Поющий океан и поющие недра




 

 

Голландия оказалась воронкой воспоминаний. Из нее легко было выбраться при помощи поезда или самолета, но я все медлил…

Однажды среди ночи в гостинице я подскочил на постели, будто внутри меня зажгли прожектор. Снилось мне, что села на меня Тереза, села на низ живота горячей своей легкостью и смотрит белыми глазами, вжимается в пах… И Марк стоит светлой тенью у изножья кровати лицом в угол, наказанный. Я мычу ей: «Что ж ты делаешь», – а из горла хрип: молчком прогибается волной, и краешки губ удлиняются. Тогда я повернулся на живот, и поплыло мне в переносье лицо Черникина, открытое и суровое, обрамленное шкиперской бородкой лицо моего начлаба на «Вавилове». А за ним картины стали приоткрываться, новые шквалы подробностей накатили, отступили, переменились…

Многим я обязан этому сумрачному добряку, прикрывшему меня в сложной ситуации. Человек непростой, но добрый, отчаянный и прямой – принял под свое покровительство странного паренька, сбежавшего от себя, от стыда, от неизвестности, – на корабль. После исключения из училища, после проклятой службы и контузии я все равно необъяснимо рвался в море: толком не отлежался, оставил мать в обморочном состоянии, отца в волнении, а раньше пришел к Столярову, к одному из главных учителей юности, к человеку, который учил нас управляться с парусом, водил нас в степь и в горы, по реликтовым лесам, учил «тарзанить» на лианах, ловить острогой форель, шутя, показывал начала тайных троп в Иран, учил строить лодки, ходить под парусом, сам в одиночку пропадал неделями в зимнем штормующем море и всем своим существом доказывал величие союза человека и природы и почему человек должен ей поклоняться.

Я еще расскажу о нем, а пока мы с ним сидим в чайхане на бульваре, под парашютной вышкой, в лоне вымершего от зноя города; искрится колотый сахар в пиале, листики оливы серебрятся с изнанки, Столяров уже выслушал все мои приключения и никак не может понять:

– Ты видишь, что сейчас в стране делается?

– Вижу. Перестройка, гласность, весело становится. История поворачивает.

– Весело… Скоро история людей жрать начнет, из поворота вышвыривать. Понимаешь? Время отнимет у людей место! А ты мать с отцом бросить хочешь.

– Они не маленькие.

– В такое время всем вместе нужно держаться.

– Да что я, навсегда пропаду? Сейчас июль, поступать в институт я опоздал, даже на заочный. Так чего ж я целый год болтаться буду? Лучше в море. Только не на здешнем каботаже.

– А вдруг война? Вдруг танки на улицах?

– Смешно. Никаких танков. Никаких крейсеров. Я теперь пацифист.

– История зато не пацифистка.

Столяров был прав, и вернусь я уже в сердце усобицы. А пока он вызвонил Черникина, своего приятеля из московского Института океанологии. Черникин принимал участие в новейших гидрофизических исследованиях Каспийского шельфа, для которых Столяров был привлечен экспертом: лучше любого лоцмана он знал нагонные течения, фронты столкновения ветров, дыхание обширных мелководных полей Апшерона, меняющих рельеф, подобно тому, как сдвигаются долгие складки одеяла, укрывающего буйно спящего великана. Нефтяники молились на него при установке новых буровых площадок в открытом море; прорабы обращались к нему исключительно – «меалим», учитель. Только Столяров мог выписать им точные режимные поля штормовых условий: при монтаже настильных сооружений крайне важно знать величины гребневой волны на данном участке дна, вопрос всегда упирался в дорогостоящие сантиметры…

 

 

Черникин дал Столярову добро, и через день я уже ночевал в «Домодедово» на станковом рюкзаке «Ермак» и потом неделю, пока оформлялся, жил у вдовца Черникина на Открытом шоссе, дни напролет сидел с тремя мал‑мала пузырями, его внучатами, читал им «Веселую семейку» и «Приключения Карика и Вали». Дочка Валерия Григорьевича, измотанная, то и дело плачущая по любой причине (дети ободрали алоэ, попугай Кики обгрыз угол «Мастера и Маргариты»), вечно ждущая из командировок невиданного мужа, проводила нас до метро. В акварельном Калининграде небо было полно хохочущих чаек, а вечером я уже стоял на дне гидрологической шахты научно‑исследовательского судна «Академик Сергей Вавилов», семь метров под ватерлинией. Корабль был прообразом настоящего плавучего института: оснащенный всеми лучшими приборами – навигационного и гидроакустического толка, армией глубинных лебедок, двумя батискафами‑манипуляторами и специальным двигателем, гасящим дрейф, чтобы удержать корабль в одной точке, «Вавилов» работал в паре с другим научно‑исследовательским кораблем, названным «Академик Келдыш». У того тоже имелась гидролокационная шахта, оснащенная локаторами, с помощью которых акустики получали отраженный от дна звук, излученный с нашего корабля; мы также принимали сигналы, индуцированные «Академиком Келдышем», спаренно менялись углы излучения и приема, прощупывалось дно на многих сотнях миль, разделяющих корабли, – и таким образом уточнялись данные, на основе которых потом был составлен Атлас мирового океана, титанический уникальный труд, над которым сотрудники Института океанологии работали десятилетия. Но главная задача кораблей состояла в скрытном прослушивании Мирового океана, в работе над глобальными системами обнаружения подводных лодок. Тогда еще не закатилась мечта военных покрыть весь Мировой океан антеннами скрытной системы обнаружения. Притопленные по всему Мировому океану акустические буи – сеть оснащенных антенн должна была отслеживать местоположение вражеских подлодок; военные космические спутники, зависшие неподвижно над теми или иными участками Мирового океана, считывали бы полученную антеннами информацию для анализа и передачи в пункт командования. Проект оказался баснословно дорог, раза в три дороже разработки водородной бомбы (каждая антенна из многих тысяч должна была иметь автономное питание, а энергия волн еще не поддавалась эксплуатации), и для его реализации требовалось открыть как минимум еще одно Самотлорское месторождение. А пока лаборатория Черникина продолжала разрабатывать и испытывать такие антенны.

«Вавилов» шел утвержденным курсом, поджидая, когда та или другая наша подлодка, возвращаясь с боевого дежурства, окажется в зоне слышимости и с ней вместе мы станем регламентированно отрабатывать заранее подготовленные эксперименты: апробировать антенные комплексы, новые гидролокационные приборы и вычислительные системы обработки акустических данных; важно ведь не только услышать, определить координаты, но и определить источник: косяк ли это тунцов, киты, касатки, чужая подлодка или подводный неопознанный объект, «инопланетяне». Все подводные лодки на боевом дежурстве находятся в режиме молчания, используют только пассивную локацию, так что в отсутствие связи танцы с подлодкой в выделенном квадрате (когда лодка меняет режимы работы, глубины, курсы) должны быть слажены превосходно, а не выглядеть «совокуплением инфузорий» (так выражался Черникин).

Уравновешенный человек, отличный инженер, Черникин на поверку обладал странностями, которые как раз нас и сблизили… Я получал острое наслаждение от страха, с которым вновь поднимался во мне разверстый шторм: косматое море напирает от горизонта, встает торчком, проваливается, и стена волны бьет на расстоянии вытянутой руки, заполняет весь воздух, бьет в кадык, ломает подбородок, дальше гулкая от крови темнота… Но оказалось все непросто – и впервые на «Вавилове» меня осенил припадок. Когда вдруг неясно, что с тобой происходит, но ты дрожишь, весь исходишь тонким звоном, как стеклянный, тревога твердеет в кончиках пальцев, а душа норовит отлететь с губ, вот‑вот, весь ты внимаешь каждому выдоху, ты чуешь – правда, правда, не показалось, – что теряешь дыхание, теряешь светлоту, глаза спускаются на дно – и ужас, жестокий ужас твари, приколотой в углу, уголь в стиснутых зубах, будто сейчас хватит тебя удар, ты помрешь, отключишься или сойдешь с ума…

Даже когда удается в таком предчувствии закемарить, вдруг мышца дернется в первосонье – и прянешь с испуга, будто сон есть смерть, и потом спать боишься, чтобы не умереть, боишься малейшей замутненности сознания, слышишь весь организм, каждый орган оживает отдельной сущностью. Печень вдруг представляется львом. Сердце то трепещет Дюймовочкой, то гулко ходит в горле дельфином. Почки бьются в стекло стрижом. Селезенка – уткой. И дышишь, дышишь, проверяешь снова и снова с опаской, что можешь дышать, что мышцы еще слушаются, еще не отказали расправлять легкие, и снова дышишь… Все было ясно – травма головы, нарушенное кровоснабжение мозга, но как бы там ни было – мне повезло, может, мало кто из смертных наяву видал смерть: с пустым темным ликом слепым пятном она вставала тихонечко предо мной – на палубе, на камбузе, нависала над койкой. Я подхватывался и кидался к Черникину – заняться чем‑нибудь, с кем‑то поговорить, продышаться, но не сразу мне давалось общение…

Самое унизительное состояло в том, что тем же приступом тебя заворачивало в гальюн, и ты сидел там взмыленный, еще трепещущий, пристыженный; и я не знал, что с этим делать. Днем я старательно соблюдал вахты, слушал Черникина, паял и перепаивал платы, зачищал и шлифовал путаное собрание разнокалиберных дюралевых штырьков и крестовин, которое потом монтировалось в один из антенных блоков; просто прибирался… Моя бешеная прилежность объяснялась боязнью остаться одному, оказаться у борта. Иногда так было страшно, что хотелось вышвырнуться в море, чтоб только не бояться.

Но скоро выглянуло солнышко, мы оставили по левому борту Лиссабон и второй день резали стекло штиля параллельно курсу торговых судов, долгой вереницей стоявших на горизонте. Я видел яхты, замершие нам навстречу, их палубы населяли загорелые бородачи‑оборванцы, их смелость, тысячи штормовых миль за их плечами подбадривали меня. Я стал лучше спать, появился аппетит. И тут как раз меня пробило. Я снова стал слышать недра… Однажды я почти заснул, это был тонкий момент пред угрозой бессонницы: нужно было не испугаться мгновенья первого бессознанья – и я не испугался, но вдруг в мозжечок ворвался гул, тишина, снова гул – и пощелкивания, далекие певучие переклички, скрипы. Я не сразу узнал, не сразу понял, что слышу глубину, я позабыл уже, как в детстве – начиная с пожара в Черном городе, потрясенный им, – не сознавая, вдруг ни с того ни с сего слышал рев и ворчание нефти, пузырящееся течение ее, потрескивание соляного купола, клокотание грязи… Начало поправки ознаменовалось новым слухом, глубина вошла в меня.

Я пришел в лабораторию и, едва подавляя дрожь, рассказал все Черникину.

Привыкший по многим месяцам пропадать в рейсе или в лаборатории, Валерий Григорьевич был невозмутим. «Психика не порождает смысла», – однажды сказал он в ответ на мои разглагольствования о том, что моряцкий режим уединенности как‑то особенно должен влиять на характер человека. Черникин был глубоким человеком и молчал глубоко. На полке его вместе с фотографией молодой женщины с задорной улыбкой, показывавшей кувшин, полный ягод, стояли тридцать три тома сочинений Достоевского; еще два раскрытых чемодана книг – корешками, зубасто выглядывали из‑под койки. В свободное от эксперимента время Черникин одним пальцем стучал по послушной клавиатуре пишущей машинки. Времени в рейсе было навалом, звукосъемка дна шла в автоматическом режиме. Зато во время работы с подлодкой Черникин недели две не спал, отрабатывал серии, и я подтягивался за ним по режиму. Валерий Григорьевич обладал двумя могучими хобби, вскормленными избытком свободного времени: он писал самоучкой статьи о творчестве Достоевского, переписывался с редакторами журналов, критиковавшими его работы, – и занимался изучением неопознанных звучащих объектов в океане. О первом своем хобби начлаб сурово молчал, но время от времени я прочитывал несколько абзацев, торчавших из пишущей машинки «Олимпия» (приписка: «Ответ, если поспеет до десятых чисел ноября, присылайте в Рио‑де‑Жанейро»).

Черникин – единственный человек, поверивший, что я слышу пение недр. Тогда я пришел к нему, пробурчал, пролепетал, что в голове странно шумит и щелкает, поревывает, скулит и просит.

– А уши не болят?

– Нет вроде.

– У врача был?

– Он же меня спишет.

– Ну да… А как щелкает? Вот так?

И Черникин смешно скомкал губы, пустил в воздух:

– Вппрррру, вууух, вуух, вух, трррруууааа. Кле, цек, цок, цуок, цуок, цуок. Уууууууу. Вппрррру, вууух, вуух, вух… цуок, цуок, цуок.

– Не знаю. Похоже вроде.

– Так ты же слухач!

Черникин посуровел. Расспросил вкратце, что именно я слышу, хмыкнул, а затем снял с крюка наушники, щелкнул тумблерами и послушал локатор.

– Ничего сейчас. Молчок.

Снова пощелкал, включил запись. Заслушался. Отдал наушники мне.

Я закрыл глаза. Сухое молчание примкнуло к моим барабанным перепонкам, поскреблось. Затем шорох наискосок пересек черепную коробку от виска к скуле. И вдруг из потемок, из‑под ключицы заискрилось поцокивание… Сорвалось в певучий скрип и клекот, звуки прошли рядом, стихли.

– А вот еще послушай.

И тут Черникин как с цепи сорвался. Двое суток мы слушали с ним океан. У меня в ушах проходили авангардные симфонии хребтов, то срывающиеся на какофонию, то длящиеся необыкновенной мелодичностью, неслыханными перепевами. Разломы взмывали и рассыпались фонтанными сюитами, мелкие особенности рельефа вокруг вздымались гладкими загадочными музыкальными фразами, чья пульсирующая ритмичность завораживала.

– Сейчас ты слышал клубы извержений над «черными курильщиками», – торжественно разъяснял Черникин и взахлеб рассказывал об этом удивительном геологическом (и биологическом) явлении.

Выяснилось, что Черникин немного экспериментировал с обработкой звука, пробовал синтезировать звуковой мир океана, сделать его более легким для уха, более музыкальным.

Я рассказал Черникину, как в детстве слушал нефть под Апшероном, и он с ходу поверил, растолковал мне в ответ, что ничего удивительного, что Земля и вправду поет, что еще не прекратились колебания магмы. Именно магматические волны сформировали тектонические плиты в порядке октаэдра, что это большая удача – когда‑нибудь зафиксировать и сделать слышимыми эти титанические долгие звуки земного колебанья…

– Понимаешь, любой предмет звучит и сам есть акустический фильтр и резонатор, такая звуковая сложная линза, с помощью которой можно услышать неведомое. И вопрос только в том, чтобы обладать необходимым порогом чувствительности, позволяющим услышать…

Черникин откровенностью на откровенность поведал, что ищет неопознанные подводные объекты, охотится за ними уже много лет. Он идентифицировал их с помощью подводников. Речь шла о «квакерах» – квакающих миниатюрных источниках звука, последние годы преследовавших наши подлодки в Северном и Баренцевом морях. Послушать «квакеров» Черникин мне не дал, сказал, что запрятал далеко бобину.

Черникин был прирожденный слухач, так и говорил про себя с удовольствием, объясняя:

– Если на военном корабле, и тем более на подлодке, нет приличного слухача, то это не корабль, а гроб. У слепых часто встречается обостренный слух. Может так получиться, что в консерватории из всех поступивших абитуриентов только два человека с абсолютным слухом, и оба слепые. Во время войны никаких локаторов не было. С помощью специального «уха», звукоулавливателя, слепые прослушивали ночное небо, предупреждая о налетах бомбардировщиков задолго до их приближения. Может, видел на старых фотографиях – зенитка, а над ней гроздь раструбов? Вот это и есть «ухо». Слепой служил в паре со зрячим. Зрячий поворачивал громоздкое ухо в разные стороны, а слухач руководил им, уточняя направление. У слухачей восприимчивость развивается, самому слухачу это не заметно. Слепые слухачи за десятки километров могли отличить «хейнкель» от «юнкерса». Представляешь, сколько жизней в одном блокадном Ленинграде спасли слепые!

Не скоро я догадался, что Черникин заговаривает мне зубы, чтобы я вдруг не испугался самого себя. Он очень умный и добрый оказался. Сберег своим шефством странного парнишку, не дал ему спалиться на галлюцинациях.

– Представляешь, Ежик! У кита полторы тонны спермацета – линза жира на голове только затем и нужна, чтобы принимать и правильно излучать звуки. Ты не знаешь? Так я тебе расскажу. В последнее время появилась гипотеза, что дельфины и киты разговаривают не звуками, а образами; что воспринимают они не линейную картинку звука – изменения амплитуды, вверх‑вниз, сдвиг по фазе, а воспринимают звук всем телом, как экран воспринимает световой пучок проектора. Если сделать пространственный срез звукового пучка, испускаемого дельфином или китом, то обнаружим сложную интерференцию, увидим своего рода иероглиф, можно сказать, «картинку». Ведь дельфины почти слепы! Те, которые плавают в Ганге и поедают обгоревшие трупы, уж точно слепые. Дельфины могут звуком рисовать своего рода иероглифы. Да им в общем‑то зрение и ни к чему, вместо зрения у них развито лоцирование. Звуки и есть для них зрение. То есть дельфины и киты многие миллионы лет погружены в мир звуков, они тоже слухачи. Они слепцы, чей слух стал зрячим. Спрашивается, какое удовольствие дельфинам, тем более с таким огромным размером мозга, пялиться в морскую пучину? Может быть, в звуке обнаруживается какая‑то грандиозная, невиданная форма звукосмысла?

– Так что получается? – задумывался я вслух. – Если дельфин сам – «экран», поскольку телесной линзой своей, собой‑локатором воспринимает «звук‑картинку‑иероглиф», то он может вносить в воспринимаемый смысл свое собственное видение, свой собственный смысл, может как‑то творчески участвовать в слышимом, для этого у него есть технические возможности. Как если бы у нас ухо было бы музыкальным инструментом…

– Понимаешь, Ежик, – распалялся Черникин, – у дельфинов очень большой алфавит и словарь в пять раз превышает человеческий. И как думаешь, что из этого следует? Ничего иного, кроме того, что дельфины – поэты! Им ведь с такими запасами нечем больше заниматься, кроме как словом! Они – дельфины – все поэты. Представляешь – цивилизацию дельфинов, китов, цивилизацию поэтов: в океанской толще рыскают, рожают, творят – нации Пушкина, Баратынского, Фирдоуси, Хлебникова! У высокоразвитых дельфинов нет ни телевидения, ни интернета, ни радио, а есть только мир звука, мир слова, звукосмысла, который – я не удивлюсь – обожествлен у них. Дельфины разговаривают пространственными картинами, по сути иероглифами, но почему не реальными – в их особенном понимании – картинами! В цивилизации поэтов решены проблемы социума, проблемы производства страха смерти. Ведь не к тому ли стремится человечество, чтобы наконец обрести Логос? А чем еще в раю заниматься?

– Ну представь, – продолжал Черникин, – допустим, все проблемы решены путем Страшного суда, все воскрешены, все живы, всем воздано по заслугам, все получили по милосердию, все хорошо, а дальше что? Что‑то строить? Что‑то производить? Зачем?! Чтобы снова произвести вместе с ценностями злобу? Значит, ничего не останется, как сочинять стихи, песни. В точности как дельфины. Заметь, киты не болтают никогда, у них нет мусорных сообщений, они всегда поют. Возможно, они как раз и сосредоточены на литературной реальности, на реальности Логоса, это и есть достижение их цивилизации, где проблем хватает, ибо язык безмерен, совершенно духовен…

– Но откуда питать эти высшие миры?.. – спрашивал он сам себя, вернувшись взглядом в туманный от воображения лист, который так усердно выстукивал птичьими лапками шрифта. – Все верно, надо еще подумать…

Тук‑тук. Крррряях, перевод каретки. Тук‑тук. Тук‑тук.

– Надо еще покумекать. Но сама по себе идея красивая. Мне нравится. А красота формулы, говорил великий Поль Дирак, есть залог ее истинности.

Тук‑тук…

 

 

Черникин излечил меня от панических атак тем, что приучил слушать море. Я припадал к наушникам, как к утоляющему лекарству. Шумы, плачи, зовы – звуки в многих сотнях миль от корабля, которые я научался фокусировать, укладывать себе в улитку, на барабанную перепонку непосредственно, – некоторые из них становились родными существами, я их пестовал, выслеживал, влекся за ними с помощью настройки приборов – тумблеров и рычажков. Существа эти, чья плоть – звук, были полны смысла – страдали, радовались, разговаривали, ссорились, мирились, умирали…

На корабле я вспоминал Хашема, как точно тот транскрибировал птичьи голоса на Гызылагаче, с какой виртуозностью, и как доволен был Столяров, когда в походе Хашем зачитал – рьяно прокричал у костра с листочка записанные голоса ибисов‑караваек, бакланов, ласточек, лебедей, несколько вариантов – и все были похожи очень, и было немного жутковато от того, что человеческое горло оказалось способно на такие потусторонние звуки.

Скоро я втянулся в жизнь «Вавилова». Скука была главным мороком плавания. В море было полно кораблей, и я не расставался с биноклем (восемь крат, бесценный подарок Столярова, который говорил: «Глаза обуть – ум надо иметь. Двенадцать крат для жаркого климата не годится, марево всю картинку мажет…»). С помощью бинокля я гулял по морю, интересуясь чужой плавучей жизнью (самые интересные наблюдения: обезумевшая белка на лесовозе и огромный дог на танкере, скакавший по палубе, – хвост и ноги в раздельном расхлябе, приносил вместо палки – мороженого тунца, то и дело роняя его от ломоты в зубах).

«Вавилов» и «Келдыш» представляли большой интерес для американцев и как разведывательные субъекты прямого действия, и как передовые лаборатории по разработке систем обнаружения подлодок. Патрульные противолодочные «Орионы», с длинными раскосинами магнитных антенн, выглаживали нас на бреющем. Их интересовало все, что находилось на палубе, любое оборудование, любое новое лицо на корабле. Черникин говорил, что американцы знают всех сотрудников как облупленных, на каждого у них досье чуть не подробней того, что лежит на родине. Пилоты летали над нами в темных очках. Наверное, Черникин преувеличивал, но когда нам разрешили вытащить на палубу теннисный стол и мы укрыли его брезентовым балаганом, чтобы не вылетал за борт шарик, длиннохвостые «Орионы» не слезали с «Вавилова» дня три: едва не срезая винтами наши антенны, они старались рассмотреть, что там за новое оборудование русские собираются спустить за борт…

Вахты у меня были не бей лежачего. Учебники, взятые с собой, я прикончил за месяц. Но когда началась работа с подлодками, я перестал скучать. На время эксперимента Черникин переставал спать, я не успевал поесть. (Это при том, что на корабле я был среди первых едоков, поскольку не укачивался: повара в шторм готовили усиленной пайкой для избранных стихией или уже сами пребывали в лежку и только махали мне, чтоб я самостоятельно поджарил себе картошки.) Один раз мы попали в передрягу. Американская подлодка выбросила буй с ложным пеленгом, он срезал нам курс, и работали мы не с нашей подлодкой, а с дрейфующей подсадой. Эксперимент сорвался. Следующую лодку мы ждали еще полтора месяца.

Кроме пинг‑понга, иных развлечений у команды не было. Ибо рыбная ловля была не развлечением, а манией. Половина команды была одержима соревнованиями по ловле макрели. Народ галдел, колдовал вдоль борта, безмены калибровались подвесными гирями, унесенными с камбуза, и прыгучие синие торпеды вытягивались с крюком под жабрами на голых мокрых руках с пороховыми нехитрыми наколками. Умелость требовалась нешуточная, так как приманкой служил кальмар, которого тоже надо было еще поймать, и тоже на живца. А еще ловили редкую сельдевую акулу, стоимость мяса которой раза в два превышала цену говядины на азиатских рынках. Негодная на вкус акула‑молот отличалась живучестью; выпотрошенная ради печени, со вспоротым брюхом резво уходила в воду, где жадно принималась поедать собственные внутренности, которые тут же выскакивали наружу, и акула снова заглатывала их. Кружась на месте, акула распускала сизо‑алый цветок, который дрейфовал к корме.

 

 

«Чертова гостиница. Чертова Голландия. Бежать…»

Глухой ночью на чужбине, в недрах чужих веков, на втором этаже средневековой гостиницы, чьи стены были украшены работами художников, нашедшими некогда здесь приют, – я вспоминал наши разговоры с Черникиным. Четыре, пять, нет, больше я обнаружил на стенах картин, относящихся к XVII–XVIII векам. Безымянные художники изображали сохранившиеся в точности интерьеры, каждый со своей долей таланта и безыскусности, тщательности и простоты. Брала жуть при понимании, что в потрескавшейся плоскости масляных мазков, в тусклом царстве чужой, изможденной сетчатки, нынче уже истлевшей, хранился вот этот самый угол, это самое окно, чуть менее глубокий подоконник, выступ в шесть кирпичей – сосчитать их, подойти, погладить, сосчитать также и окна, убедиться в сохранности дверного проема, перегородки; что дымоход разрушен… И где‑то бродит здесь по анфиладам призрак вот этой девушки в кремовом чепце, что на низенькой скамейке штопает чулок, высоко над головой вытягивая нитку, отодвигая ножку, чтобы отогнать котенка, собравшегося вскарабкаться по юбке; где‑то кряхтит неслышно безногий этот калека, в обвисшем колпаке, тяжко встающий с койки, выжимаясь на руках…

Я подскочил на кровати, свесил ноги, ощупал их. Поплелся в туалет, приоткрыл окно по пути, постоял, высунувшись над затуманившейся улицей, послушал, как падают капли с карниза, капли осевшего тумана, поймал несколько на ладонь, растер по глазам… Потихоньку продышался, и снова ниточка памяти потекла сквозь игольное ушко мозжечка…

И все‑таки хорошо, что я уехал в Америку, семейное это у нас: прадед в Америку корабельным кочегаром уплыл, ну и я – не битьем, так катаньем. Останься я в России, так бы и ходил с белым билетом. А в Америке никто не гонит меня к психиатру. Вот только, согласно контракту, приходится регулярно проходить drug‑test [13]. Но это ничего: если травкой балуешься, можно мочу приятеля в презервативе в рукав засунуть, а потом проколоть над баночкой. А что? Отличная моча у моего друга Керри Нортрапа, самая первоклассная. Керри – добрый малый, не сквернословит, только пьет иногда крепко, но моча у него роса… И на работе меня ценят. Работник я добросовестный. Весь в отца. Папа у меня отличный инженер. А вот то, что я сумасшедший, – этого же никто не знает, пока я сам кому‑нибудь не скажу…

Теперь я думал про Терезу, хотя многое дал бы, чтобы не думать. «Ничего, ничего, жить пока можно. Есть Марк или нет его, все одно – мое личное горе, никакой психиатрии…»

Мысли мои перескакивали, избегая Терезу, как избегает путник падения, перескакивая по камням через горную реку. И стал я снова думать про LUCA, хотя уже все о нем передумал. Но теперь следовало ясно произнести себе то, о чем мучился последний месяц, снова внять призыву. Последним предком жизни на земле была небольшая популяция клеток. Компактность Луки означает то, что существует место, ровно одно на планете, откуда произошла вся жизнь. Нефтяные залежи эдемского междуречья? Не уверен. Господь не роняет семя в одну и ту же лунку. Так где же? Интуиция твердила, что Лука возник ровно там, где человечество впервые столкнулось с нефтью. Родной Апшерон был первым на планете местом промышленной добычи нефти, и LUCA скрывался именно там. Нет больше места на земле, где существовали бы в течение многих веков нефтяные алтари. Заратустра, пришедший к господству, заменил нефть чистым огнем: дровяным. В Атешгях испокон веков приходили из Индии таинственные жрецы содержать алтарь. Я жил среди нефти и слышал ее, я знаю, что нефть – зверь. Самый огромный страх детства – пожар в Черном городе – стоял у меня перед глазами. Нефть сочилась из недр в предвосхищенье войны… Да, Луку нужно искать дома.

 

 

Однажды в детстве я смотрел с пирса яхт‑клуба на город – на огромную его чашу, на крыши‑ступеньки, на дома, лепившиеся ярусными полукружьями по склону, сзади слепила блеском бухта, – и подумал: в чем состоит наслаждение глаза ландшафтом? Почему зрение доставляет нам удовольствие от пейзажа, от неживой материи, сформированной Творцом? Какое древнее чувство поднимается в нас? И вдруг пришло в голову – что все прекрасное вокруг есть человеческая внутренность. Анатомию я не допустил к рассуждениям, как банальность, достойную только авгуров. О внутренности живого я думал как о тектонике сознания. Я соображал: если глаз есть кусок мозга, вынесенный на открытый воздух, то само по себе зрение есть мыслительный процесс, со всеми следствиями: мышление утоляло Ницше выработанными в мозгу алкалоидами и облегчало мигрень; Пилат не умел думать самостоятельно и потому нуждался в сторонней анестезии: ему нужно было говорить с умным человеком. К тому же незрячая мысль о том, как мы видим, порождает философию зрения, а зрячая мысль о зрении – то есть мысль глаза о ландшафте – как раз и порождает впечатленность, красоту и наслаждение умом…

Дальше я стал экспериментировать. Приносил на пирс альбом для рисования. Вытягивая перед собой на руке карандаш, вприщур смещая палец от острия, снимал угловые размеры реперных точек ландшафта – телебашню, колесо обозрения, дома по бульвару, крепость, склон Баилова мыса – и пробовал вместить все полотно сетчатки в альбомный лист. Минут через десять у меня уже разламывалась голова, и тектоническое напряжение зрительных слоев, складок не унимаемой, не уминаемой перспективы разносило мозг, хрусталик… С тех пор мысль о том, что наука о строении ландшафта, об эволюции структуры недр, вся премудрость тектонического развития мантии, осадочных поверхностей, наука об образовании руд и минералов, находится в соотношении подобия с гипотетическом устройством мозга, его сознательной деятельностью, в которой нейроны словно бы «тектонически» нагружены и опытом врожденной доисторической памяти, и опытом культуры, всего массива цивилизации, засела в моей голове.

Геофизика овладевала моим существом и потихоньку стала призванием. Еще на Апшероне я лазил по вулканам и грезил тайной нефти. Легенда о девушке‑нефти, простая страшилка, фольклор мальчишеских компаний, плотно поселилась в моем сознании. И еще. Однажды в детстве бабушка рассказала странную сказку. Никогда позже я не встречал. Бабушка родом была из Ставрополья, девяти лет ее отдали в няньки на Кубань. Хозяйка попалась справедливая. Подарки ей дарила на Пасху, на Крещение. Играла в «беру и помню» – и отдаривала проигрыш честно. Когда болела, ухаживала, как за дочкой, сказки рассказывала. Наверное, от нее казацкую эту сказку бабушка и услышала. Там так сказано: «Жил был казак. Сначала маленький был, потом вырос, на сражения стал выезжать, стал добрым молодцом. Но сколько ни жил, все скучал по маме. Весь свет кругом объехал, а тоска по маме не проходит. И вот срубили его в битве, и вернулся казак в утробу до мамы. А утроба вспухла огромно – и стала среди поля курганом. Гробы кругом обернулись домами, и сидит теперь казак под иконой на лавке. Перед ним миска с борщом, в стакане водка, в адской печи хлеб печется. Хлебнет казак из стакана, закусит хлебом, снова хлебнет. И тут приходит смерть, говорит: “Эх, казак. Что ж ты все под землей сидишь, тут и погулять‑то негде. Съездил бы ты, что ли, в гости на дно океана. Там есть кого посмотреть, там рыбы чудны, чудища огромны. Ты поезжай, а я пока посижу с твоими гостями”. С тех пор казак так и гуляет: то по дну океана, то по аду».

И как после такой сказки не стать геологом?

Никаких особенных научных достижений я не осилил, наверно, потому, что всегда стремился к расширению кругозора. В университетской лаборатории мы создавали структуру и элементы «мыслящего глаза», отлаживали производство органа, способного получать самую полную информацию о происходящем под землей, под водой. Нас интересовали недра как живой, сложно эволюционирующий организм, обладающий своим собственным временем, обособленной длительностью, иной размеренностью: войти в нее, совпасть с ней и было стратегической задачей…

 

 

Почему время так важно? Потому что самые сложные вопросы о мироустройстве связаны со временем. Было ли время, когда человека не было? Что было, когда некому было наблюдать и мыслить? Все важные для цивилизации явления происходят при попытке человека преодолеть границу между разновеликими плотностями времени. Вслушиваясь в музыку, человек входит в иной мир, чтобы подобрать на язык, на мозжечок капли вечности. Вдобавок вот это явление преломления на границе различных шкал длительностей и есть суть метафизики, оно непременно сопровождается производством смысла. Ибо мысль – это обретаемая мера возраста, совершенная в неизмеримое мгновение, в которое личность совпадала со своим сознанием. Вслушиваясь в музыку, человек с неизбежностью подвержен мысли.

И Земля поет.

Все время я рвался «в поле», двухмесячная неволя в лаборатории оканчивалась полевыми испытаниями, где я стоял по горло в звездах на пригорке и тихо пропускал по горлу залитый луной кремнистый ландшафт…

Сначала мы придумывали и совершенствовали орган подземного зрения: роговицу, хрусталик, мышцы, сетчатку, палочки, колбочки. Свет, звук, обоняние – оптика, акустика, анализ состава вещества – вот темы, что гнали меня в научно‑прикладном направлении. Только ради того, чтобы избавить себя от подозрения в сумасшествии, я должен был изобрести, развить детектирующие органы чувств и доказать, что это не мое безумие слышит фантом; что симфония недр – не тяжкое наваждение, а подлинное звучание ландшафта: его молчание, его пение, пульсация, сдвиг.

В 1899 году Международный географический конгресс поручил специальной комиссии, в которую среди прочих вошли адмирал Макаров и Нансен, составить генеральную карту глубин мирового океана. С этого все и началось. Барк Еndeavour, шлюп «Мирный», корабль Beagle, на котором Дарвин придумал путь Бога к человеку, шхуна «Заря», Challenger, Hakuro Maru и многие другие суда внесли драгоценный вклад в развитие цивилизации, подобно тому, как его позже вносили корабли космические.

На «Вавилове» мне стало ясно, что океанское дно едва ли не более труднодоступно для наблюдения, чем дальние наделы вселенной или внутренности молекул… К Тихоокеанскому вулканическому кольцу, пройденному на «Вавилове», я вернусь через пять лет во время университетской практики на Twin Tower, скромном исследовательском судне, изучавшем окраинные шельфы, островные дуги и глубоководные желоба разлома Бланко на южных подступах к плите Хуан де Фука (небольшой осколок земной коры, зажатый между Тихоокеанской и Североамериканской плитами). К тому времени я уже полностью погружусь в науку о недрах.

Вы видели когда‑нибудь разлом Сан‑Андреас в лунном тумане? Для этого нужно в октябре заглушить в сумерках «лендкрузер» на краю оврага, достать рюкзак из багажника, посох, нацепить налобный фонарь – и потихоньку спуститься по склону, потом вскарабкаться по другому, выключить фонарь, ибо луна взошла уже достаточно, чтобы ноги стали зрячими и теперь уверенно понесли вас вдоль неглубокой водомоины на вершину хребта. И вот уже вы наверху, на господствующей высоте замираете перед залпом разлившейся долгой равниной.

Разлом Святого Андрея от Сан‑Бернандино до Сан‑Хосе был охвачен полевыми работами нашей лаборатории на протяжении двухсот миль, учитывая складчатость: кручи, увалы и овраги. Разлом – морщинистая от оврагов, местами уставленная сгрудившимися соборами утесов линейная складка от столкнувшихся Североамериканской и Тихоокеанской плит. На зимних и летних каникулах он открывался нам то в выжженной степи, то в марте – в предгорьях. Весной, готовые бросить транспорт и буры, мы работали под угрозой схода селя – короткого, мощного сброса не успевших впитаться землей осадков. Зигзагом – стежками по разные стороны складки мы добуривались до корневой породы и проходили еще сотню футов, один за другим паля буры и тратя тонны голубой глины – смазки, ценнейшего монтмориллонита, год



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: