой крайне непослушная девочка, и, несмотря на все то, что я говорила, думаю, мне следовало раньше сломить твое упрямство, ибо сейчас оно только вредит всем нам. – Она вздохнула. – Тем не менее мы что‑нибудь придумаем. Я прибегну к тому слову, которое мы уже часто упоминали, – «долг». Это твой долг перед семьей. Теперь твой отец – богатый человек, имеющий заслуги перед Республикой. У него достаточно денег на приданое, которое сделает честь и славу нашему имени. Как только он найдет подходящего человека, ты выйдешь замуж. Я ясно говорю? Это самое важное для каждой женщины – выйти замуж и родить детей. Скоро ты в этом убедишься.

Она поднялась.

– Довольно, дитя мое. Не будем больше к этому возвращаться. У меня еще столько хлопот! Когда наш выбор будет сделан, отец поговорит с тобой. Потом, еще недолгое время, все останется как есть. Недолгое, – повторила она. – Но ты должна понимать, что я не могу вечно потчевать его одними обещаниями.

Я жадно ухватилась за протянутую оливковую ветвь.

– В таком случае уговорите его выбрать такого человека, который сумеет меня понять, – сказала я и поглядела ей прямо в глаза.

– Ах, Алессандра… – Она покачала головой. – Не уверена, что такое возможно.

 

 

Я дулась весь ужин, наказывая Марию молчанием, и рано отправилась к себе в комнату. Там я подперла дверь стулом и принялась рыться в своем сундуке с одеждой. Важно хранить свои сокровища в разных местах. Тогда, если раскопают один клад, то другие могут остаться незамеченными. Где‑то на дне, под моими сорочками, таился скатанный большой рисунок тушью на тоновой бумаге.

Мой первый серьезный рисунок, над которым я долго работала. Для него я выбрала сюжет Благовещения. Пресвятая Дева застигнута врасплох Архангелом, и охватившее ее смятение и благоговение я попыталась передать, изобразив, как взлетели руки и как отшатнулось тело, словно и ее, и Гавриила тянут невидимые нити – и в разные стороны, и друг к другу. Этот сюжет любим многими художниками, и не в последнюю очередь оттого, что мощь и сложность этих движений бросает вызов их кисти. Мне же он особенно близок из‑за осязаемого беспокойства Девы Марии, хотя мои наставники всегда призывали меня сосредоточиться для духовных упражнений на более поздних эпизодах этой встречи, где преобладают смирение и благодать.

В качестве фона я изобразила наш парадный зал, поместив оконный проем позади фигур, чтобы подчеркнуть перспективу. Мне казалось, это хороший выбор. В определенный час солнечный свет, преломленный стеклом, падал в комнату так красиво, что нетрудно было поверить, будто Бог и впрямь нисходит по этим лучам. Однажды я просидела несколько часов кряду, дожидаясь, когда же Дух Святой явится мне: прикрыв глаза, я купалась душой в этом теплом свете, и солнце лучом святости пронизывало мои опущенные веки. Но вместо божественного откровения я ощутила лишь стук моего собственного сердца и отчаянный зуд от старого комариного укуса. Я упорно – и, как теперь понимаю, восторженно – ждала благословения, но так и не дождалась.

Но моя Мадонна его сподобилась. Она приподнялась в креслах, руки взметнулись, как испуганные птицы, словно для защиты от бурного ветра Божьего явленья: непорочная юная девственница, потревоженная во время молитвы. Я уделила величайшее внимание одежде обоих (пускай многое в мире было покуда закрыто для меня, но уж ткани и фасоны я могла изучать сколько угодно). Гавриила я облачила в длинный хитон из самого дорогого отцовского батиста: тонкая кремовая ткань ниспадала с плеч тысячью мелких складочек, свободно собираясь вокруг пояса, и благодаря своей воздушности поспевала за его стремительной поступью. Пресвятую Деву я нарядила довольно современно – рукава с прорезями на локтях, откуда выглядывала сорочка; высокая талия, перетянутая пояском, и шелковая юбка – целый водопад струящихся складок.

Когда контуры рисунка будут завершены, я возьмусь за работу над тенью и светом, используя различные оттенки чернильных растворов и кисточкой нанося свинцовые белила. На эом этапе исправлять ошибки будет нелегко, и моя рука заранее дрожит от волнения. Приближаясь к этой сложной задаче, я начинала испытывать все больше сочувствия к ученикам Бартоломео. Чтобы оттянуть время, я заполняла фон уходящими вдаль напольными плитками, упражняясь в искусстве перспективы, – как вдруг дверная ручка повернулась и загремел отодвигаемый стул.

– Сюда нельзя! – Я схватила с кровати простыню и набросила ее на рисунок. – Я… я раздеваюсь.

Однажды, тому уже несколько месяцев назад, меня застиг здесь Томмазо и «нечаянно» опрокинул флакончик с льняным маслом (я пропитываю им бумагу, чтобы та становилась прозрачной) прямо на ступку с порошком белого свинца, который Эрила раздобыла для меня в аптекарской лавке. Мне пришлось купить его молчание, переведя для него стихи из Овидия, над которыми он тщетно пыхтел. Но сейчас это вряд ли Томмазо. Зачем ему впустую тратить вечер, изводя меня? Скорее всего, сейчас он прихорашивается ради падших женщин, что расхаживают по улицам, зазывая молодых мужчин бубенцами, которые им предписано носить, и туфлями на высоких каблуках. Я слышала, как наверху под ним скрипят половицы: наверное, он раздумывал, какого цвета чулки лучше подходят к новому плащу, который только что доставил ему портной.

Я отодвинула стул, и в комнату прошмыгнула Эрила. В одной руке у нее была плошка, а в другой – горка миндального печенья. Не обращая внимания на мой рисунок (она на моей стороне, но предпочитает делать вид, что знать ни о чем не знает), Эрила уселась на кровать, угостила меня печеньем, а потом притянула к себе мои руки. Растерев лимон с сахаром, она принялась накладывать эту массу густым слоем на мою кожу.

– Ну, что случилось? Мария на вас наябедничала?

– Да больше наврала. Ой! Осторожно… Я там порезалась.

– Очень плохо. Ваша матушка говорит, если ваши руки к субботе не станут белыми, она заставит вас целую неделю ходить в замшевых перчатках.

Я предоставила обе руки в ее распоряжение. Мне нравится, как ее пальцы глубоко вдавливаются в мои ладони, а еще больше мне нравится этот сказочный контраст: ее черная кожа – рядом с моей, хотя у меня всегда слишком быстро истощались запасы угля, когда я пыталась делать с Эрилы наброски.

Она уверяет, что ничего не помнит о своей родной Северной Африке, – разве только то, что солнце там было больше, а апельсины – слаще. История ее жизни вполне могла бы вдохновить какого‑нибудь современного Гомера. Ее привезли вместе с матерью в Венецию, лет, как ей кажется, пяти или шести от роду, и продали на невольничьем рынке некоему флорентийскому купцу. Тот разорился, когда по пути из Индий по тонули три его корабля. Эрилу в счет уплаты долга взял себе мой отец. Когда она появилась в нашем доме, я только родилась, и иногда ей поручали присматривать за Плаутиллой и мною. Это освобождало ее от тяжкого труда, который наверняка сокрушил бы ее. Проницательная, наделенная природным здравым смыслом, она всегда управлялась со мной играючи. Мне кажется, мама считала ее даром Господним и ответом на молитвы об обуздании строптивой дочери, – и потому с раннего возраста Эрила была отдана мне. Но никто по‑настоящему не владел Эрилой. Хотя по закону рабыня считалась собственностью моего отца, которой он мог распоряжаться по своему усмотрению, держалась она независимо: хитрая, как кошка, расхаживала одна по городу, приносила домой сплетни, будто свежие фрукты с базара, а потом с выгодой их перепродавала. Всегда, сколько я себя помню, Эрила была мне лучщим другом в доме, а заодно моими глазамии в тех местах, куда меня саму не пускали.

– Ну! Ты достала?

– Может быть, да, а может быть, нет.

– Ах, Эрила! – Но я сама знала, что лучше ёё не понукать. Она улыбнулась:

– Ну вот, одна хорошая весть. Сегодня у городских ворот, что возле Дворца Правосудия, повесили мужчину. Убийцу. Изрубил любовника жены на мелкие кусочки. После того, как он полчаса провисел, веревку перерезали, а его погрузили на телегу для висельников, но там он вдруг приподнялся на локтях, пожаловался, что горло болит, и попросил воды.

– Быть такого не может! И что же с ним сделали?

– Отвезли в больницу. Там его будут кормить хлебом, размоченным в молоке, до тех пор, пока он снова не начнет глотать. Тогда его снова повесят.

– Нет! А что толпа?

Эрила пожала плечами:

– Ну, все кричали и ободряли его. А потом вылез жирный доминиканец с лицом как пемза и давай проповедовать, мол, Флоренция превратилась в выгребную яму, переполненную нечистотами греха, и что добрые страдают, а злые торжествуют.

– А что, если все совсем не так? Я хочу сказать – может быть, это был пример безграничной милости Господа, который прощает даже самых закоренелых грешников? Ах, как бы я хотела там оказаться в тот миг! А ты что об этом думаешь?

– Я? – Она рассмеялась. – Думаю, что палач плохо завязал узел. Ну, вот и все. – Она вытянула мои руки одну подле другой. Полюбовалась своей работой. Впервые за много дней они стали чистыми – ногти сделались розовыми и блестящими,

насколько побелела моя кожа, трудно было сказать.

– Вот. – Она достала из кармана маленькую бутылочку с чернилами (на рисунки у меня их за неделю уходит, сколько у братьев на уроки за месяц) и кисточку из горностая, такую тонкую, что ею можно наносить белила на лицо и одежду Пресвятой Богородицы. Я бросилась Эриле на шею.

– М‑м‑м. Вам повезло. Я достала их задешево. Но потерпите до воскресенья. Если вы пустите их в ход раньше, мне влетит.

 

После того, как она ушла, я лежала и думала о том человеке в петле и о том, как отличить милость Божью от небрежности палача – или, может быть, они суть одно? Я попросила у Бога прощения, если вдруг согрешила такими помыслами, а потом обратилась к Пресвятой Деве, моля ее укрепить мою руку и помочь мне запечатлеть Ее на бумаге. Я еще не спала, когда Плаутилла откинула полог и забралась в постель. От нее сильно пахло маслом, которым она обильно смазала волосы для защиты от иссушающей силы солнца. Она торопливым шепотом пробормотала молитву, в которой слов было больше, чем чувства, однако ни разу не запнулась и ничего не пропустила, а потом улеглась, отодвинув меня в сторону, чтобы занять побольше места на кровати. Я дождалась, когда ее дыхание станет ровным, и отодвинула ее обратно.

Немного погодя послышалось гудение комаров. Запах от ее волос был теперь повсюду и манил их, как мед – пчел. Курильница с травяным маслом, подвешенная к потолку, была против него бессильна. Я потянулась за флаконом с цитронеллой, который лежал у меня под подушкой, и хорошенько намазала себе руки и лицо.

Дзыннь… дзыннь… дзап! Комар приземлился на пухлое белое запястье моей сестры. Я наблюдала, как он устраивается там поудобнее, а потом прокалывает ее кожу. Я представила себе, как он качает из нее кровь, будто длинный водяной насос, затем отлепляется от ее тела, взмывает в воздух и вылетает в окно, а потом несется к дому Маурицио, влетает к нему в спальню, находит какую‑нибудь часть его тела, торчащую из‑под одеяла, и вонзает свой хоботок ему под кожу, и кровь двух влюбленных мгновенно перемешивается у него в брюшке. Образ получился невыносимо ярким, пускай это были лишь грубые подобия Плаутиллы и Маурицио. Но если подобное возможно – а, понаблюдав за комарами, я приходила к заключению, что да: что же это еще, как не наша кровь? Когда прихлопываешь их в начале ночи, от них остаются только черные пятнышки, а вот позже из них так и брызжет ярко‑красным кровавым соком. А раз такое возможно, то сколь неразборчивы они в своем выборе! В нашем городе – тысячи окон. Сколько же уродливых стариков подагриков уже перемешало свою кровь с моей? И тут мне снова подумалось, что уж если мне суждено обрести мужа, то пускай он явится мне не с красивыми ногами, не в шитой жемчугом парче, а в образе лебедя, как Зевс – Леде, с мощно бьющимися крыльями, подобными грозовой туче. Если такое ему под силу, то и я полюблю его навеки. Только если потом он позволит мне нарисовать себя.

И, как это уже часто бывало в подобные ночи, усиленные размышления окончательно отогнали от меня сон. Наконец я выбралась из‑под простыни и тихонько выскользнула из спальни.

Я люблю, когда наш дом погружен во тьму. Все окутывает такая чернота, а внутренняя география палаццо настолько запутанна, что я научилась мысленно отмерять расстояния, чтобы всегда знать, где расположены двери и где под каким углом следует повернуться, чтобы не наткнуться на мебель или неожиданно не споткнуться на ступеньках. Иногда, скользя из комнаты в комнату, я представляю себе, что брожу не по дому, а по городу и его переулки и углы разворачиваются у меня в уме, будто красивое математическое решение. Вопреки подозрениям матери, я никогда не гуляла по городу одна. Конечно, случалось такое, что, улизнув из‑под бдительной опеки сопровождающей меня прислуги, я углублялась куда‑нибудь в боковую улочку или задерживалась у рыночного прилавка, но совсем ненадолго и всегда при свете дня. Наши нечастые вечерние вылазки – ради праздников или поздних богослужений – тоже заставали город в разгар бодрствования. Я не могу даже вообразить, как все меняется, когда гаснут факелы. Эрила – всего лишь рабыня, а мой город она знает гораздо лучше, чем когда‑нибудь смогу узнать я. Прогулка в одиночестве по ночным улицам осуществима для меня не больше, чем путешествие в страны Востока. Зато я могу мечтать.

Подо мной зиял темный колодец – наш главный двор. Я спустилась вниз по лестнице. Один из наших псов приоткрыл сонный глаз, когда я поравнялась с ним, но он уже давно привык к моим ночным блужданиям. Куда больше следует опасаться маминых павлинов, живущих в саду. У них не только слух острее: когда они поднимают крик, кажется, будто это души грешников вопиют в аду. Разбуди их – и перебудишь весь дом.

Я толкнула и отворила дверь в наш зимний парадный зал. Плиты под моими ногами были гладкими и ровными. Новый ковер тяжелой тенью висел на стене, а большой дубовый стол, гордость и радость матери, был накрыт для призраков. Я оперлась на каменный подоконник и осторожно отодвинула щеколду. Эта часть дома выходила на улицу, здесь я могла усесться и наблюдать за ночной жизнью. С фасада дом освещали факелы, закрепленные в кованых кольцах на стене, – свидетельствуя о недавно нажитом состоянии. Здесь в округе дома достаточно богаты, чтобы освещать путь запоздалым прохожим.

Мне доводилось слышать, что безлунными ночами в беднейших частях города люди гибли оттого, что падали в ямы на булыжной мостовой или тонули в канавах с нечистотами. Впрочем, как знать, не усугублял ли хмель их слепоту.

Наверняка и зрение моих братьев сейчас затуманено винными парами. Впрочем, чем хуже они видели, тем громче шумели, их пьяный хохот отскакивал от булыжников и, многократно усиленный эхом, долетал вверх, к окнам. Иногда их гам будил отца. Но сегодня ночью никаких выкриков не было слышно, и у меня уже начали слипаться веки, как вдруг я кое‑что заметила внизу.

Сбоку от нашего дома отделилась фигура и вышла на улицу, на миг мелькнув в тусклом факельном свете. Это был кто‑то высокий и худой, плотно закутанный в плащ, но голова его была непокрыта, и я успела заметить необычную бледность лица. Ага! Значит, наш художник гуляет по ночам. Вряд ли он сможет полюбоваться какими‑нибудь фресками в это время суток. Что это говорила мама? Что город кажется ему чересчур шумным после тиши аббатства. А может быть, он просто хочет насладиться городской тишиной? Хотя в том, как он шел – опустив голову, торопясь затеряться в темноте, – было что‑то, говорившее скорее о целеустремленности, нежели о задумчивости.

Меня раздирали любопытство и зависть. Неужели это так просто? Заворачиваешься в плащ, находишь дверь и просто шагаешь в ночную темень. Если идти быстрым шагом, то уже через десять минут окажешься возле собора Санта Мария дель Фьоре. Затем – мимо Баптистерия, на запад, в сторону Санта Мария Новелла, или на юг, к реке, откуда можно услышать перезвон колокольчиков тех женщин. Другой мир. Но я прогнала мысли об этом, вспомнив его Мадонну, исполненную такой благодати и такого света, что она почти парила над землей.

Я решила сидеть здесь до тех пор, пока он не вернется. Но прошел час или около того, я почувствовала, что засыпаю, и, опасаясь, как бы меня не застали тут утром, поднялась по лестнице и возвратилась к себе в спальню. Я скользнула под простыню, отметив с греховным злорадством, что укус на запястье Плаутиллы уже немного распух. Я свернулась клубочком возле ее теплого тела. Она чуть всхрапнула, как лошадка, но не проснулась.

 

 

В нынешнем рабочем состоянии помещение это мало напоминает о Боге. Художник выгородил небольшую часть нефа, куда солнце проникает сквозь боковое окно, бросая внутрь прямую и широкую полосу золотого света. Сам он сидит в тени, за маленьким столом, на котором лежат бумага, перо, чернила и несколько свежезаточенных брусков черного мела.

Я вхожу медленно, за мной по пятам следует старуха Лодовика. Мария, увы, слегла с острым приступом несварения. Мне искренне ее жаль, и хоть я проклинала ее в тот день, я была совершенно непричастна к тому, что бедняжка объелась и теперь хворала. Когда я об этом вспоминаю, то не могу не подивиться неисповедимости путей Господних. Как тут не поверить – как это было с петлей палача, – что тут не обошлось без руки Его!

Когда мы входим, он встает, но смотрит в пол. Из‑за старческой подагры Лодовики мы идем очень медленно, и я уже попросила поставить для нее удобный стул поблизости. В это время дня она рано или поздно непременно уснет, а потом конечно же забудет о том, что спала. В таких случаях она делается мне незаменимой помощницей.

Если он и помнит о нашей последней встрече, то никак этого не показывает. Он жестом приглашает меня взойти на залитый светом помост, где деревянный стул с высокой спинкой поставлен под таким углом, что, когда я усядусь на него, наши взгляды не будут пересекаться. Я делаю шаг вверх и сразу же начинаю стесняться своего роста. Похоже, мы с ним оба одинаково волнуемся.

– Мне сесть?

– Как хотите, – бормочет он, все еще избегая моего взгляда. Я усаживаюсь в позе, в какой обычно изображаются женщины на портретах в часовнях: прямая спина, голова поднята, руки сложены на коленях. А вот с глазами не знаю, что делать. Некоторое время я гляжу прямо перед собой, но мне делается скучно, и я скашиваю глаза влево: так мне видна нижняя половина его тела. Я замечаю, что его кожаные штаны изодраны внизу, зато сами ноги красивой формы, хоть и длинноваты. Как и мои. Постепенно я начинаю ощущать исходящий от него запах, на этот раз гораздо более сильный: это земляной дух, смешанный с чем‑то кислым, отдающим почти что гнилью. Я диву даюсь – что же он делал этой ночью, что от него так воняет? Видимо, он редко моется – я уже слышала от отца, что такое водится за чужеземцами, – но если сейчас коснуться этой темы, то никакого разговора у нас точно не получится. Я решаю предоставить это Плаутилле. Она от вони точно взбесится.

Время идет. Под лучами солнца мне делается жарко. Я бросаю взгляд на Лодовику – сидит, на коленях вышиванье. Вот она откладывает иголку и некоторое время за нами наблюдает. Но к искусству Лодовика особой склонности не питала, даже когда видела хорошо. Я медленно считаю до пятидесяти и уже на счете «тридцать девять» слышу, как к ее дыханию примешивается грудной рокот. Кажется, будто в тишине часовни мурлычет огромная кошка. Я оборачиваюсь и гляжу на нее, затем бросаю беглый взгляд на художника.

При сегодняшнем освещении я могу его рассмотреть получше. Для человека, который провел ночь, бродя по городу, выглядит он, пожалуй, неплохо. Он причесан, и волосы его хотя и длинноватые, по меркам нынешней флорентийской моды, зато густые и здоровые, и рядом с этой пышной шевелюрой лицо его кажется еще более бледным. Он высокий и худой, как и я, но для мужчины такая фигура – меньший недостаток. У него широкие изящные скулы, глаза миндалевидной формы, цвета пестрого мрамора – серо‑зеленые, с черными крапинками, – так что взгляд у него почти кошачий. Он не похож ни на кого из тех, кого я видела раньше. Я даже не могу понять, красив ли он, хотя, быть может, это оттого, что он весь словно спрятался в свою скорлупу. Если не считать моих братьев и наставников, он – первый мужчина, рядом с которым я оказываюсь в такой близости, и я чувствую, как колотится мое сердце. Хорошо, что хотя бы сидя я меньше похожа на жирафа. Впрочем, он этого, похоже, не замечает. Он смотрит на меня – и в то же время как будто сквозь меня. Свет разливается над моим помостом, грифель непрерывно скребет о бумагу; каждая линия точна и взвешенна – плод счастливого союза глаза и руки. Эта будто звенящая тишина мне хорошо знакома. Я вспоминаю все те бесконечные часы, что я сама проводила в такой же прицельной сосредоточенности, зажав в пальцах заточенный кусочек угля и пытаясь нарисовать голову собаки, спящей на лестнице, или передать причудливое уродство моей собственной голой ступни, и это придает мне терпения.

– Матушка говорит, у вас была лихорадка? – наконец спрашиваю я, как будто мы – родственники, которые болтают уже битый час и только сейчас ненадолго умолкли. Когда становится ясно, что отвечать он не собирается, меня так и тянет упомянуть о его ночных прогулках, но я не могу придумать, как об этом заговорить. Грифель продолжает поскрипывать. Я снова упираюсь взглядом в стену часовни. Повисает такая тишина, что кажется, будто мы просидим здесь до скончания времен. Впрочем, в конце концов проснется Лодовика, и тогда будет слишком поздно…

– Знаете ли, художник, если вы хотите здесь преуспеть, то вам нужно хоть немножко научиться разговаривать. Даже с женщинами.

Его глаза чуть косят в мою сторону, и я догадываюсь, что он прислушивается к моим словам, но едва я их произношу, как мне делается неловко за их грубость. Немного погодя я шевелюсь, меняю положение тела. Он прерывается, ждет, пока я снова замру. Я ерзаю. Чем больше я стараюсь сидеть неподвижно, тем неудобнее мне делается. Я потягиваюсь. Он снова ждет. Только теперь я осознала открывшуюся возможность: раз он не разговаривает, я не стану сидеть как следует. Успокоившись, я подношу левую руку прямо к лицу, нарочно загораживая его. Руки – их всегда трудно рисовать. Они костлявые и мускулистые одновременно. Даже наши величайшие художники обычно бьются над ними. Но вот он уже снова рисует; на этот раз царапанье грифеля о бумагу настолько настойчивое, что я сама чувствую знакомый зуд в пальцах – желание поскорей взяться за грифель.

Через некоторое время мне надоедает попусту упрямиться, и я снова кладу руку на колени и растопыриваю пальцы – они топорщатся, будто чудовищные паучьи лапы. Я наблюдаю за тем, как белеют костяшки, и вижу, как под кожей бьется единственная жилка. Какое же диво – человеческое тело, сплошь заполненное самим собой. Когда я была помладше, у нас в доме жила невольница‑татарка – девочка с буйным нравом, страдавшая от припадков; когда на нее находило, она падала в судорогах наземь, запрокидывая голову так сильно, что шея напрягалась и вытягивалась, делаясь похожей на лошадиную, а пальцами впивалась в пол. Однажды у нее изо рта вырвалась пена, и нам пришлось засунуть что‑то ей между зубами, чтобы она не подавилась собственным языком. Лука (которого, как мне сейчас кажется, дьявол всегда занимал гораздо больше, чем Бог) считал, что в нее входит бес, но мама говорила, что девочка просто больна и ее нужно оставить в покое. Потом отец продал ее, хотя я не уверена, что он открыл покупателю всю правду о ее нездоровье. Да, тот недуг легко было принять за одержимость. Она была бы идеальной моделью для художника, решившего изобразить Христа, исцеляющего бесноватого.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: