Глава тридцать четвёртая 2 глава




Петер Фенбонг распустил тесёмки у пояса и снял с себя эту ленту. Она так давно облегала его тело, что на этом белом полном теле, крест‑накрест по спине и груди и ободом повыше пояса, образовался тёмный след того нездорового цвета, какой бывает от пролежней. Петер Фенбонг снял ленту и аккуратно и бережно, – она была действительно очень длинная и тяжёлая, – положил её на стол и сразу стал яростно чесаться. Он ожесточённо, яростно расчёсывал все своё тело короткими тупыми пальцами, расчёсывал себе грудь, и живот, и ноги, и все старался добраться до спины то через одно плечо, то через другое, то заламывал правую руку снизу, под лопатку, и чесал себя большим пальцем, кряхтя и постанывая от наслаждения.

Когда он немного удовлетворил свой зуд, он бережно отстегнул пуговицу внутреннего кармана мундира и вынул маленький, похожий на кисет кожаный мешочек, из которого он высылал на стол штук тридцать золотых зубов. Он хотел было распределить их в два‑три ещё не заполненных карманчика ленты. Но раз уж ему повезло остаться одному, он не удержался, чтобы не полюбоваться содержимым других наполненных карманчиков, – он так давно не видел всего этого. И он, аккуратно расстёгивая пуговичку за пуговичкой, стал раскладывать по столу содержимое карманчиков отдельными кучками и стопками и вскоре обложил ими весь стол. Да, было на что посмотреть!

Здесь была валюта многих стран света – американские доллары и английские шиллинги, франки французские и бельгийские, кроны австрийские, чешские, норвежские, румынские леи, итальянские лиры. Они были подобраны по странам, золотые монеты к золотым, серебряные к серебряным, бумажки к бумажкам, среди которых была даже аккуратная стопка советских «синеньких», то есть сотенных, от которых он, правда, не ожидал никакой материальной выгоды, но которые все же оставил у себя, потому что жадность его уже переросла в маниакальную страсть коллекционирования. Здесь были кучки мелких золотых предметов – колец, перстней, булавок, брошек – с драгоценными камнями и без них и отдельно кучки драгоценных камней и золотых зубов.

Тусклый свет электрической лампочки под потолком, засиженной мухами, освещал эти деньги и драгоценности на столе, а он сидел перед ними на табурете, голый, лысый, волосатый, в светлых роговых очках, расставив ноги и все ещё изредка почёсываясь, возбуждённый и очень расположенный к самому себе.

Несмотря на обилие этих мелких предметов и денег, он мог бы, разбирая каждую денежку и каждую безделушку, рассказать, где, когда, при каких условиях и у кого он её отобрал или с кого снял и у кого были вырваны зубы, потому что с того самого момента, как он пришёл к выводу, что он должен делать это, чтобы не остаться в дураках, он лишь этим и жил, – все остальное было уже только видимостью жизни.

Зубы он вырывал не только у мёртвых, а и у живых, но все же он предпочитал мёртвых, у которых можно было рвать их без особых хлопот. И, когда в партии арестованных он видел людей с золотыми зубами, он ловил себя на том, что ему хотелось, чтобы скорей кончалась вся эта процедура допросов и чтобы этих людей скорей можно было умертвить.

Их было так много, умерщвлённых, истерзанных, ограбленных, мужчин, женщин, детей, стоящих за этими денежками, зубами и безделушками, что, когда он смотрел на все это, к чувству сладостного возбуждения и расположения к самому себе всегда примешивалось и некоторое беспокойство. Оно исходило, однако, не от него самого, Петера Фенбонга, а от некоего воображаемого, очень прилично одетого господина, вполне джентльмена, с перстнем на полном мизинце, в мягкой дорогой светлой шляпе, с лицом гладко выбритым, корректным и преисполненным осуждения по отношению к Петеру Фенбонгу.

Это был очень богатый человек, богаче Петера Фенбонга со всеми его драгоценностями. Но все же этот человек считал себя вправе осуждать Петера Фенбонга за его способ обогащения, считая этот способ как бы грязным. И с этим джентльменом Петер Фенбонг вёл нескончаемый спор, очень, впрочем, добродушный, так как говорил только один Петер Фенбонг, стоящий в этом споре на гораздо более высоких и твёрдых позициях современного делового человека, знающего жизнь.

«Хе‑хе, – говорил Петер Фенбонг, – в конце концов я вовсе не настаиваю, что я буду заниматься этим всю жизнь. В конце концов я стану обыкновенным промышленником или торговцем, или просто лавочником, если хотите, но я должен с чего‑нибудь начать! Да, я прекрасно знаю, что вы думаете о себе и обо мне. Вы думаете: „Я – джентльмен, все мои предприятия на виду, каждый видит источник моего благосостояния; у меня семья, дети; я чисто вымыт, опрятно одет и учтив с людьми, я могу прямо смотреть им в глаза; если женщина, с которой я говорю, стоит, я тоже стою; я читаю газеты, книги, состою в двух благотворительных обществах и пожертвовал солидные средства на оборудование лазаретов в дни войны; я люблю музыку, цветы и лунный свет на море. А Петер Фенбонг убивает людей ради их денег и драгоценностей, которые он присваивает. Он даже не гнушается вырывать у людей золотые зубы и прятать все это на теле, чтобы никто не видел. Он вынужден месяцами не мыться и дурно пахнет, и поэтому я имею право осуждать его…“ Хе‑хе, позвольте, мой милейший и почтеннейший друг! Не забудьте, что мне сорок пять лет, я был моряком, я изъездил все страны мира, и я видел решительно все, что происходит на свете!.. Не знакома ли вам картина, которую я, как моряк, побывавший в далёких странах, не раз имел возможность наблюдать: как ежегодно где‑нибудь в Южной Америке, в Индии или в Индо‑Китае миллионы людей умирают голодной смертью, так сказать, на глазах почтеннейшей публики? Впрочем, зачем же ходить так далеко! Даже в благословенные годы довоенного процветания вы могли бы видеть почти во всех столицах мира целые кварталы, населённые людьми, не имеющими работы, умирающими на глазах почтеннейшей публики, иногда даже на папертях старинных соборов. Очень трудно согласиться с мыслью, что они умирают, так сказать, по собственной прихоти! А кто же не знает, что некоторые почтеннейшие люди, вполне джентльмены, когда им это выгодно, не стесняются выбрасывать на улицу из своих предприятий миллионы здоровых мужчин и женщин. И за то, что эти мужчины и женщины плохо мирятся со своим положением, их ежегодно в громадных количествах морят в тюрьмах или просто убивают на улицах и площадях, убивают вполне законно, с помощью полиции и солдат!.. Я привёл вам несколько разнообразных способов, – я мог бы их умножить, – способов, которыми на земном шаре ежегодно умерщвляют миллионы людей, и не только здоровых мужчин, а и детей, женщин и стариков, – умерщвляют, собственно говоря, в интересах вашего обогащения. Я уже не говорю о войнах, когда в кратчайшие сроки производится особенно большое умерщвление людей в интересах вашего обогащения. Милейший и почтеннейший друг! Зачем же нам играть в прятки? Скажем друг другу чистосердечно: если мы хотим, чтобы на нас работали другие, мы должны ежегодно, тем или иным способом, некоторое число их убивать! Во мне вас пугает только то, что я нахожусь, так сказать, у подножия мясорубки, я чернорабочий этого дела и по роду своих занятий вынужден не мыться и дурно пахнуть. Но согласитесь, что вы никогда не могли обходиться без таких, как я, а чем дальше идёт время, тем вы все больше и больше нуждаетесь во мне. Я плоть от вашей плоти, я ваш двойник, я – это вы, если вас вывернуть наизнанку и показать людям, каковы вы на самом деле. Придёт время, я тоже вымоюсь и буду вполне опрятным человеком, просто лавочником, если хотите, и вы сможете покупать у меня для своего стола вполне доброкачественные сосиски…»

Такой принципиальный спор вёл Петер Фенбонг с воображаемым джентльменом с гладко выбритым, корректным лицом и в хорошо проглаженных брюках. И на этот раз, как всегда, одержав победу над джентльменом, Петер Фенбонг пришёл в окончательно добродушное настроение. Он запрятал кучки денег и ценностей в соответствующие кармашки и аккуратно застегнул кармашки на пуговички, после чего стал мыться, пофыркивая и повизгивая от наслаждения и разливая по полу мыльную воду, что, впрочем, его совершенно не беспокоило: придут солдаты и подотрут.

Он вымылся не так уж начисто, но все же облегчил себя, снова обвил и перепоясал себя лентой, надел чистое бельё, спрятал грязное и облачился в свой чёрный мундир. Потом он чуть отогнул чёрную бумагу и выглянул в окно, и ничего не увидел, так было темно во дворе тюрьмы. Опыт, уже превратившийся в инстинкт, подсказал ему, что шефы вот‑вот должны прибыть. Он вышел во двор и некоторое время постоял у дворницкой, чтобы привыкнуть к темноте, но к ней нельзя было привыкнуть. Холодный ветер нёс над городом, над всей донецкой степью тяжёлые тёмные тучи, их тоже не видно было, но казалось, что они шуршат, обгоняя и задевая одна другую влажными и шерстистыми боками.

И в это время Петер Фенбонг услышал приближающийся приглушённый звук мотора и увидел две огненные точки полуприкрытых фар машины, спускавшейся с горы мимо здания – раньше районного исполкома, а теперь районной сельскохозяйственной комендатуры, – которое при свете фар чуть выступило из тьмы одним своим крылом. Шефы возвращались из окружной жандармерии. Петер Фенбонг прошёл через двор и чёрным ходом, охранявшимся солдатом жандармерии, узнавшим ротенфюрера и отдавшим ему честь ружьём, вошёл в зданьице тюрьмы.

Заключённые в камере тоже слышали, как машина с приглушённым мотором подошла к тюрьме, И та необыкновенная тишина, которая стояла в тюрьме весь день, – эта тишина была сразу нарушена шагами по коридору, щёлканьем ключа в замке, хлопаньем дверей и поднявшейся в камерах вознёй и этим знакомым, ранящим в самое сердце плачем ребёнка в дальней камере. Он вдруг поднялся до пронзительного надрывного крика, этот плач, – ребёнок кричал с предельным напряжением, из последних сил, он уже хрипел.

Матвей Костиевич и Валько слышали эту приближающуюся к ним возню в камерах и плач ребёнка. Иногда им казалось, что они слышат голос женщины, которая что‑то горячо говорила, кричала и умоляла и тоже, кажется, заплакала. Потом щёлкнул ключ в замке, жандармы вышли из камеры, где сидела женщина с ребёнком, и зашли в соседнюю, где сразу поднялась возня. Но и тогда сквозь эту возню, казалось, доносился необыкновенно печальный и нежный голос женщины, уговаривающей ребёнка, и затихающий, словно убаюкивающий самого себя, голос ребёнка:

– А… а… а… А… а… а…

Жандармы вошли в камеру, соседнюю с той, где сидели Валько и Матвей Костиевич, и оба они поняли смысл той возни, что возникла в камерах с приходом жандармов: жандармы связывали заключённым руки.

Их последний час наступил.

В соседней камере было много народу, и жандармы пробыли там довольно долго. Наконец они вышли, замкнули камеру, но не сразу вошли к Валько и Костиевичу. Они стояли в коридоре, обмениваясь торопливыми замечаниями, потом по коридору кто‑то побежал к выходу. Некоторое время стояла тишина, в которой слышны были только бубнящие голоса жандармов. Потом по коридору зазвучали шаги нескольких человек, приближавшихся к камере, раздался удовлетворённый возглас по‑немецки, и в камеру, осветив её электрическими фонариками, вошло несколько жандармов во главе с унтером Фенбонгом; они держали револьверы на изготовку; в дверях виднелось ещё человек пять солдат. Видно, жандармы боялись, что эти двое, как всегда, окажут им физическое сопротивление. Но Матвей Костиевич и Валько даже не посмеялись над ними; их души были уже далеко от этой суеты сует. Они спокойно дали связать руки за спиной, а когда Фенбонг знаками показал, что они должны сесть и им свяжут ноги, они дали связать ноги, и им наложили на ноги путы, чтобы можно было только ступать мелким шагом и нельзя было убежать.

После того их снова оставили одних, и они молча просидели в камере ещё некоторое время, пока немцы не перевязали всех заключённых.

И вот зазвучал в коридоре мерный и быстрый топот шагов: он все нарастал, пока не заполнил всего коридора, – солдаты отбивали шаг на месте и по команде стали и повернулись, грохнув ботинками и взяв ружья к ноге. Загрохотали двери камер, и заключённых начали выводить в коридор.

Как ни тускло светили в коридоре лампочки под потолком, Матвей Костиевич и Валько невольно зажмурились, так долго они пробыли в темноте. Потом они стали оглядывать своих соседей и тех, кто стоял дальше в шеренге – в том и в другом конце коридора.

Через одного человека от них стоял, так же со спутанными ногами, как и они, рослый пожилой босой мужчина в окровавленном нижнем бельё. И Валько и Матвей Костиевич невольно отшатнулись, признав в этом человеке Петрова. Все тело его было так истерзано, что бельё влипло в него, как в сплошную рану, и присохло, – должно быть, каждое движение доставляло этому сильному человеку невыносимые мучения. Одна щека его была развалена до кости ударом ножа или штыка и гноилась. Петров узнал их и склонил перед ними голову.

Но что заставило Валько и Матвея Костиевича содрогнуться от жалости и гнева, – это то, что они увидели в дальнем конце коридора, у выхода из тюрьмы, куда с выражением страдания, ужаса и изумления смотрели почти все заключённые. Там стояла молодая, с измученным, но сильным по выражению лицом женщина, в бордовом платье, с ребёнком на руках, и руки её, обнимавшие ребёнка, и самое тело ребёнка были так скручены верёвками, что ребёнок был наглухо и навечно прикреплён к телу матери. Ребёнку ещё не было и года, его нежная головёнка с редкими светлыми волосиками, чуть завивавшимися на затылке, лежала на плече у матери, глаза были закрыты, но он не был мёртв, – ребёнок спал.

Матвей Костиевич вдруг представил свою жену и детей, и слезы брызнули у него из глаз. Он боялся, что жандармы, да и свои люди увидят эти слезы и неправильно подумают о Шульге. И он был рад, когда унтер Фенбонг наконец пересчитал заключённых и их вывели во двор между двумя шеренгами солдат.

Ночь была так черна, что люди, стоявшие рядом, не могли видеть друг друга. Их построили в колонну по четыре, оцепили, вывели за ворота и, освещая путь и самую колонну электрическими фонариками, вспыхивавшими то спереди, то сзади, то с боков, повели по улице в гору. Холодный ветер, однообразно, с ровным напряжением нёсшийся над городом, обвил их своими сырыми струями, и слышен стал влажный шорох туч. мчавшихся так низко над головой, что казалось, до них можно было бы достать рукою. Люди жадно хватали ртом воздух. Колонна шла медленно, в полном безмолвии. Изредка унтер Фенбонг, шагавший впереди, оборачивался и направлял свет большого, висевшего на руке фонаря на колонну, и тогда снова выступала из тьмы женщина с привязанным к ней ребёнком, шагавшая крайней в первой шеренге, – ветер заносил вбок подол её бордового платья.

Матвей Костиевич и Валько шли рядом, касаясь друг друга плечом. Слез уже не было на глазах Матвея Костиевича. Чем дальше они шли, Валько и Матвей Костиевич, тем все дальше и дальше отходило от них все то личное, даже самое важное и дорогое, что подспудно так трогало и волновало их до самой последней минуты и не хотело отпустить из жизни. Величие осенило их своим крылом. Невыразимый ясный покой опустился на их души. И они, подставляя лица ветру, молча и тихо шли навстречу своей гибели под этими низко шуршавшими над головой тучами.

У входа в парк колонна остановилась. Некоторое время унтер Фенбонг, сержант жандармерии Эдуард Больман и младший ротенфюрер, командовавший солдатами СС, охранявшими парк, при свете электрического фонаря рассматривали бумагу, которую унтер Фенбонг достал из внутреннего кармана мундира.

После этого сержант пересчитал людей в колонне, освещая их короткими вспышками фонаря.

Ворота медленно, со скрипом распахнулись. Колонну перестроили по двое и повели главной аллеей, между зданиями клуба имени Ленина и школой имени Горького, где помещался теперь дирекцион объединённых предприятий, входивших ранее в трест «Краснодонуголь». Но почти сразу за школой унтер Фенбонг и сержант Больман свернули в боковую аллею. Колонна свернула за ними.

Ветер сгибал деревья и заносил листву в одном направлении, и шум трепещущей, бьющейся листвы, неумолчный, многоголосо‑однообразный, наполнял собой все пространство тьмы вокруг.

Их привели на тот запущенный, мало посещаемый даже в хорошие времена край парка, что примыкал к пустырю с одиноким каменным зданием немецкой полицейской школы. Здесь посреди продолговатой поляны, окружённой деревьями, была выкопана длинная яма. Ещё не видя её, люди почувствовали запах вывороченной сырой земли.

Колонну раздвоили и развели по разные стороны ямы, разлучив Валько и Костиевича. Люди стали натыкаться на бугры вывороченной земли и падать, но их тут же подымали ударами прикладов.

И вдруг десятки фонариков осветили эту длинную тёмную яму, и валы вывороченной земли по бокам её, и измученные лица людей, и отливавшие сталью штыки немецких солдат, оцеплявших поляну сплошной стеной. И все, кто стоял у ямы, увидели у её окончания, под деревьями, майстера Брюкнера и вахтмайстера Балдера в накинутых на плечи чёрных прорезиненных плащах. Позади, немного сбоку от них, грузный, серый, багровый, с выпученными глазами, стоял бургомистр Василий Стаценко.

Майстер Брюкнер сделал знак рукой. Унтер Фенбонг высоко поднял над головой фонарь, висевший на его руке, и тихо скомандовал своим сиплым бабьим голосом. Солдаты шагнули вперёд и штыками стали подталкивать людей к яме. Люди, спотыкаясь, увязая ногами и падая, молча взбирались на валы земли. Слышно было только сопение солдат и шум бьющейся на ветру листвы.

Матвей Шульга, тяжело ступая, насколько позволяли ему спутанные ноги, поднялся на вал. Он увидел при вспышке фонариков, как людей сбрасывали в яму; они спрыгивали или падали, иные молча, иные с протестующими или жалобными возгласами.

Майстер Брюкнер и вахтмайстер Балдер недвижимо стояли под деревьями, а Стаценко истово, в пояс, кланялся людям, которых сбрасывали в яму, – он был пьян.

И снова Шульга увидел женщину в бордовом платье, с привязанным к ней ребёнком, который, ничего не видя и не слыша, а только чувствуя тепло матери, по‑прежнему спал, положив голову ей на плечо. Чтобы не разбудить его, не имея возможности двигать руками, она села на валу и, помогая себе ногами, сама сползла в яму. Больше Матвей Шульга никогда её не видел.

– Товарищи! – сказал Шульга хриплым сильным голосом, покрывшим собой все остальные шумы и звуки. – Прекрасные мои товарищи! Да будет вам вечная память и слава! Да здравствует…

Штык вонзился ему в спину меж рёбер. Шульга, напрягши всю свою могучую силу, не упал, а спрыгнул в яму, и голос его загремел из ямы:

– Да здравствует великая Коммунистическая партия, що указала людям путь к справедливости!

– Смерть ворогам! – грозно сказал Андрей Валько рядом с Шульгой: судьба судила им вновь соединиться – в могиле.

Яма была так забита людьми, что нельзя было повернуться. Наступило мгновение последнего душевного напряжения: каждый готовился принять в себя свинец. Но не такая смерть была уготована им. Целые лавины земли посыпались им на головы, на плечи, за вороты рубах, в рот и глаза, и люди поняли, что их закапывают живыми.

Шульга, возвысив голос, запел:

Вставай, проклятьем заклеймённый, Весь мир голодных и рабов…

Валько низко подхватил. Все новые голоса, сначала близкие, потом все более дальние, присоединялись к ним, и медленные волны «Интернационала» неслись из‑под земли к тёмному, тучами несущемуся над миром небу.

В этот тёмный, страшный час в маленьком домике на Деревянной улице тихо отворилась дверь, и Мария Андреевна Борц, и Валя, и ещё кто‑то небольшого роста, тепло одетый, с котомкой за плечами и палкой в руке сошли с крыльца.

Мария Андреевна и Валя взяли человека за обе руки и повели по улице в степь. Ветер подхватывал их платья.

Через несколько шагов этот человек остановился.

– Темно, лучше тебе вернуться, – сказал он почти шёпотом.

Мария Андреевна обняла его, и так они постояли некоторое время.

– Прощай, Маша, – сказал он и беспомощно махнул рукой.

И Мария Андреевна осталась, а они пошли, отец и дочь, не отпускавшая его руки. Валя должна была сопровождать отца до того, как начнёт светать. А потом, как ни был он плох глазами, ему предстояло самому добираться до города Сталино, где он предполагал укрыться у родственников жены.

Некоторое время Мария Андреевна ещё слышала их шаги, потом и шагов не стало слышно. Беспросветная холодная чернота двигалась вокруг, но ещё чернее было у Марии Андреевны на душе. Вся жизнь – работа, семья, мечты, любовь, дети, – все это распалось, рушилось, впереди ничего не было.

Она стояла, не в силах стронуться с места, и ветер, свистя, обносил платье вокруг неё, и слышно было, как низко‑низко тихо шуршат тучи над головой.

И вдруг ей показалось – она сходит с ума… Она прислушалась… Нет, ей не почудилось, она снова услышала это… Поют! Поют «Интернационал»… Нельзя было определить источник этого пения. Оно вплеталось в вой ветра и шорох туч и вместе с этими звуками разносилось по всему тёмному миру.

У Марии Андреевны, казалось, остановилось сердце, и все тело её забилось дрожью.

Словно из‑под земли, доносилось до неё:

Весь мир насилья мы разрушим До основанья, а затем Мы наш, мы новый мир построим, Кто был ничем, тот станет всем…

 

 

ЧАСТЬ 2

 

Глава тридцать шестая

 

– Я, Олег Кошевой, вступая в ряды членов Молодой гвардии, перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом родной многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь: беспрекословно выполнять любые задания организации; хранить в глубочайшей тайне все, что касается моей работы в Молодой гвардии. Я клянусь мстить беспощадно за сожжённые, разорённые города и села, за кровь наших людей, за мученическую смерть героев‑шахтёров. И, если для этой мести потребуется моя жизнь, я отдам её без минуты колебаний. Если же я нарушу эту священную клятву под пытками или из‑за трусости, то пусть моё имя, мои родные будут навеки прокляты, а меня самого покарает суровая рука моих товарищей. Кровь за кровь, смерть за смерть!

– Я, Ульяна Громова, вступая в ряды членов Молодой гвардии, перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом родной многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь…

– Я, Иван Туркенич, вступая в ряды членов Молодой гвардии, перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь…

– Я, Иван Земнухов, торжественно клянусь… – Я, Сергей Тюленин, торжественно клянусь…

– Я, Любовь Шевцова, торжественно клянусь…

..............................

..............................

Должно быть, он совсем не понял её, этот Сергей Левашов, когда пришёл тогда к ней в первый раз и постучал в окно и она выбежала к нему, а потом они разговаривали весь остаток ночи, – кто его знает, что он такое себе вообразил!

Во всяком случае, первая трудность в этой поездке у неё возникла ещё здесь, с Сергеем Левашовым. Конечно, они были старые товарищи, и Любка не могла уехать, не предупредив его. Сергей Левашов, ещё когда дядя Андрей был на воле, по его совету поступил в гараж дирекциона шофёром грузовых машин. Любка послала за ним мальчишку с улицы – они все дружили с Любкой за то, что она была характером похожа на них.

Сергей пришёл прямо с работы, поздно, в той самой спецовке, в какой он вернулся из Сталино, – спецовок при немцах не полагалось даже шахтёрам. Он был очень грязный, усталый, угрюмый.

Допытываться, куда и зачем она едет, это было не в его обычае, но, видно, только это и занимало его весь вечер, и он совершенно извёл Любку тяжёлым своим молчанием. В конце концов она не выдержала и накричала на него. Что она ему – жена, любовь? Она не может думать ни о какой любви, когда ещё так много всего ожидает её в жизни, – что он такое вообразил; в самом деле, чтобы мучить её? Они просто товарищи, и она не обязана давать ему отчёт: едет, куда ей надо, по семейному делу.

Она все‑таки видела, что он не вполне верит в её занятия и просто ревнует её, и это доставляло ей некоторое удовольствие.

Ей надо было хорошенько выспаться, а он все сидел и не уходил. Характер у него был такой настойчивый, что он мог всю ночь не уйти, и в конце концов Любка его прогнала. Все‑таки ей было бы жалко, если бы он все это время без неё находился в таком мрачном состоянии, – она проводила его в палисадник и у самой калитки взяла под руку, и на мгновение прижалась к нему, и убежала в дом, и сразу разделась и легла в постель к матери.

Конечно, очень трудно было и с мамой. Любка знала, как тяжело будет маме остаться одной, такой беспомощной перед жизненными невзгодами, но маму было очень легко обмануть, и Любка приласкалась к ней и напела ей всякое такое, чему мама поверила, а потом так и уснула у мамы в кровати.

Любка проснулась чуть свет и, напевая, стала собираться в дорогу. Она решила одеться попроще, чтобы не затрепать лучшего своего платья, но все‑таки как можно поярче, чтобы бросаться в глаза, а самое своё шикарное платье чистого голубого крепдешина, голубые туфли и кружевное бельё и шёлковые чулки она уложила в чемоданчик. Она завивалась меж двух маленьких простых зеркал, в которых едва можно было видеть всю голову, часа два, в нижней рубашке и в трусиках, повёртывая голову туда и сюда и напевая и от напряжения упираясь в пол то одной, то другой, поставленной накось, крепкой босой сливочной ногой с маленькими и тоже крепкими пальцами. Потом она надела поясок с резинками, обтёрла ладошками розовые ступни и надела фильдеперсовые чулки телесного цвета и кремовые туфли и обрушила на себя прохладное шуршащее платье в горошках, вишнях и ещё черт знает в чем ярко‑пёстром.

В это же время она уже что‑то жевала на ходу, не переставая мурлыкать.

Она испытывала лёгкое волнение, которое не только не расслабляло её, а бодрило. В конце концов она была просто счастлива, что вот и для неё наступила пора действовать и ей уже не придётся растрачивать свои силы попусту.

Дня два тому назад, утром, небольшая зелёная машина с продолговатым кузовом, из тех, что доставляли из Ворошиловграда продукты чинам немецкой администрации, застопорила возле домика Шевцовых. Шофёр – солдат жандармерии

– сказал что‑то сидящему рядом с ним солдату, вооружённому автоматом, соскочил с машины и вошёл в дом. Любка вышла к нему, когда он уже был в столовой и оглядывался. Он быстро взглянул на Любку, и, прежде чем он успел что‑нибудь сказать, она по каким‑то неуловимым чертам его лица и повадке поняла, что он русский. И действительно, он сказал на чистом русском языке:

– Не найдётся ли у вас воды, залить в машину?

Русский, да ещё в форме немецкой жандармерии, – плохо же он разбирался, в чей дом он попал.

– Иди ты в болото! Понял? – сказала Любка, спокойно глядя на него в упор широко открытыми голубыми глазами.

Она, совершенно не подумав, сразу нашла что сказать этому русскому в военной форме. Если бы он попробовал сделать с ней что‑нибудь плохое, она бы с визгом выбежала на улицу и подняла на ноги весь квартал, крича, что она предложила солдату взять воду в балке, а он за это начал её бить. Но этот странный шофёр‑солдат не сделал ни одного движения, он только усмехнулся и сказал:

– Грубо работаете. Это может вам повредить… – Он быстро оглянулся, не стоит ли кто‑нибудь за ним, и сказал скороговоркой: – Варвара Наумовна просила передать, что очень соскучилась по вас…

Любка побледнела и сделала невольное движение к нему. Но он предупредил её вопрос, приложив в губам тонкие чёрные пальцы.

Он вышел вслед за Любкой в сенцы. Она уже держала перед собой обеими руками полное ведро с водой, искательно заглядывая шофёру в глаза. Но он не посмотрел на неё, принял ведро и пошёл к машине.

Любка нарочно не пошла за ним, а стала наблюдать в щёлку непритворенной двери: она надеялась выведать от него кое‑что, когда он принесёт ведро. Но шофёр, вылив воду в радиатор, отшвырнул ведро к палисаднику, быстро сел в машину, хлопнул дверцей, и машина тронулась.

Итак, Любка должна была ехать в Ворошиловград, Конечно, она была связана теперь дисциплиной «Молодой гвардии» и не могла уехать, не предупредив Олега. Правда, она ещё раньше сочла возможным намекнуть ему, что у неё есть в Ворошиловграде такие знакомства, которые могут быть полезны. Теперь она сказала ему, что подвернулся подходящий случай съездить. Однако Олег не сразу дал ей разрешение, а попросил немного обождать.

Каково же было её изумление, когда спустя всего лишь час или два после их разговора на квартиру к Любке пришла Нина Иванцова и сказала, что разрешение дано. Мало того, Нина сказала:

– Расскажи там, где ты будешь, о гибели наших людей, их фамилии и как их зарыли в парке. А потом скажи, что, несмотря на все это, дела идут в гору, – так просили передать старшие. О Молодой гвардии тоже расскажи.

Любка не утерпела и спросила:

– Откуда же Кашук может знать, что там можно обо всем говорить?

Нина, с её осторожностью, обретённой ещё во время подпольной работы в Сталино, только плечами пожала, но потом подумала, что Любка и вправду может не решиться рассказать то, что ей поручили. И Нина сказала равнодушным голосом:

– Наверно, старшие знают, к кому ты идёшь.

Любка даже удивилась, как такая простая мысль не пришла ей в голову.

Любка Шевцова, как и другие участники «Молодой гвардии», кроме Володи Осьмухина, не знала, да и не пыталась узнать, с кем из взрослых подпольщиков в Краснодоне связан Олег Кошевой. Но Филипп Петрович отлично знал, для какой цели Любка оставлена в Краснодоне и с кем она связана в Ворошиловграде.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: