Завещание сестры Лукреции 5 глава




Что до моего будущего, то мать сдержала слово, и пока разговоры о замужестве не велись. Когда отец возвратился, голова у него была занята совсем другими делами. Даже я замечала, что после смерти Лоренцо расстановка сил в городе начала меняться. Вся Флоренция бурно спорила о том, окажутся ли Пьеро Медичи впору отцовские башмаки, а если нет, то не обретут ли враги его семейства, столько лет не смевшие поднять голову, достаточно сторонников, чтобы свалить его. Хотя в ту пору я плохо разбиралась в политике, невозможно было не замечать яда, извергаемого с кафедры Санта Мария дель Фьоре. Ибо с недавних пор приору Савонароле сделалась мала его церковь в монастыре Сан Марко, и теперь он читал свои еженедельные проповеди в Соборе, куда с каждым разом набивалось все больше народу. Похоже, святейший монах напрямую общался с Господом, и когда они с ним вдвоем взирали с высоты на Флоренцию, то видели город, испорченный привилегиями и гордыней ума. После стольких лет, проведенных за слушанием проповедей, трактовавших Писание, но не несших в себе ни искорки огня, теперь я, завороженная, слушала его речи, пламенные, словно лава. Когда он обрушивался на Аристотеля или Платона как на язычников, чьи сочинения подрывают основы истинной церкви, в то время как души их горят в вечном огне, я конечно же могла найти свои доводы в их защиту – но лишь после того, как голос Савонаролы переставал звенеть у меня в ушах. Его страстность была сродни одержимости, от картин ада, что рисовали его слова, внутри меня все сжималось, и в воздухе пахло серой.

Как все это грозило сказаться на моем будущем браке, трудно было сказать; ясно было только, что замужества не избежать: если верить Савонароле, в этом мрачном, пораженном всеми пороками городе девственницы находятся в большей опасности, чем когда‑либо прежде: стоит только вспомнить о той несчастной девушке, чье тело оказалось погублено чьей‑то похотью и брошено на пожрание псам на берегу Арно. Мои братья, которым предстояло ходить в холостяках лет до тридцати с лишним, чтобы достаточно остепениться ко времени женитьбы, а заодно успеть перепортить бог весть сколько невинных девушек‑служанок, на все лады издевались надо мной, посвящая во все подробности брачного союза.

Мне запомнился один такой разговор, случившийся летом, после свадьбы сестры. В доме снова кипела жизнь: отец занимался делами, связанными с его последним путешествием, а художник, вернувшийся к нам после ускоренной учебы, закрылся у себя в комнате и засел за работу, заканчивая зарисовки для часовни. Я сидела в своей комнате с раскрытой книгой на коленях, а сама ломала голову над тем, как бы и под каким предлогом зайти к нему. И тут в дверях показались Томмазо и Лука: нарядные, явно куда‑то собрались. Впрочем, новомодный плащ, оставляющий открытыми бедра, куда больше шел Томмазо с его красивыми ногами, чем Луке, который носил отцовские ткани с изяществом воловьей телеги. Томмазо, напротив, улавливал модные веяния на лету и с ранних лет ходил с таким видом, словно им любуется весь мир. Щегольство его было столь неприкрытым, что становилось смешно, хотя я и знала, что лучше его не высмеивать. В отместку он умел ранить очень больно, что уже делал неоднократно.

– Алессандра, сестрица, – сказал он, отвешивая мне насмешливый поклон. – Гляди‑ка, Лука, она опять читает книгу! Само очарование, А какая скромная поза! Только ты имей в виду, сестренка: мужьям хоть и нравятся покладистые жены с потупленным взором, иногда тебе придется поднимать на них глазки.

– Что ты сказал? Прости, я не расслышала.

– Я сказал, что ты на очереди. Правда, Лука?

– На какой еще очереди?

– Мне сказать – или ты ей скажешь? Лука передернул плечами.

– Чтобы тебя ощипали и начинили, – сказал он тоном повара на кухне. Моим братьям туго давалась греческая грамматика, зато они быстро подхватывали последние уличные словечки, которые и пускали в ход, когда матери не было поблизости.

– Ощипали? Начинили? Что это значит, Лука? Объясни.

– Это то, что сделали с Плаутиллой. – Он ухмыльнулся, намекая на недавно порадовавшее наш дом известие о беременности моей сестры и ожидаемом наследнике.

– Бедная сестренка. – Сочувствие Томмазо еще хуже, чем его злоба. – Разве она не рассказала тебе, как это делается? Ладно, это еще впереди. А я могу говорить только за мужчин. Если с той, что созрела, – то это похоже на первый кусок сочной дыни.

– А что ты потом делаешь с кожурой? Он рассмеялся:

– В зависимости от того, надолго тебе эта дыня нужна или нет. Впрочем, может быть, тебе нужно задать тот же вопрос своему драгоценному художнику.

– А он‑то тут при чем?

– А ты не знаешь? Ах, милая Алессандра, я‑то думал, ты знаешь все на свете. Ведь об этом нам постоянно твердят учителя.

– Они имеют в виду – по сравнению с вами, – съязвила я, не сдержавшись. – Так что ты там говоришь про художника?

Я проявляю слишком явное нетерпение, и это дает Томмазо преимущество.

Он заставляет меня томиться любопытством.

– Я говорю, что наш якобы благочестивый художничек проводит ночи, рыская по флорентийским трущобам. И вовсе не затем, чтобы писать картины. Правду я говорю, Лука?

Брат с глупой ухмылкой кивает.

– Откуда тебе знать?

– Да мы его там встретили – вот откуда.

– Когда?

– Прошлой ночью. Он крался домой по Понте‑Веккьо.

– Ты с ним заговорил?

– Я окликнул его и спросил, куда он ходил.

– А он?

– Поглядел на меня виновато, как сам грех, и ответил, что «дышал ночным воздухом».

– Может, так оно и было.

– Ах, сестричка! Ты себе не представляешь. У твоего драгоценного художника такой вид был! Рожа как у призрака, вся в пятнах. От него прямо разило дешевой сучьей дыркой. – Я не слышала этого выражения раньше, но по тому, как он его произнес, я, кажется, догадалась, что оно значит, – причем меня поразило ледяное презрение в его голосе. – Вот так. Если снова будешь ему позировать, закутывайся в плащ поплотнее. А не то он тебе такой портрет сделает…

– Ты кому‑нибудь еще об этом рассказывал? Он улыбается:

– Ты хочешь знать, не наябедничал ли я на него? А зачем? Наверняка он рисует лучше после сочной шлюхи, чем испостившись на Евангелии. Что это бишь за художник, который тебе так нравится? Тот, что спал с монашкой и писал с нее Мадонну?

– Фра Филиппо, – сказала я. – Она была красавица. И он предложил ей потом стать его женой.

– Только потому, что его Медичи заставили. Готов поспорить, старик Козимо сбил ради этого цену за алтарную роспись.

Похоже, что Томмазо унаследовал некоторую долю отцовской деловой сметки.

– А что за сделку ты заключил с художником в обмен на твое молчание, Томмазо?

Он рассмеялся:

– А как ты думаешь? Заставил его пообещать, что у нас с Лукой на портретах будут красивые ноги и широкие лица. Запечатлеть нашу красоту для потомков. А тебя он изобразит с заячьей губой. И одну ногу сделает короче другой – чтоб понятно было, почему ты так танцуешь.

Хоть я и ждала чего‑то подобного, его жестокость все равно застает меня врасплох. Суть всех наших с ним споров – всегда одна и та же: ему хочется отомстить мне за свои унижения в классной комнате, а я не сдаюсь. Мне иногда кажется, что весь мой жизненный путь разыгрывался в этих битвах с Томмазо. И каждый раз, побеждая, я в чем‑то и проигрывала.

– Ах, только не говори, что я ранил твои чувства! Если 6 ты только знала… Мы же делаем тебе честь, правда, Лука? Нелегко ведь подыскать мужа для девушки, которая цитирует Платона, но путается в собственных ногах. Всем известно, что тебе понадобится немалая помощь в этом поиске.

– Вам лучше поостеречься – обоим, – произнесла я мрачным тоном, понижая голос, чтобы скрыть обиду. – Вам кажется, вы можете вытворять все, что вздумается. Что деньги отца и наш герб развязывают вам руки. Но если бы вы открыли глаза, то увидели бы, что мир меняется. Меч гнева Господня уже занесен над городом. Господь наблюдает за вами, когда вы крадетесь ночными улицами, и видит, какое зло вы творите.

– О, да ты заговорила совсем как этот, – нервно хихикает Лука. Я неплохо подражаю чужим голосам, если стараюсь.

– Смеешься! – Я поворачиваюсь к нему и сверлю его взглядом, как делает Савонарола, выступая с кафедры. – Но очень скоро ты заплачешь. Господь пошлет мор, наводнение, войну и голод, дабы наказать неправедных. Те, кто ныне облачится в праведные одежды, будут спасены, все же прочие задохнутся в серном дыму.

На мгновенье, я готова поклясться, даже мой рыхлый братец ощутил жар адского пекла.

– Не слушай ее, Лука. – Томмазо орешек покрепче, его так просто не запугаешь. – Этот монах – безумец. Все это понимают.

– Не все, Томмазо. Он умеет проповедовать и ловко приводит места из Писания. Тебе не мешало бы как‑нибудь его послушать.

– А‑а… Да я пытался слушать, только у меня сразу глаза слипаются…

– Это потому, что ты ночью шляешься! А ты оглянись вокруг – и увидишь, как он воздействует на тех, кто всю ночь проспал в собственной постели. Да у них глаза с тарелку. И они верят ему. – Я замечаю, что Лука внимательно меня слушает.

– Война? Голод? Наводнение? Да мы почти каждый год видим, как Арно выходит из берегов, а если выпадет неурожай, то людям снова нечего будет есть. При чем тут воля Божья?

– Да, но если он что‑нибудь предскажет, а потом оно сбудется, то люди это отметят. Вспомни, как было с Папой Римским.

– Ну и что? Он предсказывал, что больной старик умрет, а когда тот умирает, все называют этого говоруна пророком. Не думал, что это тебя поразит. Кстати, тебе надо поостеречься – причем больше, чем нам. Если ученость в мужчинах внушает ему подозрения, то женщин он и вовсе почитает сосудами дьявола. Он даже убежден, что женщины не должны разговаривать… Потому что, если помнишь, милая сестренка, именно Ева своими речами соблазнила Адама…

– Почему в доме только и слышно, что ваши споры? – В комнату ворвалась мать, одетая в дорожное платье. За ней семенили Мария и другая служанка с несколькими кожаными сумами в руках. – Вы же вопите, как уличные оборванцы! Стыдно вас слушать! Вам, мессер, не подобает дразнить сестру, а ты, Алессандра, позоришь весь женский пол.

Мы все кланяемся ей. Но в полупоклоне я нахожу глазами Томмазо, и он отвечает понимающим взглядом. Несмотря на наши перепалки, иногда приходится прикрывать друг дружку.

– Милая матушка, мы просто спорили о религии, – оправдывается он с очарованием, обезоружившим бы иную, но наша мать остается непоколебимой. – Насколько внимательно мы должны прислушиваться к недавним проповедям нашего доброго монаха?

– О‑о… – Мать сердито вздыхает. – Надеюсь, мои дети смогут следовать Божьей воле сами, без понуканья Савонаролы.

– Но вы‑то, конечно, с ним не согласны, матушка? – торопливо вмешалась я. – Ведь он же считает, что изучение древних – это отступничество от Христовой истины?

Она, замерев, с недоумением глядит на меня, видимо продолжая думать о чем‑то другом.

– Алессандра, каждый день я молюсь о том, чтобы ты обрела покой, задавала меньше вопросов и больше вещей принимала как данность. Что касается Джироламо Савонаролы: что ж, он – святой человек, который верует в царствие небесное. – Тут она нахмурилась. – И все же я не понимаю – зачем Флоренции понадобилось выискивать монаха из Феррары, дабы тот поднес к ее душе зеркало. Уж если приходится выслушивать плохие вести, то пусть их принесет кто‑нибудь из родни. Как вот сейчас. – Она вздохнула. – Мне нужно ехать к Плаутилле.

– Плаутилле? Зачем?

– Что‑то не так с ребенком. Она послала за мной. Скорее всего, я переночую у нее, а весточку пришлю с Анджеликой. Алессандра, прекрати спорить и начинай готовиться к занятиям с учителем танцев – он, кажется, еще верит в чудеса. Ты, Лука, ступай садись за уроки, а ты, Томмазо, останешься дома и будешь дожидаться разговора с отцом, когда тот возвратится. Он сейчас на заседании Совета Десяти в Синьории, так что, вероятно, придет домой поздно.

– Но, матушка…

– Какими бы делами ты ни собирался заниматься сегодня вечером, Томмазо, они могут подождать до возвращения твоего отца. Ясно?

И мой братец‑красавчик, у которого на все готов ответ, прикусил язычок.

 

 

Я засиделась допоздна, уплетая молочные желе, которые стянула из кладовой (из‑за моего аппетита наш повар души во мне не чаял, и такая кража в его глазах выглядела лишь искреннейшей лестью его искусству), и играла с Эрилой в шахматы, попутно выуживая из нее сплетни. Шахматы – единственная игра, в которой я способна взять над ней верх. В кости и карты меня обыгрывает, хотя подозреваю, что она и жульничать мастерица. Занимайся она этим на улице, она бы, наверное, быстро разбогатела, хотя азартные игры причислены Савонаролой к тем грехам, на которые он обрушивает теперь свой пламенный гнев с кафедры собора.

Когда игра утомила нас, я попросила Эрилу помочь мне смешать тушь, а потом попозировать в шелковом одеянии для Мадонны моего Благовещения. Я поместила лампу слева от нее, чтобы отбрасываемые тени создавали впечатление дневного освещения. Все, что мне было известно о подобных ухищрениях, я вычитала у Ченнини. Хотя его уже давно нет на свете, он – мой единственный учитель (и другого, надо полагать, у меня никогда не будет), и я изучаю его труды с прилежанием послушника, читающего Писание. Следуя его советам, касающимся драпировок, я взяла самую густую тушь для наиболее темной части тени, затем накладывала тушь все более разбавленную, пока не дошла до вершины складки, куда я нанесла немного разведенных свинцовых белил – чтобы казалось, что на изгиб ткани падает яркий свет. Но если эти хитрости и придали облачению Пресвятой Девы некоторую объемность, даже я сама видела, какая это грубая работа – трюк кистью, а не отраженная ею правда. Я приходила в отчаяние от собственной неумелости. Пока я буду оставаться и наставником, и учеником одновременно, мне не вырваться из сетей неопытности.

– Ну‑ка, не шевелись. Мне не видно складку, когда ты вертишься.

– А вы попробуйте сами тут постоять как каменная. У меня уже руки занемели, сейчас отвалятся.

– Это оттого, что ты слишком шустро передвигала свои фигуры на доске. А если бы ты позировала настоящему художнику, то тебе пришлось бы замирать как статуя на несколько часов.

– Если бы я позировала настоящему художнику, у меня бы кошелек лопался от флоринов.

Я улыбнулась:

– Странно, что они тебя на улицах не останавливают и не зовут к себе в мастерские. Твоя кожа так и сверкает на солнце.

– Ха! Для какой же такой святой истории сгодилась бы моя кожа?

Теперь, вспоминая об этом, я жалею, что мне не хватило смелости сделать ее своей Мадонной – просто для того, чтобы запечатлеть этот угольно‑черный блеск. В нашем городе еще находились такие, кому цвет ее кожи казался диковинным: когда мы с Эрилой, бывало, возвращались из церкви, они останавливались среди улицы как вкопанные и пялились на нее во все глаза, то ли восхищаясь, то ли негодуя. Но она давала таким зевакам отпор: тоже уставлялась на них в упор и ждала, пока те первые не отстанут. Мне цвет ее кожи всегда представлялся роскошным. Случалось иногда, что я едва могла устоять против искушения схватить кисточку и провести по ее предплечью свинцовыми белилами – просто для того, чтобы полюбоваться контрастом между светлым и черным.

– А как же наш художник? Мать говорит, что фрески в часовне будут изображать житие святой Екатерины Александрийской. Там‑то и тебе место найдется. Разве он не звал тебя?

– Чтобы Заморыш писал с меня портрет? – Эрила внимательно на меня поглядела. – А вы что думаете?

– Я… Не знаю. Мне кажется, у него хороший глаз, он чувствует красоту.

– И боится ее, как молодой монашек. Я для него – просто цвет, который ему нужно передать.

– Значит, ты думаешь, он равнодушен к женщинам? Она фыркнула:

– Ну, если это так, тогда он – диковинка! Да он просто окоченел от собственной чистоты.

– В таком случае я не понимаю, отчего ты всячески стараешься оберегать меня от его общества!

Она уставилась на меня.

– Потому что иной раз невинность таит в себе больше ловушек, чем искушенность.

– Что ж, это показывает, что тебе ничего не известно, – заявила я, торжествуя, что хоть однажды у меня оказалась сплетня посвежее, чем у нее. – А я‑то слышала, он проводит ночи с женщинами, чьи души чернее твоей кожи.

– Кто вам сказал?

– Братья.

– Ба! Да они в этом ни уха ни рыла не смыслят! Томмазо слишком занят собственной персоной, а Лука у женщины зада от переда не отличит!

– Ты сейчас так говоришь, а я помню времена, когда он так на тебя поглядывал!

– Лука! – И она расхохоталась. – Да в нем греховодник просыпается, только когда он полбочонка пива выдует. А когда он трезв, я для него – дьяволово отродье.

– Да это и вправду так! Прекрати вертеться! Я не могу поймать эту тень, когда ты крутишься.

Потом, когда Эрила ушла, я почувствовала в животе боль, которая то и дело волнами накатывала и пропадала: трудно было сказать, была ли она как‑то связана со вчерашним обжорством. Уже наступила летняя жара, от которой днем мозги закипали. Я подумала о Плаутилле. Может быть, это ее боль передалась мне? Ее тягости шел всего четвертый или пятый месяц. Что это значит? Благодаря сплетням Эрилы и незатейливой откровенности братьев я, пожалуй, знала о плотской близости больше, чем мои сверстницы, точно так же жившие взаперти, однако вокруг всего, что я знала, расстилался маленький океан неведения. Как, например, развивается младенец во чреве? И все же, судя по тревоге, ясно читавшейся на лице матери, дело там серьезное. Вот снова вернулась боль – будто кулак сжал все мои внутренности. Я поднялась и начала ходить по комнате, чтобы унять ее.

Художник не шел у меня из головы. Я думала о его даровании, вспоминала, как он рисовал мои неподвижные руки, какими мирными, одухотворенными он их изобразил. А потом представила себе, как он шагает по Понте‑Веккьо – Старому мосту, а перед ним вдруг вырастает шайка моего брата. И, сколько я ни старалась, никак не могла увязать между cобой две эти картины. Хотя, несмотря на сомнения Эрилы, уже одно его появление там было весьма подозрительно. У Понте‑Веккьо была страшная слава: там находились мясные ряды и свечные лавки, темные, глубокие, как утробы, откуда на улицу вырываются густые запахи воска и портящегося мяса. Даже днем там всюду шныряли собаки и попрошайки, выискивая остатки съестного или отбросы, а по ночам по обе стороны от моста город превращался в лабиринты переулков, где темнота покрывала все мыслимые грехи.

Сами блудницы вели себя довольно осмотрительно. Для них существовали особые правила. Так, закон предписывал им носить бубенцы и перчатки, но они же служили приманками соблазна. Впрочем, и этот закон применялся мягко. Как и в случае закона против роскоши, граница между духом и буквой была весьма размытой. Приходя домой, Эрила постоянно рассказывала о том, как чиновники придирались к женщинам из‑за мехов или серебряных пуговиц, а те принимались спорить, хитро играя словами: «О нет, мессер, это не мех! Это новая материя – она только выглядит как мех. А это? Никакие это не пуговицы. Вы же сами видите, для них даже петель‑то нет. Это скорее кнопки. Кнопки? Ну да, вы, должно быть, слышали о них. Не правда ли, наша Флоренция – поистине чудо света, столько в ней всего нового?» Но, как говорили, подобные словесные уловки перестали оказывать нужное действие на некоторых новых чиновников. Чистота вновь входила в моду, и к подслеповатым очам властей понемногу возвращалась острота зрения.

Я только однажды видела куртизанку. Мост Понте‑алле‑Грацие повредило наводнением, и нам пришлось переходить реку по Понте‑Веккьо. Были уже сумерки. Впереди нас с Плаутиллой ступала Лодовика, а замыкала шествие Мария. Мы поравнялись с распахнутой дверью одной из свечных лавок.

Мне запомнилось, что это было мрачноватое помещение, сквозь оконце в дальней стене виднелся закат над рекой. Я заметила силуэт сидящей женщины с обнаженной грудью – а у ее ног стоял на коленях мужчина, спрятав лицо у нее в юбках, будто в молитве. Женщина была миловидна, ее освещало заходящее солнце, и в этот самый миг она повернула голову, чтобы поглядеть на улицу, и встретила мой оторопелый взгляд. Она улыбнулась, и вид у нее был настолько… настолько самоуверенный, что ли… Я вдруг ощутила такое волнение и смущение, что отвела глаза.

Позже я не раз задумывалась о ее осязаемой красоте. Если Платон был прав, то как же возможно, чтобы женщина, лишенная добродетели, обладала такой внешностью? Возлюбленная Филиппо Липпи, по крайней мере, была монахиней и служила Богу в ту пору, когда ей был зов стать Мадонной художника. И в каком‑то смысле она продолжала служить Богу и потом, ибо ее образ побуждал людей к молитве. Ах, какая же она была красавица! Ее лицо озаряет десятки его картин: ясноглазая, спокойная, она держала свою ношу с благодарностью и изяществом. Она нравилась мне больше, чем Мадонна Боттичелли. Хотя фра Филиппо Липпи был его учителем, Боттичелли избрал себе в модели женщину совсем иного типа – все знали, что она была любовницей Джулиано Медичи. Увидев ее однажды, ты узнавал ее всюду: в его нимфах, ангелах, героинях античных мифов, даже в святых. Чувствовалось, что Мадонна Боттичелли может принадлежать всякому, кто на нее посмотрит. Мадонна фра Филиппо принадлежала только Богу и самой себе.

В животе снова заныло. Матушка держала в своей гардеробной, в ларчике для снадобий, флакончик с желудочной настойкой. Пожалуй, стоит отхлебнуть этого средства – вдруг мне полегчает? Я вышла из комнаты и тихонько спустилась на один лестничный пролет, но, уже поворачивая в сторону матушкиных покоев, обратила внимание на мерцающую полосу света, сочащегося из‑под дверей часовни, по левую руку. Слугам входить в часовню воспрещалось, а поскольку ни матери, ни отца дома сейчас не было, то там мог находиться только один человек. Я уже не помню, остановила или, напротив, подстегнула меня тогда эта мысль.

Там внутри пламя озаряет заалтарную стену, но от сквозняка круг света съеживается, а затем и вовсе гаснет, с последней потушенной свечой. Я выжидаю, потом медленно‑медленно закрываю за собой дверь, чтобы петли заскрипели погромче, а затем со стуком захлопываю ее. Пускай он думает, что тот, кто сюда заходил – кто бы это ни был, – снова вышел.

Долго, очень долго мы стоим в кромешной темноте и тишине настолько полной, что когда я сглатываю слюну, этот звук кажется мне оглушительным. Наконец, там, где стояли свечи, загорается тоненький лучик. Я слежу за тем, как тонкий вощеный фитиль зажигает одну свечу, вторую, третью – пока заалтарную стену заново не озаряют оранжевые языки, и тогда показывается он: длинная худая фигура посреди полукруга света.

Я делаю первые шаги ему навстречу. Я босиком, к тому же привыкла тихо передвигаться по ночам. Но он, видимо, тоже. Он резко вскидывает голову, совсем как животное, учуявшее чужого.

– Кто здесь? – Его голос звучит пронзительно, и у меня начинает стучать сердце, хотя я понимаю, что он не столько разозлен, сколько напуган.

Я продвигаюсь к световому кругу. Огонь отбрасывает тени на его лицо, глаза у него вспыхивают – настоящий кот, затаившийся во тьме. Ни я, ни он не одеты как подобает. На нем нет плаща, рубаха распахнута так, что мне видны его костлявые ключицы и гладкая обнаженная кожа на груди, жемчужно мерцающая в пламени свечей. Сама я являю собой застывшую нескладную фигуру в мятой сорочке, с гривой неприбранньгх волос. Тот самый кислый запах, который запомнился мне в день, когда я позировала ему для портрета, и сейчас витает в воздухе. Только теперь‑то мне известно, что это за запах. Как тогда мой брат выразился? «От него разило дешевой сучьей дыркой»? Но если все‑таки права Эрила, то как на такое мог отважиться мужчина, который боится женщин? А что, если он явился сюда покаяться?

– Я шла по коридору и увидела здесь свет. Что вы делаете?

– Работаю, – отрезал он.

Теперь позади него я различаю эскиз, прикрепленный к восточной стене алтаря, – прорисовку будущей фрески в полную величину, с дырочками, чтобы каждую линию, каждый штрих углем перенести на стену. Он своими руками делает то, что я знаю лишь в теории, и от мысли о его новых умениях я чувствую, что готова расплакаться. Я понимаю, мне не следует здесь находиться. Распутник он или нет – если нас тут застигнут наедине, то наши пути разойдутся навсегда. Но мое голодное любопытство пересиливает страхи, и я двигаюсь дальше, мимо художника, чтобы получше разглядеть рисунок.

Он до сих пор стоит у меня перед глазами: вся слава Флоренции, запечатленная сотней искусных движений пера; две группы людей на переднем плане, справа и слева от носилок на полу, где лежит тело девушки. Они чудесно изображены, эти зрители: живые мужчины и женщины нашего города, в каждом лице передан характер – мудрость, доброта, безмятежность, упрямство, – всему находится свое место. Его перо из заоблачных высей наконец‑то спустилось на землю, и больше всего это заметно в фигуре девушки. Она сразу приковывает к себе взгляд. И не только тем, что помещена в центр композиции, а еще и своей напряженной хрупкостью. У меня в ушах еще звучит сквернословие Томмазо, и потому я невольно удивляюсь – где же он нашел такую модель? Может быть, он выискивает этих женщин только для того, чтобы их рисовать? Но разве бывают такие юные блудницы? То, что это девушка, а не женщина, очевидно: под сорочкой угадываются ее только‑только набухающие груди, а членам придана легкая неуклюжая угловатость, как будто женственность еще не успела вступить в свои права. Но что поражает больше всего – это полная безжизненность тела…

– О‑о. – Слова вырываются у меня, прежде чем я успеваю за ними уследить. – Вы многому научились в нашем городе. Как вам это удается? Отчего я сразу понимаю, что она мертва? Когда я гляжу на нее, это ясно. Но что убеждает меня в этом? Объясните мне. Когда я рисую человеческие тела, я не умею провести грань между сном и смертью. У меня мертвецы выглядят так, будто бодрствуют с закрытыми глазами. – Ну вот. Вырвалось. Я жду, что он рассмеется мне в лицо или тысячами других способов выкажет мне свое презрение. Тишина сгущается, и я начинаю пугаться, стоя рядом с ним в темноте.

– Могу вам сообщить, мессер, что это не исповедь перед Богом: Он уже давно все знает, – говорю я тихо. – Это исповедь перед вами. Ну, так, может быть, вы что‑нибудь скажете в ответ?

Я гляжу мимо него в сумрачную глубину часовни. Лучшего места не придумать. Наверняка эти стены услышат в грядущие годы что‑нибудь и пострашнее.

– Вы рисуете? – спрашивает он мягко.

– Да. Да. Но мне этого мало. Я хочу заниматься живописью. Как вы. – Внезапно мне кажется, что сейчас самое главное на свете – обо все рассказать ему. – Неужели это так ужасно? Если бы я родилась мальчиком, и у меня был бы талант, меня бы наверняка отправили учиться к мастеру. Как учились вы. Тогда бы и я тоже умела оживить эти стены красками. А вместо того я сижу тут взаперти, пока родители подыскивают мне мужа. В конце концов они купят мне кого‑нибудь знатного, и я переселюсь к нему в дом, буду вести его хозяйство, рожать ему детей и постепенно затеряюсь в ткани его жизни, как светлая нить теряется в пестром ковре. А город тем временем будут заполнять живописцы, возносящие славу Господу. А я так никогда и не узнаю, по силам ли и мне делать то же самое. Даже если у меня и нет такого дарования, как у вас, художник, у меня есть желание творить. Вы должны мне помочь. Пожалуйста.

И я чувствую, что он понял меня. Он не смеется и не отворачивается от меня. Но что он может мне сказать? Что вообще можно на такое сказать? Я слишком заносчива – даже в отчаяний.

– Если вам нужна помощь, вы должны просить ее у Бога. Это ваше с Ним дело.

– Да, но я уже просила. И Он послал мне вас. – От колеблющегося пламени по его лицу пробегают тени, и мне больше не видно его выражение. Но я чересчур молода и нетерпелива, чтобы долго выносить молчание. – Разве вы не понимаете? Мы же с вами союзники. Если бы я хотела вам навредить, то рассказала бы родителям о том, как вы накинулись на меня в ту первую нашу встречу.

– Так‑то оно так, только мне кажется, вы в тот день погрешили против приличий не меньше моего, – спокойно замечает он. – Как и сейчас, когда мы с вами здесь наедине. – И он принимается собирать свои вещи, готовясь потушить свечи, а я вижу, что все снова вот‑вот ускользнет от меня.

– Почему вы все время отталкиваете меня? Только потому, что я – женщина? – Я перевожу дух. – Потому что, сдается мне, вы многому тут научились – но не совсем тому, что нужно. – Он замирает, хотя не поворачивается и никак еще не откликается на мои слова. – Я говорю… я говорю об этой вашей девушке, на носилках. Любопытно узнать, сколько вы ей заплатили, чтобы она улеглась перед вами?

Теперь он оборачивается и глядит прямо на меня. Лицо его кажется бескровным в свечном пламени. Но отступать уже некуда.

– Я знаю, чем вы занимаетесь по ночам, мессер. Я видела, как вы уходите из дома. Я разговаривала с моим братом, Томмазо. Думаю, моему отцу было бы крайне неприятно обнаружить, что художник, который расписывает его часовню, ночами развратничает в городских трущобах.

И тут мне показалось, что он вот‑вот расплачется. Талант, сколько бы Господь ни вложил его в пальцы, бессилен перед коварством нашего города. Какое разочарование, должно быть, ожидало художника, когда он прибыл в новые Афины – и обнаружил, до чего они запятнаны пороком! Может быть, Савонарола и прав. Может быть, мы в самом деле поддались земным соблазнам и отступились от былой добродетели.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: