Москва, Голландия: желание, луза, катапульта




Александр Викторович Иличевский

Перс

 

 

Текст предоставлен издательством https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=327822

«Перс»: АСТ, Астрель; Москва; 2010

ISBN 978‑5‑17‑064882‑5, 978‑5‑271‑27083‑3

Аннотация

 

В новом романе букеровского лауреата Александра Иличевского молодой ученый Илья Дубнов, гражданин США, после тяжелого развода с женой отправляется на Каспий, в места своего детства. Там, на задворках бывшей советской империи, он встречает школьного друга, Хашема Сагиди, выходца из Ирана. Природный человек, он живет в заповеднике, обучает соколов охоте. В степи он устраивает вместе с егерями своеобразный фаланстер – Апшеронский полк имени Велимира Хлебникова, несущий зерно новой веры…

 

Александр Иличевский

Перс

 

Посвящается Алексею Парщикову

 

Глава первая

Взлет

 

 

Амелия Эрхарт и Леваневский открывали ее святцы: сколько себя помнила – мечтала летать, собиралась найти места гибели великих пилотов, в младших классах ходила в авиамодельный кружок, затем в планерный, в седьмом классе начала прыгать с парашютом. Фотография улыбающейся Амелии, сидевшей с ногами на кокпите, была убрана в рамку и висела над картой великих перелетов. К потолку ее комнаты был прикручен трехлопастной пропеллер: на аэродроме близ станции Насосная отец, который этот аэродром и построил, выменял его в 1943 году на двадцатипудовую белужью мамку у техника, обслуживавшего «Аэрокобру» великого аса Покрышкина – четыре пулевых зазубрины на лопастях и трещина: лендлиз через Персидский залив направлял американский ответ «мессершмитам», наши летчики перегоняли легендарные пузатые истребители из Ирана и начинали на них воевать. Чертеж легендарной «кобры» в масштабе 1:5, собственноручно исполненный на склеенных ватманских листах по журнальному образцу, – первое, что она видела на противоположной стене комнаты, открывая утром глаза. В шестнадцать лет на ее счету было семьдесят четыре прыжка, из них пятнадцать затяжных. Хрупкая, белокурая, тоненькая, она едва поднимала парашютный рюкзак, зато на одном дыхании целиком декламировала «Поэму воздуха» или «Облако в штанах»: например, во время прогулки в горах или после ежеутренней зарядки на берегу моря, когда вставала на пляжную скамейку и подставляла лицо и грудь лучам восходящего солнца, протягивала к ним руки; такая стихотворная зарядка, раздышаться.

Миопия обрушилась летом после девятого класса, все казалось, никак не могла промыть от пыли глаза. С тремя диоптриями не смирилась и до конца школы так и не пересела на пустовавшую первую парту, щурила вечно глаза и в кино лица героев в начале фильма рассматривала хорошенько в дальнозоркую чечевичку диафрагмы, образованную подушечками фаланг сложенного указательного пальца. Но с мечтой о полетах пришлось расстаться.

 

 

Она стояла как вкопанная, не бежала вместе со всеми врассыпную, когда Иванченко, бесшабашный пилот «кукурузника», желая покрасоваться перед вечерними танцами, крутил нелепый пилотаж над хлопковыми полями, взбиравшимися по предгорьям к самой границе с Ираном, куда они на несколько недель в сентябре выезжали всем курсом. Не церемонясь, круто в лоб сходя на бреющий, он слетал с виража предупредительного захода. Все бежали врассыпную, но она поворачивалась лицом – к стрекозе, которая шла ей в переносицу, расстилая облако над светло‑серыми грядами, нарастая блеском винта, неподвижностью шасси, очкастой головой пилота… Она видела шевелящиеся матерщиной губы, потертости на коже шлема и пухлую грыжу на сношенной покрышке. Она видела взмах руки, вырубавшей в последний момент гашетку распылительной форсунки. И, оглохнув, сладостно нутром вбирая рев движка и лопастей, пронизывавший грудь и кости, опаленная воздушной волной пролета, зачарованно смотрела на радугу, опадавшую перед ней вместе с капельным ковром, ощущая на лице горькую, как черемуха, морось…

Пилот Иванченко не был в силах упустить возможность распушить хвост перед трудовым населением пионерлагеря «Энтузиаст», где они обитали, и заворачивал на их склон поля, опыляя хлопчатник каким‑то веществом, вызывавшим опадение листьев, необходимое для механизированного сбора. Обработанная несколько дней назад часть полей выглядела фантастично: незримые стебли удерживали бескрайние скопления кучевых облачков над самой землей.

Она упросила Иванченко взять ее с собой на «обработку». «Дефолиант» они размешивали в бидонах из‑под молока.

– А ты знаешь, что американцы то же самое вещество используют для опыления лесов во Вьетнаме? Листья опадают – и партизаны как на ладони!

С грехом пополам через огромную жестяную воронку заливали бак, взлетали тягостно, подскочив несколько раз на давно не кошенной полосе. Опорожнившись, тянули под потолок и заваливались в бочку, и после, выровняв машину, вдруг Иванченко обернулся, сверкнул лихим глазом и заорал:

– А хочешь – в Иран рванем?!

И потянул из виража в предгорья – до предела выделенного пограничниками квадрата, соскользнул обратно и махнул крылом на второй ряд лиловых лесистых гор:

– Вон оно, закордонное приволье, персиянская сторонка! Стенька Разин хорошо там погулял.

– Разин гулял не только там. Но и на нашей стороне, в Ленкорани, на острове Сарá, – крикнула она, чтобы рациональным соображением приглушить, не выдать свой восторг.

– Да все равно. Погулял же! – откликнулся Иванченко и, поджав губу, отдал штурвал от себя.

Что‑то он нянчил в своей кудлатой башке, этот Иванченко. Она не понимала, как во время полета можно думать о чем‑то еще, кроме самого чувства полета, в которое превращается каждая капля души, каждая капля крови.

 

 

Она вспомнила эти хлопковые поля впервые за сорок пять лет, когда треть из них прожила в Калифорнии. Сын в тот вечер вывез ее показать новое интересное место для прогулок. Накануне он прилетел двухдневным транзитом из Остина в Москву, где теперь трудился иноспецом, и она еще не успела его покормить… У южных окрестностей Сан‑Франциско они свернули к океану, оставили машину на стоянке и вошли на музейную территорию форта времен Второй мировой. Ряд холмиков с бетонными склонами – доты и батареи береговых орудий шли по краю земляных укреплений. На окраине форта, над высоченным обрывом находилась взлетно‑посадочная площадка дельтапланеристов. Поочередно семеня по короткому разбегу, планеры срывались над покачнувшейся прорвой океанского прибоя. Внизу, грохоча, накатывали на залитый пляж белые валы. Дети и собаки, то и дело обращая к небу головы, бегали от языкастых волн. Выстроившись в цепочку, дельтапланеристы резкими кивками угловато взмывали и упадали, то беря на себя, то отталкивая трапецию управления, парили гирляндой вдоль обрыва, поджидали друг друга для выполнения парных фигур – слетов и разлетов, образовывали «пробки» в воздушном коридоре, создавали впечатление социальной пернатой стаи, отважно эквилибрировали на развороте и лихо осаживали планер, заламывая плоскость, при посадке.

Когда возвращались на парковку, она вдруг увидела жирный плывущий блеск винта «кукурузника», из‑за которого наплыл очкастый шлем пилота, Иванченко улыбался, показывая кулак с оттопыренным вверх пальцем… Как память может оказаться реальней настоящего времени?

Сыну кто‑то позвонил, разговор оказался долгим, и ему пришлось отойти обратно к площадке дельтапланеристов, чтобы спокойно поговорить. Она стояла и смотрела на эти то порхающие, то скользящие, то срывающиеся в вираж цветные лоскуты и вспоминала незамысловатое хозяйство колхоза «Имени тридцатилетия Октября», вместе с десятком других находящегося в погранзоне с Ираном. Бригадир Тимур Аскеров, сухой, почернелый от солнца человек, спас ей жизнь. Он говорил о работе: «Хлопок как жизнь. Берешь мешок, вешаешь на шею – легко. Срываешь хлопок пальцами – пушистый, легкий. А там, в конце поля, еле идешь, едва дышишь – мешок уже пудовый, камень на шее, ремень душит».

 

 

Аскерова, человека заслуженного, орденоносного, она потом, отправившись по распределению именно в эти края, несколько раз встречала в селе Биласувар. Знакомые места, знакомые поля: Шахлакюча, Хырмандалы, Привольное, Фиолетовка, Волконка, Борадыгя, Шову. Ходила в правление, узнавала про Иванченко. Оказывается, отчалил казак в Саратов – на повышение, учиться в вертолетной школе.

В селе она нанимала комнату у нехороших хозяев, вздыхала облегченно, выходя за скрипучую калитку. И возвращалась с неохотой, калитка пела дольше и не хлопала. В субботу летела на автобус: домой, домой! Однажды опоздала, уехала утром, хоть и пришлось тут же возвращаться, дома побыла только час. Колхоз был на отличном счету в райкоме, урожай хлопка был богатый. Но еще богаче была его председательша – зычная грубая баба, чей дом пышностью не уступал дому культуры: во дворе бассейн, обсаженный высокими кустами роз, бильярд под навесом, огромная шахматная доска, выложенная плиткой, с фигурами выше колена, вырезанными из дикой хурмы. Все в точности повторяло санаторский антураж. Остальное население колхоза было нищим.

Она преподавала русский язык и литературу, сама переводила и читала детям «Капитанскую дочку», чтобы хоть как‑то заинтересовать. В одном из четырех ее классов учился слепой мальчик, прямой, как тростинка. Он только слушал, что говорили учителя, его никогда не вызывали отвечать. В школу к нему приходили односельчане, просили пощупать хлопок для оценки качества, влажности, пора ли уже собирать. Мальчик долго держал пальцы в хлопке, дул на него, прикладывал к щеке, что‑то шептал в него и улавливал верхней губой его, хлопка, шевеление, щекотку и наконец выносил свое суждение: подождать, второй сорт, первый, негодный… Его благодарили сладостями, хлебом, жареной курицей. Он ни с кем не делился, деловито отделял от заработка долю, которую съедал тут же, остальное неприкосновенно прятал в парту. «Как же его звали?.. Ильхан… Нет… Ильдар! Надо же, помню!»

Каждое утро она проходила через базар, тянувшийся однорядкой вдоль арыка, по деревянному мосту с грохотом перебирались коровы и дробно за ними семенили овцы.

Слепой то вставлял в уши, то вынимал комки хлопка, что значило: он не хочет слушать. Иногда ковырял мизинцем в ухе, вынимал семечко.

Однажды слепой похвалил ее голос. Вставил затычки и сказал:

– Учительница, у вас сильный голос. Как у ручья.

Она его боялась, как оракула.

…Хозяйкой в доме, где она жила, была Кюбра‑хала, лет пятидесяти, приземистая, с широким и вытянутым к губам лицом, неопрятная: засаленный халат, вечно гремела в кухоньке стальными вилками, уносила, приносила, меняла. Чего ей было надо? По двору среди бела дня шныряли крысы – в компостную яму сбрасывались и пищевые отходы. Куры шарахались от крыс, взлетали, танцевали, успокаивались.

Кюбра‑хала подворовывала. Со сковородки, оставленной на плите, чтобы чуть простыли котлеты, исчезала одна‑другая.

– Пищик гяльды… А не знаю, кошка приходила…

Она стоит, разъяренная, над плитой и готова половником ударить старуху. Ей двадцать один год, у нее пшеничные волосы, хрупкая точеная фигурка и слева под лопаткой – грубый шрам от операции, отсекшей половину легкого, пораженного туберкулезом.

В эту зиму она единственная русская на все селение. Впрочем, село не так уж и велико: в школе‑восьмилетке всего по одному классу. Если бы она не была такой смелой, она бы здесь и дня не протянула. Даже декан беспокоился, понимая, что нельзя в такую глухомань посылать ее одну, без напарницы. Туда вообще никого посылать нельзя! Но распределение можно было переменить только на уровне районо. Секретарь проорал ему в трубку: «Кто‑то же должен там работать!» А парней у него на этой специальности – русский язык как иностранный – сроду не водилось.

Отец привез ее сюда, нашел комнату, сходил вместе с ней к председательше, к директору школы. Директор в понедельник представил ее учителям. Первое сентября пришлось на среду. Отец сел в автобус и показал ей кулак, домашний жест: «Рот фронт». Она улыбнулась и тоже двинула кулачком.

В свой двухъярусный дом хозяева не приглашали. Парадный первый этаж отпирался только для высоких гостей. И то, скорее, для обозрения нажитых богатств – ковров, сервантов, сервизов, – чем для застолья. Второй этаж был спальный, в него поднимались по внешней лестнице. Во дворе была устроена летняя кухня, глинобитный домик, навес при нем, под навесом тандыр. Кухня была частью забора. Внутри – крохотная комната, ее, в ней оджах – очаг, который ей разрешалось топить кизяком только в самое ненастье. Устроен очаг был в небольшой нише неправильной формы, со страшным черным выходом в трубу, ей казалось, что именно оттуда приходили крысы. Во всяком случае, иногда там сквозь завывание ветра что‑то шебуршало.

Но самым страшным была жаба. В уборной жила старая жаба – огромная, бородавчатая, если положить ее – уж неизвестно как преодолев отвращение – на ладонь, она свесится с нее жирными резиновыми боками.

Хозяева не боялись жабы. Она выдумала, что жаба может цапнуть, хотя знала, что жабы не кусаются. Но что с нее было взять – с юной особы, только начавшей что‑то всерьез соображать о взрослой жизни. Даром что парашютистка. В уборной стояла палка, кувшинчик‑афтафа, веник, все было чистенько, бетонный пол, хлорка, вход был обращен к забору, в отличие от всех остальных сооружений. И все бы ничего, но она не могла зайти, пока не выгонит эту жабу. И вот пока выгонишь ее – уже мучительно, и слезы, и снова хочется домой.

Обстановка ясная: вечно ходить в платочке, носить длинные юбки, рукава. Когда стояла на остановке у канавы, то не смотрела в сторону чайханы, смотрела прочь от дороги, потому что если посмотришь туда, где находятся мужчины, то тебя проклянут, и если сразу не оскорбят, то оскорбят потом. Пока так, слепо, стояла, подошла с незримой стороны корова и спихнула ее с обочины в глубокую канаву. Добывали ее оттуда те самые мужчины, на которых она тщательно не смотрела и которые смотрели на нее, проверяя, не посмотрит ли русская в их сторону. Правда, никто не смеялся. Кроме нее самой, но потом, когда она в субботу рассказала дома, смех разобрал. Но отец не смеялся.

В ноябре к ней приехала погостить подружка, и они пошли на почту звонить в Ленинград – третьей своей подруге, которая, счастливая, училась в этом городе воды и архитектурных снов. И долго не могли дозвониться. Тем временем стемнело, два часа разницы с Ленинградом. Женщина‑телеграфистка спросила:

– Как же вы теперь пойдете домой?

– Нам недалеко. Добежим.

– Вы не добежите. Вас разорвут. Ночуйте здесь. Я вас запру и уйду.

Спали на столе, покрытом толстым стеклом, с чернильницей и пучком ржавых перьев в изголовье. Они переговариваются недолго. Шепотом про страшный случай… Когда они еще учились в школе, в этих же местах, но ближе к морю были изнасилованы и покалечены три москвички из киносъемочной группы. Представить себе это они не могут, но все равно жутко. Помолчали. А ленинградская подруга рассказывала, что в белые ночи она спит на подоконнике, такие там дома, с саженными стенами… Сон молодой, не церемонится, накрывает белым воланом светлого забытья.

 

 

Сын вернулся к машине, они уселись и поехали дальше на юг, чтобы поужинать в их любимом рыбном ресторане, стоящем в начале причала, у самого океана, где удобные плетеные кресла затянуты холщовыми чехлами и бриз тихонько раздувает занавески, показывая за окном скалы, усеянные сивучами, и морскую даль, свинцовую линию горизонта. В этом ресторане нет меню – подают ровно ту рыбу, которая поймалась в сети сегодня, а вино к ней и словами посоветуют. Сын вел машину слишком быстро, и она прикрыла глаза, чтобы зря не волноваться. И снова видение…

 

 

Она возвращается после каникул ночным автобусом, на рассвете. Миновали деревню Шахла‑гюджа. Голые холмы, холмы, туман тянется кисеей, мелькает клочьями. Вот едут мимо кладбища. Оно все в свечах, светится и мерцает, будто город вдали. И тут она догадывается: Ашур, сегодня Ашур. В этот день даже младенец должен оказаться на кладбище, чтобы отдать дань предкам и через них – имаму Хусейну. У кладбища толпа людей. Вот два ее ученика… мальчики смотрят на нее и тоже узнают. Один кивает на нее и что‑то говорит остальным. Ей страшно – у всех скорбные лица, будто они уже умерли.

…В пустой, гулкой от звука шагов школе ей навстречу – директор, шепотом: «Вам что, не говорили?! Занятий не будет! Сегодня день поминовения имама Хусейна. Вы лучше тихонько сидите в классе, никуда не выходите». Директор – грузный дядька с черными кругами вокруг глаз и медалью ветерана труда на лацкане, взбудоражен. Отмена занятий – стихийная инициатива жителей. Из Пришиба может приехать проверяющий, и тогда директору достанется на орехи. Но что он может сделать, когда родители запретили детям идти в школу?

Что ж, она осталась в классе, села заполнять классный журнал. Вспомнила об Иванченко и улыбнулась. Он приезжал на аэродром перед самыми каникулами за характеристикой, заглянул в правление. Секретарша шепнула, что новая учительница им интересовалась. «Какая учителка?!»

Он не сильно изменился, только возмужал и стал говорить тише. Она проводила его на автостанцию. Она знала – этого делать нельзя: он уедет, она останется. Да и пошли они к черту, эти мракобесы. Вечером на улицу не выходи, без платка даже не думай высунуться. Она сдернула платок и встряхнула волосами, с удовольствием заметив, как Иванченко скосил глаз.

Когда сворачивали за угол, им под ноги чиркнул камень. Иванченко погрозил кулаком в конец проулка. Блеснули синие глаза под курчавой шевелюрой, и он показался ей таким огромным, что она подумала: «И как он в кабине вертолета помещается?» Он крикнул с подножки автобуса свой адрес, и на обратном пути она бормотала: «Город Энгельс, улица Чернышевского, дом 12, общежитие летной школы».

После ночью она лежала без сна и чувство мгновенно переменившегося мира владело ей. Ощущение это можно было сравнить только с одним переживанием, вызванным историей, в которую они с сестрой попали в далеком детстве. Время было военное, мать работала на хлебозаводе, двенадцатичасовая смена, часто ночная. За пределы их двора‑колодца, который запирался на ночь, выходить им разрешалось только утром – в детский сад. Девочки они были самостоятельные и, как только часы показывали восемь, сами отправлялись в детсад, рука об руку. Мать на трамвае запрещала ездить, боялась, что в толпе подхватят вшей. Шли пешком. Однажды мать забыла завести часы и ушла в ночную смену. Ночью девочки проснулись и обнаружили, что проспали: на часах было без двадцати девять. Они быстро оделись, умылись, собрались и вышли. Девочки очень торопились и никак не могли понять, почему теперь день стал ночью. Жутковатое волшебное ощущение перевернувшегося мира овладело ими. Они никогда не видели ночного неба. Огромного ночного неба, полного звезд. Они шли по ночному городу, абсолютно черному из‑за светомаскировки – две маленькие девочки, шли долго по пустым улицам, озирались, как в сказке, торопились, пока в одном из кварталов их не остановили солдаты зенитного расчета. Остаток ночи они провели в подворотне у небольшого костра, им устроили постель на ящиках из‑под снарядов. Там, у костра, они узнали, что фашисты стремятся оставить нефтяные производства в целости и считают, что взятие Баку и Сталинграда решит участь всей войны. Гитлер издал приказ, чтобы ни одна бомба не упала на Баку, вот почему девочкам бояться нечего: зенитчики за всю войну в небе над городом видели только разведывательные «рамы». А еще девочки от солдат узнали, что на случай прихода немцев заминирован весь Черный город. Нефтяные скважины законсервированы. Из хранилищ вся нефть слита обратно в землю, потому что путь по Волге перерезан. Сейчас нефть для армии поступает из Башкирии, из «Второго Баку». Вот это существование еще какого‑то другого Баку совсем выбило у нее из‑под ног почву реальности, и она заснула. Утром все встало на свои места и, выспавшиеся под солдатскими шинелями, они отправились завтракать в детсад.

 

…Сначала в класс один за другим заглянули ее ученики – Малек, Салех, Низами, Вугар. И пропали. Салех – сирота, живет с бабушкой, с Аханым‑хала, полуслепой старушкой, которая печет лучший в Биласуваре хлеб, на то они с внуком и живут.

За окном послышался гул, погромыхивание, за школьной оградой прошла толпа, вернулась, и она четко расслышала какой‑то распев, отбиваемый ритмически: «…Ахсей…асей». Удар. «…Ахсей…асей». Удар.

И вдруг входят девочки. У них перепуганные лица. Вот Саймаз, в переводе имя ее значит «никого не признающая». Над ней шутили: «Кими саймырсан? – А кого ты не признаешь?» Она через несколько лет встретит ее в Баку, в университете, они обрадуются друг другу. Окажется, что Саймаз сменила имя на Солмаз, с дерзкого на драгоценное. Красавица с синими глазами и почти русыми волосами, толстая коса, но нерешительность, неловкая угловатость гасит всю красоту.

Саймаз поддержала новую учительницу перед своим восьмым классом. Она имела особенный авторитет, так как ее старшая сестра, Ирада, преподавала азербайджанский язык и литературу. Ирада – самая громкая во всей учительской, высокая, некрасивая, нескладная, острая на язык, как говорили – «гаясызка»: «скандалистка». Ирада тоже появилась в проеме двери, ее лицо разъято криком. Кривые зубы, дрожат гланды.

А вот Мелекя – «ангел», невысокая девочка с огромными глазами. Мелекя что‑то пронзительно кричит, машет рукой, показывая на окно. И она никак не поймет, чего девочка хочет, почему ей надо вылезать в окно.

Врывается толпа незнакомых мужчин, голых по пояс (в этих краях увидеть полуголого мужчину немыслимо!), волосатые их груди все в крестовых рубцах, кровь мелкими каплями и грязными подсохшими мазками. Один парень плачет, все его лицо полно скорби. От запаха пота она сейчас потеряет сознание. На руках парней обрывки цепей, на таких по двору бегают собаки, на таких из тьмы местных бездонных колодцев спустя вечность поднимается дрожащее ведро с водой. Ей кажется, что все это инсценировка, что ее куда‑то зовут, на какое‑то праздничное зрелище, где ей быть необходимо, чтобы избежать кровной обиды. Она спрашивает: «В чем дело?» И первая пощечина отрезвляет ее. Она бьет одному, другому указкой в кадык.

Через несколько минут толпа смыкается над ней и выволакивает на улицу. Ей кажется, что корова снова столкнула ее в канаву и теперь мужские руки вынимают ее на свет. Но кто тащит ее за волосы?! Почему ее бьют?

На улице толпа расступается, чтобы хорошенько ее разглядеть. Она вглядывается в толпу, щурит глаза, пытаясь отыскать свою хозяйку, попросить о помощи. Незнакомая женщина визжит:

– Чему она может научить наших детей?

 

 

И вдруг волна памяти оттянула ее в военное детство: лето, они гостят у бабушки, нобелевский поселок на берегу Каспия, коттеджы‑«резерумы», стоящие на сваях у самого моря… Вкус жмыха во рту. Когда пролетали самолеты – свои или немецкие, дети прятались под стол, они всегда рады были куда‑нибудь спрятаться; и еще отвратный вкус картошки, жаренной на тюленьем жиру – его вытапливали из выброшенных штормом ластоногих… Из игрушек главная – обожествленная трофейная кукла. Хозяйка ее была рангом ниже, чем сама кукла. Из забав – катались верхом на соседском борове Борьке, для которого собирали рыбу по берегу после бури (как он мучился ревмя, когда сдыхал, отравившись снулым осетром…) Все дети были стрижены налысо из‑за вшей, из одежды только трусы, всюду босиком; из сластей – разноцветный сладкий горошек, который выменивался на базаре. Ватаги детей летали всюду под строгим присмотром старших, десятилетних, все указания предводителей выполнялись беспрекословно – купаться только у берега, капсюли не взрывать… Ежедневно ухаживали за больными людьми: имелся набор домов, по которым они пробегались, спрашивая, не нужна ли помощь – прибраться, натаскать воды, сбегать за хлебом. Пол в бараках был из кира – смеси битума и песка, в школе вместо тетрадей писали на газетах, нарезали четвертинки. И все время они с сестрой страстно ждали возвращения отца. Он строил фортификационные сооружения – ПВО и дзоты – на линии обороны от Моздока до Баку и бывал дома раз в месяц.

«“Резерум”, “резерум”, почему же так странно назывались те коттеджи… Наверное… Вот тебе и польза от английского на старости лет! – Это же “Reserved Room” – гостевые домики для командировочных работников “БраНобель”…»

Теперь она смотрит на кромку океанского прибоя, бегущего далеко внизу за обрывом, начинающимся почти от самой обочины, и не понимает, что в ней было тогда, что раздирало ее существо – страх, ненависть, боль? Почему не растворилось, не улетучилось ее тело? Да вроде ничего, вроде минуло – родила здоровых детей, счастлива семьей, непростой, но полномерной жизнью. Вот и эмиграцию как‑то пережила.

Когда стояла в толпе на коленях, ее спасло то, что она вдруг увидела себя с высоты полета‑падения, что ей только еще предстоит упасть в будущее, в эту чужеродную страшную толпу, – и она выдернула кольцо и застряла в воздухе…

 

 

Она зажимает уши, она гневно пытается куда‑то идти, ее вталкивают обратно в круг. Она вспоминает, как в детстве в Насосной ее забрасывали камнями мальчишки, как она всегда боялась этих камней и улучала момент, чтобы пробежать вдоль забора, когда мальчишки ее не видели, выглядывала прежде из калитки. Вот и сейчас в нее летят камни. Просить пощады? Она всматривается в лица. Там и тут видит отрешенные глаза ее учеников – детей, которые еще десять дней назад не давали ей ни минуты покоя на перемене своими вопросами.

Толпа снова взрывается женскими криками, гремят цепи. Толпа смыкается, как единый звериный организм. Но вдруг кто‑то рассекает плотное кольцо. Бригадир Аскеров расталкивает людей, грубо, железно хватает ее за локоть. Ей не больно, хотя он, кажется, сломает ей сейчас руку.

Аскеров ведет ее к мечети, два квартала, три проулка. Толпа обрела направление энергии и стихла, тратя эту энергию на устремленность к цели. У мечети раздаются крики, что нельзя ее в мечеть. Тогда ее ставят на колени, толкают, она поднимается, ее снова толкают. Из толпы выламывается худющий, весь в крови, обезумевший парень, который плачет и время от времени протягивает окровавленные руки к толпе и, потрясая ими, выпучив глаза, что‑то кричит. Затем он обнимает всю ее, начинает душить и вдруг отталкивает от себя. Она теперь вся в его крови, теплый клейкий запах, ее рвет.

Она безвольна. Рыдания уже перестали ее сотрясать, ноги подгибаются, и она садится на землю, поджимает ноги, закрывает голову руками. Толпа ревет и, кажется, вот‑вот снова захватит ее своим водоворотом. Сомкнется над головой…

Аскеров садится рядом на корточки. С другой стороны ее приобнимает Саймаз. Они оба что‑то шепчут ей. Она различает наконец, что говорит Аскеров: «Делай, как говорят, делай, пожалуйста, меня слушай. Повторяй за мной. Повторяй…» И она вдруг понимает и жадно кивает головой. Теперь она знает, чего от нее хотят. Она с готовностью встает на колени. Толпа стихает. Ей говорят, и она повторяет – сбивчиво, но потом громко, уже не перехватывая, не стуча зубами. Аскерова тащат, толкают, но он отбивается и выкрикивает:

– Ла Иллаха.

– Ла Иллаха, – повторяет она.

– Иллаха илла Аллаха.

– Иллаха илла…

– Иллаха илла Аллаха.

– Иллаха илла Аллаха.

– А Мухаммадар Расул‑у Ллахи.

– А Мухаммадар…

– А Мухаммадар Расул‑у Ллахи.

– А Мухаммадар Расул‑у Ллахи.

Она оглядывается. Неужели это все? А ведь она может еще что‑нибудь сказать. Только пусть подскажут. Ей не трудно. Она умница, она может.

Толпа гудит, гремит. И вдруг перестраивается, обернувшись вслед за быстро прошедшим мимо, не бросив даже взгляда на нее, человеком в долгополом сюртуке и чалме. Мулла держит над головой руки, и толпа устремляется за ним. Снова начинают греметь цепи, сначала вразнобой, затем стройней, стройней. Мальчишки бегут за полуголыми мужчинами, один вдруг шарахается, подпадая под цепной хлест. «…Ахсей…асей».

Саймаз кое‑как поднимает ее, но ее вдруг бросает в озноб, зубы клацают, кусая воздух, сквозь рыдания она зовет: «Мама, мама». Улица раскачивается широко, как горизонт в лодке. Она идет по улице и голосит навзрыд.

…Саймаз ушла, уложив ее в кровать. Теперь она хочет срочно покончить со своим страхом. Поднимает глаза, осматривает стены, потолок, встает, идет по стенке в кухоньку, срезает бельевую веревку.

Дощатый потолок обмазан слоем глины, и замазанная в него проводка вырывается на всю длину, спуская ее рывком на пол, не выдерживает даже легкого веса. Рухнув, она лежит и смотрит на куски глины, смотрит под кровать, на чемодан под кроватью – замочек один отстегнут…

Очнулась на третий день. Аскеров съездил за отцом, отвел на автобусную станцию. Она стояла на остановке, утонув в отцовском пиджаке с поднятым воротом, и смотрела прямо перед собой.

 

 

Имя ее – Полина. Сейчас, спустя сорок пять лет, она сидит в плетеном кресле, за спинкой которого я вижу океан и катер, вперевалочку пересекающий наискосок бухту. На его палубе стоят и сидят вооруженные биноклями экскурсанты, отправившиеся на поиски китовых фонтанов.

Полина теперь грузная, мучается варикозными ногами, и у нее глаза навыкате, следствие базедовой болезни. При невеселом воспоминании или малейшем расстройстве, когда она кого‑нибудь жалеет, а обычно она только и делает, что жалеет всех подряд, – они наливаются слезами, и я начинаю на нее сердиться.

Но сейчас, когда впервые мать решила рассказать, как в юности в глухом селении в пограничной с Ираном зоне она приняла не по своей воле ислам, ее глаза оставались сухи.

 

 

Через месяц я обнаружил себя стоящим посреди селения Биласувар, в предгорьях Талыша, в тридцати километрах от границы с Ираном, перед одноэтажным кирпичным зданием школы, в которой моя мать преподавала детям русский язык и литературу. Я прибыл сюда в полдень со своим другом детства Хашемом Сагиди, с которым вырос вместе на каспийском острове Артем. Я не видел Хашема все прошедшие семнадцать лет. На мотоцикле «Урал» с коляской нас привез в Биласувар Аббас Аббасов, его товарищ и соратник по Апшеронскому полку имени Велимира Хлебникова, своеобразному экологическому подразделению, которое семь лет назад было создано Хашемом при Ширванском национальном заповеднике. Мы потолкаемся среди школьников на большой перемене в школьном дворе, затем обойдем вокруг школу – длинное бестолковое здание, стоящее в начале каменистого пустыря, спросим, где мечеть, нам объяснят. В целом мы пробудем в Биласуваре не дольше часа, и прежде чем уехать – скрыться за выжженными холмами, зайдем в чайхану, устроенную в скверике близ автобусной станции, где нам принесут литровый чайник с выщербленной крышечкой, привязанной бечевкой к ручке, и пиалу с синеватым колотым сахаром. Здесь разговор с Хашемом определит мою жизнь на последующие двадцать два месяца, в течение которых я стану свидетелем поразительных событий, происходивших в северной, приморской оконечности Муганских степей.

Но прежде необходимо рассказать, что произошло в прошедшие между Калифорнией и Биласуваром дни, ибо без этого не будет понятно последующее.

 

 

Глава вторая

Москва, Голландия: желание, луза, катапульта

 

 

Голландия подвернулась сама собой. Вот уж куда я не собирался ехать. Но зверь бежит, волчья яма лежит. Побывать в этой стране означало одно – встревожить детство, хоть я в Голландии никогда и не был. Так что даже мысли у меня такой не возникало: любая попытка взломать прошлое – глупость или кощунство…

– Что, Фауст, не видать еще? – два года назад, сидя на корточках в аэропорту Кельна, спрашивал по‑немецки молодой человек, загорелый, мускулистый, в пыльных шортах и выцветшей майке, с медной серьгой в ухе и еловой татуировкой «E=mc²» на левом предплечье, – у своего пса, пегого русского сеттера с розоватой галочкой шрама на драгоценном носу.

Пес в ответ наклонил башку, не сводя глаз с ворот таможенного терминала, откуда в предбанник жаркого августовского дня выкатывали багажные тележки пассажиры.

– Не видать? – повторил человек и легонько прикусил псу ухо.

Фауст снова мотнул башкой.

Вдруг хозяин потрепал пса по загривку и скомандовал:

– А ну‑ка, встречай Илюху!

Фауст слабо завилял хвостом, неуклюже заклацал, проскальзывая по полу, и наконец выбуксовал навстречу незнакомцу лет тридцати пяти – курчавые коротко стриженные волосы, пухлые губы, чуть сдавленный книзу острый нос, твердый подбородок; хорошо сложенный, поджарый, но бедра и ягодицы несколько перегружены; рюкзак за плечами, пятьдесят литров, поилка в боковом кармане; сосредоточенно растирает пальцами виски, одет в походные брюки со множеством ремешков и молний, зеленую майку с надписью “espinosa learns [air]. descartes is flying”[1]. Было в нем что‑то жирафье, грациозно нескладное: полусферические вдумчивые веки, вытянутая вперед нижняя часть лица, медленность долгой шеи, гармоничное отставание походки от головы и рук… Распахнутые глаза сквозь стекла очков без оправы удивленно разглядывали взвизгнувшую для порядка собаку.

Фауст остановился на полдороге, оглянулся на хозяина.

Ленька поднялся и, широко раскачиваясь, подошел ко мне. Мы обнялись.

В то лето я впервые отправился в путешествие по Европе, без четкого плана, и начало двух отпускных недель решил провести в Германии у Лени Колота, своего университетского приятеля. Мы водили дружбу во время учебы в Беркли и время от времени пересекаемся в Лос‑Анджелесе, где живут его родители. В LA[2]живут и мои родители, но они дружат с Ленькиными еще меньше, чем мы с ним. Хоть мы оба родом из СССР, да к тому же из южных республик, но на двадцатилетних эмигрантская общность влияния не оказывает (щенята не выделяют котят в чужеземцев), а сейчас и подавно. Не столько редкость, сколько краткость общения позволяет мне и Колоту с приязнью относиться друг к другу. Сразу после магистратуры по математической статистике Ленька перебрался на PhD в Германию, да так там и остался: в медицинском центре он обрабатывает данные по эффективности новых препаратов и методик. Я же, после геологии получив миноритетом диплом по вычислительным системам, послушался отца – занялся прикладными исследованиями: комплексным геологоразведывательным анализом, основанным на инженерии так называемых обсерваторных систем, объединяющих хитроумные сейсмические, химические анализаторы, океанологические и телеметрические датчики, позволяющие понимать, что происходит на страшных глубинах – на дне океана, в глубине скважин. Найти нефть или газ – мало, еще нужно их корректно добыть, понимая, обозревая недра, сознавая геометрию пластов в динамическом режиме, а тут без умной техники, которую наша компания разрабатывает и внедряет по всему миру, не обойтись.

Колот ведет оседлый образ жизни, я – кочую: Южная Калифорния, Канада, Норвегия, Аляска (на дворе минус сорок, а тут падение давления в скважине, привязывается свинцовая болванка, сбрасывается в скважину, поднимается – по отметинам становится ясно, в чем дело; метод называется «рыбалка»), три года в Техасе, восемнадцать буровых платформ в Мексиканском заливе подключены к трубному транспорту лично мной, не говоря уже о море командной работы. Система из двухсот миль кабелей, сонма датчиков и узлов контроля обслуживает трубопровод, тянущийся к берегу на глубине трех миль.

 

 

Год назад мне приспичило перебраться в Москву, нужно было присмотреть за сыном. С матерью его мы расстались в прошлой жизни, но это отдельная история, не стану забегать вперед. Тем более переезд обосновывался еще и другими мотивами



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: