Критика 60-80х годов. «Классика и мы».




Осторожно! Написано мракобесом:

«Классика и мы». Под таким названием в конце декабря 1977 года в Москве, в Цен­тральном доме литераторов, состоялось собрание. Оно именовалось дискуссией и в иных об­стоятельствах могло ею стать, если бы не открывший ее доклад и дальнейший ход. Не то что тезисы ведущей группы ораторов были новы. По отдельности их уже вводили в обиход. Не то, что они были крамольны. Запланированное мероприятие в ЦДЛ в те годы таким быть не могло, даже ради провокации. Правда, собрание не афишировали, а реакция аудитории вы­давала организаторскую работу. Я узнал о собрании случайно, но, подивившись названию, туда пошел.

На деле, в форме дискуссии о художественных проблемах состоялось политическое мероприятие. Его целью была не дискуссия, а декларация. Ведущая группа ораторов вместе с искусными оппонентами по частностям при двух или трех реальных оппонентах предлагала иначе толковать некоторые догматы. Советский империализм от Ленина и Троцкого жил в облике интернационализма. Солдат афганской, последней советской войны еще называли воинами-интернационалистами. У защитников классики империализм стал национальной добродетелью, родом патриотизма, и себя они, соответственно, называли патриотами и клеймили инородцев.

Взяв за точку опоры русскую классическую литературу, они противопоставили ее мо­дернизму, как европейскому явлению, пагубному для художественности. Обходясь с исто­рией культуры столь же вольно, как с историей общества, они забыли, что русские литера­тура и искусство с XVIII века следовали европейским примерам даже там, где Россия являла в прошлом выдающиеся достижения, близкие европейским, но возникшие независимо. За­были они и о том, что русские литература и искусство, сами, уже будучи в конце XIX и на­чале XX века европейскими, были среди родоначальников европейского модернизма, счи­тавшегося с русскими открытиями и даже прямо следовавшего им - начиная с "потока созна­ния" у Льва Толстого, драматургии Чехова, балетных инициатив Дягилева, многочисленных живописцев и режиссеров театра и кино, как до 1917 года, так и после. Передержки, выте­кавшие из преднамеренной забывчивости, сами по себе большого значения не имеют, но из них строилась идеология, явно близкая идеологии немецкого национал-социализма. Хоть она и отвечала практике советских коммунистов больше, чем их официальный "марксизм-лени­низм", не стыкуясь с ним терминологически, эта идеология в советской печати до пере­стройки излагалась лишь частично. А в перестройку даже опубликовали полную стено­грамму собрания, хоть по памяти уже трудно было установить, насколько она впрямь полна и достоверна.

После 1991 года в поисках новой идеологии, способной служить авторитарному госу­дарству, не хуже советской, идеи декабря 1977 широко использовались имперско-шовини­стическими движениями, силившимися помешать национальному самоопределению рус­ского народа и формированию новой России, как демократического национального государ­ства по типу европейских.

Конечно, я не мог тогда предвидеть ни событий 1985-1993 года, ни эха, вызванного со­бранием в Доме литераторов, но оно и тогда казалось мне событием. К тому же мои друзья в Ленинграде и в Москве, которым не довелось там присутствовать, настойчиво спрашивали о впечатлениях, и я их записал. О публикации, как сразу выяснилось, не могло быть речи, и я дал прочесть запись троим друзьям, сохранив четвертую копию.

Об империи и о национальном самосознании нынче много говорят и пишут. Стоит вспомнить и впечатления, которые этот круг идей вызвал тогда. Поэтому я публикую старую запись без изменений.

Дорогие ребята!

Вы всё питаетесь не слишком достоверными слухами о собрании 21 декабря, а я там присутствовал, просидел шесть часов, и чувствую, что обязан хоть немного прояснить про­исходившее.

Итак, "Классика и мы"! "Мы", конечно, символическое. Золотусский потом заявит, что не желает быть в одном "мы" с Евтушенко, Ломинадзе - в одном "мы" с Эфросом. Для Пали­евского, Куняева, Лобанова, Селезнева и Кожинова оно будет и буквальным, обозначающим именно их, вместе взятых, и расширительным - всех таких, как они. Но в символ вмещаемся и все мы, нынешние люди, поскольку имеем дело с классикой или, точнее, с тем, что ора­торы так называли.

"Классика" здесь, однако, не просто символ. Место классического искусства в нашей жизни и без дискуссий небывало огромное. Ни в одной стране, ни в какую эпоху, давно умершие писатели, пусть сверхгениальные, не занимали в головах живых людей такого места, как у нас, не были так доступны, не пропагандировались так настойчиво. Но в тот ве­чер классику "защищали", словно ничего этого нет, словно литературная жизнь принадлежит лишь посетителям ЦДЛ. А миллионные тиражи великих отечественных писателей, пусть ка­кие-то лакуны и остаются, - факт неоспоримый. И лишь осознав этот неоспоримый факт можно понять, в чем пафос Палиевского и его соратников. Не в открытые же двери они ло­мятся! Стало быть, важно не так их демонстративное "за" великую русскую литературу, ко­торое никто не отвергает, а иные отстаивают еще активней, как их глубинное "против".

Сами они свое "против" обозначают довольно расплывчато. Палиевский именует анти­тезу классике авангардом. Но авангард, в который разом втиснуты Стравинский и Багриц­кий, Тынянов и Самосуд, Мейерхольд и Трифонов, Маяковский и Эфрос, не образует хоть сколько-нибудь цельного течения, ни политического, ни художественного. Люди, зачислен­ные по ходу "дискуссии" в авангардисты, различаются даже своим отношением к классике, не говоря уже, что некоторые ныне и сами классики. Единственное, что их объединяет, это приверженность текущей жизни. Худо ли, хорошо ли, с большим или не с таким уж большим талантом, все названные и не названные "авангардисты", как, впрочем и сами классики, по­лагали, что вчерашнего искусства, как и вчерашнего жаркого, сколь бы оно ни было аппе­титно, нынешнему дню уже недостаточно. Величие Пушкина не побудило Гоголя, вполне это величие сознававшего, смиренно продолжать Пушкинский период литературы вместо того, чтобы начинать Гоголевский. Гоголь как раз и был первым русским авангардистом, и к его опыту не зря так часто обращается ХХ век. Новые "авангардисты" тоже говорили голо­сами своего дня, - голосов у каждого дня хватало, и они не были схожи. Здесь и зарыта со­бака, которую ораторы торопились зарыть поглубже. Слушать ли нам живые голоса своей эпохи и своей жизни, притом, что не все они равны, не все благозвучны и не все вечны, или ограничиться и в самом деле вечным и прекрасным, что открыл в себе вчерашний день, пре­небрегая его неблагозвучностями? Вот в чем вопрос.

Золотусский и Роднянская вроде прямодушны: классика - воплощение культуры и нравственности, и по ней надлежит строить жизнь. Искусство для них - прообраз реальности. Мысль, что жизнь зависит еще от чего-то, сверх наших благих пожеланий, и само общест­венное сознание как-то зависит от общественного бытия, их не отягощает. Надо лишь при­никнуть у аполлиническим источникам добра. Годится ли русская классика, чтобы служить иконостасом, не вцепятся ли Тургенев с Достоевским или Щедрин с Писаревым друг другу в глотки, верующих не занимает. Классика им дорога, как шедевр благообразия и благолепия. Палиевский смотрит дальше и не так жаждет лишний раз освятить литературный храм, как истребить "кружащих" вокруг него "чертей".

Защита классики на которую никто не посягает, издавна выдает мечту об Аракчееве. Нет нужды дополнительно ссылаться на особую идеализацию Палиевским тридцатых годов, из которых не выкинешь ни первые, голодные, ни тридцать седьмой, ни даже на то, что са­мая "дискуссия" была затеяна 21 декабря. Фрондерство "защитников классики" - хронологи­ческое, они жаждут остановить время, вернуться к минувшим временам, вот и сетуют, что отошли нравы тридцать седьмого года и нет человека, родившегося 21 декабря.

Но литература - не архитектура, она не молчит и в натуральном виде на парадный фа­сад не годится. Русская литература тут особенно неудобна, ее классика - никак не класси­цизм, хоть ораторы и прикидываются, что не знают разницы меж тем и другим. Русская классика - литература романтическая и реалистическая, заглядывающая за фасад и озираю­щая задворки, да и на главной площади не упускающая знаменитую миргородскую лужу. Русская классика не всегда звала к бунту, не нужно ей это приписывать, но уж то, что ни один, - и впрямь ведь не один! - из великих писателей не желал быть в России лишь колон­ной, украшающей имперский фасад, отрицать невозможно. Свет, который они бросали на этот фасад и на все имперское здание не был одноцветным, но не был и облагораживающим. Да и личное их поведение не окрашено охрой: смиреннейший Жуковский был ходатаем за пострадавших, Алексей Толстой вступался за Чернышевского. Ни один великий русский пи­сатель никогда публично не досадовал, что наказания другим писателям, чьи взгляды он от­нюдь не одобрял, слишком слабы. Русская классика не была одноликой, не было единого мнения как спасать народ из крепостного ярма, но, что спасать надо, так или иначе понимали все. С какой стороны ни глядеть, в иконостас благообразия русская литература не годится.

И вот, благообразия ради, "защитники классики" оплетают ее цепью чудовищных ис­кажений, передержек, фальсификаций. Виднее всего это в суждениях о театре, который они, к тому же, понимают еще хуже, чем литературу, - ничего не поделаешь, век специалистов! Палиевский все вообще искусство "авангарда" объявил искусством интерпретаторов. (С куда большим основанием это можно сказать как раз о классике: живопись Возрождения интер­претирует библейские и мифологические сюжеты, да и всякое искусство интерпретирует жизнь, и ничего худого тут нет.) Поскольку театр явно интерпретирует драматическую лите­ратуру, Палиевский, а за ним и Ломинадзе, требуют от режиссеров, - от Мейерхольда до Эф­роса и Любимова и даже до Никиты Михалкова, - "100% Чехова"! Простая мысль, что Чехов написал пьесу, литературное сочинение, а сценическое воплощение его пьесы при самом скрупулезном сохранении каждой буквы текста может быть разнообразным, что театр гово­рит иным языком, нежели литература, и этим прибавляет ей нечто, иначе люди довольство­вались бы чтением пьесы, а в театр бы не ходили, остается в пренебрежении. Одно искусство мыслится зеркальным подобием другого, как и все искусство - зеркальным подобием жизни. Ораторы делают вид, будто не понимают, что уже чтение вслух меняет текст, что прочесть можно по-разному. Если отвергать все, что театр к пьесе прибавляет, начнем с того, что Бизе "надругался" над прозой Мериме, в которой нет ни хабанеры, ни сегедильи, а Чайковский над прозой Пушкина, у которого Лизавета Ивановна не утопилась в Зимней канавке, а вышла замуж за очень любезного молодого человека, и конца такой "борьбе" за верность автору нет.

Разумеется, различие искусств не избавляет от размышлений о мере соответствия пьесы и спектакля. Такие размышления правомерны. Но размышлять не означает вообра­жать, что наше понимание "Вишневого сада" или понимание Ломинадзе заведомо соответст­вует чеховскому, а понимание Эфроса заведомо не соответствует. Все мы, и литературоведы, и режиссеры, в равной мере интерпретаторы, и монополии на истину ни у кого нет. Признав, что всякое театральное воплощение так или иначе интерпретирует пьесу и желая понять ка­кая из интерпретаций ближе к автору, мы сопоставоляем известные нам и выясняется, что почитаемые классическими и ныне противопоставляемые "авангардистским" интерпретации Художественного театра у Чехова вызывали решительные возражения. Он то и дело бросал: "Испортил мне пьесу Станиславский!" или "Я уверен, что Немирович и Алексеев ни разу внимательно не прочли моей пьесы" и т.п. И все же Чехов не только глумился над интерпре­таторами, но продолжал писать для Художественного театра. В отличие от нынешних своих "защитников" Чехов занимался литературой, а не политиканством, был человеком цивилизо­ванным, понимал, что раз уж пьеса при выходе на сцену все равно подвергается интерпрета­ции, то обрести верную ей дано лишь в ходе многократных и разнообразных попыток, удач­ных и неудачных, в лучшем случае она станет верной отчасти, с одной какой-то стороны, а абсолютно верной, быть может, так никогда и не станет, если не случится чудо. Опыт Худо­жественного театра оказался много удачнее опыта Александринского театра, и Чехов это це­нил, хотя другое его не устраивало. Палиевского и Ломинадзе жизнь театра (и литературы) как процесс поисков истины совершенно не занимает. Они убеждены, что владеют истиной сразу и в полной мере, и палкой навязывают свое понимание всем. Где уж тут углядеть, что за истину они выдают то, что отнюдь не казалось истиной в последней инстанции автору, за права которого они ратуют. Еще непринужденней Кожинов, без стеснения заявляющий, что Эфрос плох, поскольку жена Кожинова однажды, посмотрев в постановке Эфроса Остров­ского, явилась домой в слезах. Проверять, ставил ли Эфрос Островского и нет ли у жены Кожинова других поводов лить слезы, при такой убежденности нет нужды.

Не хочу обожествлять ни Эфроса, ни Любимова, ни Мейерхольда, ни - не посягатель­ство ли это на классику? - даже Станичславского. У всех были взлеты и бывали падения. Но самый подход к режиссеру, как злоумышленнику, самое требование Ломинадзе "дайте клас­сику без посредников", отрицающее театр, как таковой, на практике приводит, конечно, не к реальному упразднению театра, но уничтожает его как живое современное искусство, омерт­вляет его, обессмысливает и превращает в пустое развлечение, в шоу. Так новоявленные за­щитники классики, которая потому и классика, что бессмертна, все силы тратят на то, чтобы ее умертвить, обещая вместо жизни величественное надгробие.

Едва ли не каждое их слово, даже там, где они лишь повторяют общеизвестное, под­крашивается ложью. Палиевский сожалеет, что сезоны Большого театра не открываются бо­лее "Иваном Сусаниным", и вспоминает предвоенный расцвет классической оперы. Правда, при постановке "Сусанина" в 1939 году либретто, на которое Глинка писал музыку, целиком заменили новым, сочиненным поэтом-акмеистом (не авангардистом ли?) Сергеем Городец­ким. Если даже не счесть это надругательством над великим композитором, почтительным отношением такое вроде бы не назовешь, но Палиевский называет. Этим парадоксы не огра­ничиваются. "Сусанин", как и весь расцвет классической оперы перед войной шел под руко­водством Самуила Абрамовича Самосуда, возглавившего оркестр Большого театра в 1936 году, сменив Николая Семеновича Голованова. Но другой "защитник классики" Ломинадзе, ни единым слоовом не вспоминая о последующем свободном обращении Самосуда с либ­ретто "Ивана Сусанина", именует смену главного дирижера "самосудом" над Головановым и рассматривает ее как надругательство над классикой, воплощенной для него в самом имени Голованова. Между тем, Самосуд, за вычетом "Сусанина", одобренного Палиевским и не осужденного Ломинадзе, обращался с классикой вполне почтительно, а вот Голованов, как легко узнать, сняв с полки том Музыкальной энциклопедии, "стремясь к наиболее полному выявлению своего творческого замысла, нередко (особенно в первой половине деятельности) прибегал к смелым (иногда спорным) оркестровым "ретушам", меняя текст авторской парти­туры". Вряд ли стоило энциклопедии лишать Голованова права на самобытное чтение му­зыки, но еще нелепей выдавать ретушь за почтение к классике. Но "защитникам классики" она дорога именно в ретушированном виде, вступаются они за ретушеров и сами ретуши­руют.

По Куняеву, Багрицкий противостоит Пушкину и традициям русской классики. Я, при­знаться, не люблю Багрицкого; хоть он, конечно, поэт, масштабы его, по-моему, преувели­чены. Но зачем делать его хуже, чем он был, грубо фальсифицируя текст? Цитированные строки произносит не автор, а герой - Феликс Дзержинский, видение которого навещает больного поэта, а тот, кстати, при появлении гостя торопится ему сообщить о своем нездоро­вье. Но гость пришел "попросту потолковать", и цитированные строки - часть монолога, ко­торый гость произносит, "продолжая давнишний спор". Вот, оказывается, как! Багрицкий не только не провозгласил приписанную ему формулу, но спорил с ней и спорил давно, задолго до Куняева. И когда гость смолкает, что отмечено, дабы четко обозначить принадлежащую ему речь, и исчезает, поэт уходит "в клуб, где нынче доклад и кино, собранье рабкоровского кружка", уходит никак не намереваясь лгать или убивать, и никого к этому не призывая, ухо­дит впечатленный внутренней цельностью своего героя, но так и не уверовав в правильность его советов.

Автор стихотворения Куняев не только солидарен со своим героем, который, право же, не жалостливей Дзержинского, но и позволяет себе утверждать, что, получи народ свободу, не было бы в России ни Державина, ни Пушкина. Чтобы обрести Пушкина, надо, по Ку­няеву, держать народ в узде. Пушкин и не подозревал, что будет объявлен оправданием рос­сийского рабства. Но в том и состоит по Палиевскому и Куняеву назначение классики. Затем и красят стены охрой.

Здесь с их пафоса слетает еще одна маска. "Защитники классики" щеголяли антисемит­скими выпадами. Евтушенко даже цитировал в ответ Короленко, осуждавшего антисеми­тизм. Но, сдается, что юдофобство, пульсировавшее в зыбком теле "дискуссии", пусть "за­щитники классики" были в нем искренни, лишь маскировало более оригинальную позицию. Их мишенью было не так национальное достоинство народов, о которых они судили пренеб­режительно, как русского народа, от имени которого они произносили свои речи. Что только не было сказано о величии России и русской классики! В заключительном слове Палиевский даже объявил, что "русская литература победит всех"! Будущее время тут не случайно. Ведь русская классика, - и Гоголь, и Достоевский, и Толстой, - уже "победила всех", если считать победой мировое признание. На монополию верховенства, и нереальную, и оскорбительную для других литератур, русские классики никак не претендовали. Их не тяготило соседство Гомера и Шекспира, Данте и Сервантеса, Гете и Стендаля.

Но по Палиевскому смысл победы именно в возвышении над другими. За его словами о русской культуре и русском народе витает идеализированный облик Российской империи, который еще Уваров очертил словами: "Православие, самодержавие и народность". До ре­альной русской культуры его времени и реальных русских крепостных мужиков с этой фор­мулой не добраться и нет надобности добираться. Стало быть, можно и сегодня с легким сердцем оплевать Стравинского,едва ли не ярче всех в ХХ веке воплотившего русский дух, а заодно и Проокофьева, и Шостаковича, и Мейерхольда, который, даром что немец, принад­лежал русскому театру, и Тынянова, который, даром что еврей, принадлежал русской лите­ратуре. Можно счесть малостью, что великий русский писатель Булгаков не увидел свой труд напечатанным, - и ведь именно к возвращению такой золотой поры призывает Павлиев­ский. Можно из всего, что в ХХ веке сделано в России стоющего, оставить один лишь "Ти­хий Дон", провозгласив его зато "самым великимс романом ХХ века", - опять "всех побе­дит"! Но зачем выставлять на посмешище хорошую книгу, утверждая, что она заведомо лучше, чем "В поисках утраченного времени", чем "Улисс", чем "Процесс", чем "Прощай, оружие" или "По кому звонит колокол", чем "Доктор Фаустус", чем "Мастер и Маргарита" и другие прекрасные книги, о которых тоже нелепо говорить "это самый великий роман". Ли­тература - не фигурное катание, и единоличные чемпионы ей ни к чему.

А для Палиевского вся суть в слове "самый", ибо его занимает не самобытность России, не ее равенство с другими, а ее верховенство. И если за верховенство надо платить самобыт­ностью, реальным благоденствием реального народа, он готов платить, ведь плата идет за чужой счет, за счет народа, жаждущего не показного величия, а блага. Когда слышишь, как язык не дрогнув произносит: "Мандельштам вслед за Есениным", словно Мандельштам не был старше и не созрел раньше (и это в похвалах Куняева Мандельштаму, призванных "сба­лансировать" поношение Багрицкого), может показаться, что ораторами движет лишь неодо­лимая национальная спесь. Но если это и национализм, то совершенно особого рода, при­крывающий национальным знаменем упразднение национального лица. Нет ничего нацио­нального в том, чтобы объявить главными чертами своего народа общие для всех, но только в высшем их развитии. Национальное - это свое, близкое и дорогое тому, кто вырос здесь, может быть, даже не вполне понятное тому, кто живет не то что за океаном, а на другом бе­регу реки. В национальном правомерно защитное чувство, но не любезное Палиевскому "по­бедит всех". Противостояние этому "победит всех" становится теперь непременным отли­чием истинного защитника русской национальной культуры. Кто не отшатнулся, не отрекся от этого "победит всех", тот лжет, говоря о своей любви к России. Любовь и Россия нужны ему для вполне конкретных персональных надобностей. А прекрасной русской культуре ни­кого не нужно "побеждать", но ей нужна возможность жить рядом с другими прекрасными культурами, не подчиняясь и не навязываясь им, не претендуя считаться лучше всех, однако, оставаясь ничуть не хуже других. Такая русская культура Палиевскому и его единомышлен­никам неинтересна, как неинтересно им, певцам годов, прошедших под девизом "жить стало лучше, жить стало веселей", реальное благополучие русского народа. Их интерес не литера­турный, не жизненный, а политический.

"Мы - третий Рим" - вот что сегодня означают слова "Классика и мы". Рим в такой формуле был необходим российским государям, он утверждал классичность имперской тра­диции. Античный Рим, чем дальше, тем меньше дорожил самобытностью, если, конечно, не подразумевать самобытность легионов, тоже не беспредельную. В поздней империи само­бытно-римский облик культуры был уже и вовсе немыслим: видимость равенства в импер­ском гражданстве сохраняла за римлянами господство над другими народами, но открытое изъявление этого господства означало бы нескончаемые внутренние войны. И Рим говорил языком греческого искусства и еврейской религии, тоже почти утративших там националь­ные очертания и уже названных римскими. Рим делал это ради власти над миром. Традиция принесения живой национальной культуры в жертву национальному верховенству стала и впрямь "классической" и возобновлялась не однажды и в разных вариантах. В Третьей импе­рии чужого не занимали, лишь твердили "всех победит!", и все равно под истошные вопли о величии Германии и стоны уничтожаемых народов, немецкая культура была пущена на по­ток и разграбление. При этом Гете и Бетховен оставались на пьедесталах и уже в силу этого как бы противостояли всяким там авангардистам, вроде Малера или Кафки. Но радио зажа­того блокадой Ленинграда, не перестало играть Бетховена, и немецкие солдаты, ловя знако­мые звуки, не понимали, на чьей стороне немецкий классик Бетховен. Вот о чем стоило бы подумать Палиевскому и его друзьям, прежде составлять из Пушкина и Льва Толстого зон­дер-команду.

Дискуссия "Классика и мы" не была дискуссией. Люди иных воззрений не догадыва­лись, что литературный диспут выстроен как политический митинг. Возражая, они остава­лись в пределах литературы и искусства. Но ссылки на авангардистское "Горячее сердце" Станиславского или пример Маяковского повисали в воздухе. Не о том шла речь. Тем более бесплодны были призывы Эфроса, говорившего о мире и терпимости точно перво-христиа­нин во рву со львами. Он вызывал щемящее сострадание, но львы не могут стать сторонни­ками мира, а условия, без которых искусству не выжить, их не занимают. Они говорили на политическом языке, и лишь на этом языке можно было бы им ответить.

Но здесь, помимо неподготовленности аудитории, часть которой к тому же составляла клака докладчиков, сработала точность замысла. Призывы Палиевского и его друзей не вы­ходили за рамки легальности, которые в эту сторону очень широки, - нигде ведь не сказано, что не положено перечеркивать решения ХХ и ХХII съездов, что не гоже воспевать Сталина и его методы, что не стоит, как бывало, глумиться над лучшим, что есть в современной куль­туре, или объявлять тридцать седьмой год благословенным. Палиевский, Куняев, Лобанов, Селезнев и Кожинов широко пользовались отсутствием, - при гонениях на политическое инакомыслие, - хотя бы ограничений на пересмотр провозглашенного самой партией исправ­ления ее политики, которые бы как-то уравновешивали неоспоримую свободу поношения личных и художественных достоинств, отчего сравнение тридцать седьмого года с семьдесят седьмым выходило у "защитников классики" в пользу первого.

 

 

Творчество Ю. Кузнецова

Юрий Поликарпович Кузнецов (1941—2003) — русский поэт и переводчик.

Родился на Кубани в станице Ленинградской Краснодарского края 11 февраля 1941 года в семье кадрового военного и учительницы. Отец поэта, начальник разведки корпуса подполковник Поликарп Ефимович Кузнецов, погиб на Сапун-горе в 1944 году в битве за освобождение Севастополя. Эта смерть оказала в дальнейшем большое влияние на творче­ство Юрия Кузнецова..

После окончания школы Кузнецов проучился один год в Кубанском государственном университете, откуда ушёл в армию. Служил связистом на Кубе в разгар Карибского кри­зиса 1962 года, когда мир был на грани ядерной войны. Часто вспоминал об этой поре. После армии некоторое время работал в милиции. В 1970 году с отличием закончил Литературный институт им. А. М. Горького, семинар С. Наровчатова. После института работал в москов­ском издательстве«Современник» в редакции национальной поэзии. С 1994 года — редактор издательства «Советский писатель», 1996 года редактор отдела поэзии в журнале «Наш совре­менник».

Первое стихотворение написал в 9 лет. Первая публикация увидела свет в районной га­зете в 1957 году. Впервые Кузнецов заявил о себе, как о поэте, будучи студен­том Литературного института им. А. М. Горького, стихотворением «Атомная сказка», кото­рое явилось веским аргументом в так называемом споре «физиков и лириков».

Имя Юрия Кузнецова постоянно присутствовало в критике 1970—1980-х годов, вызы­вая много споров и интерес читателей (например, спор о нравственности или безнравствен­ности строки «Я пил из черепа отца»). Это короткое стихотворение о черепе стало самым яр­ким выражение той скорби и боли поэта о жестокости войны, которая лишила целое поколе­ние возможности сесть за стол с отцами; сыновьям осталось только то, что лежит в могилах: вместо «сказки лица» — одни черепа.

Значительное место в творчестве Юрия Кузнецова занимает военная лирика, стихотво­рения о Великой Отечественной войне. По признанию поэта, воспоминания о войне стали важнейшими мотивами его поэзии. По мнению некоторых критиков, стихотворение из воен­ной лирики «Возвращение» занимает особое место в творчестве поэта, производя на чита­теля яркое эмоциональное впечатление. Творчество Юрия Кузнецова служит вдохновением при написании музыкальных произведений.

До конца жизни вел поэтические семинары в Литературном институте и на Высших лите­ратурных курсах.

Издал около двадцати сборников стихотворений. Стихи переведены на азербайджан­ский язык. Автор многочисленных стихотворных переводов как поэтов из национальных республик, так и зарубежных (Дж. Байрон, Дж. Китс, А. Рембо, А. Мицкевич, В. Незвал и др.), перевёл также «Орлеанскую деву»Шиллера.

Ключевыми словами поэтического мира Юрия Кузнецова являются символ и миф, раз­рыв и связь. В своём творчестве Юрий Кузнецов часто обращается к вечным проблемам до­бра и зла, божественного и человеческого, в его стихах переплетаются философия, мифоло­гия и гражданская лирика. Примером тому служат широкие по замыслу поэмы на библей­скую тематику («Путь Христа», «Сошествие в Ад»), которые он писал в последние годы. На­звания книг Юрия Кузнецова, по его признанию, являются своего рода поэтическими мани­фестами.

Кузнецов принадлежит к числу поэтов, тесно связанных с русской традицией. Он видит свою задачу в постановке извечных вопросов бы­тия, а не быта. Наряду с историческими сти­хотворениями (напр. «Сказание о Сергии Ра­донежском») у него встречаются стихи о вто­рой мировой войне, о событиях современно­сти и о трагической судьбе России. Тема жестокости бытия переплетается с мотивом любви как спасительного начала. Стихам Кузнецова свойст­венна интонация баллады, а конкрет­ные ситуации описаны сжато, скупо. Он ча­сто обраща­ется к снам, мифам, к фантасти­ке, чтобы притчей или намёками высказать волнующие его мысли.

 

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: