Сейчас я сижу в крохотной кухоньке квартиры Софи, отвечаю на расспросы Леньки и время от времени фотографирую своих друзей. Ленька грубо терзает меня проблемой смысла жизни. Два раза уже просил убрать фотоаппарат. Но я не желаю вернуться в гостиницу ни с чем. Вопросы, разумеется, Колот задает только те, что интересуют его одного. Я отвечаю искренне.
– Геология – земные недра и обстоятельства существования в них живых организмов – вот что интересует меня больше всего. Интересует страстно. Ведь внутренности нашей планеты доступны менее, чем космос, почти не наблюдаемы… Та живность, которая обитает на страшной глубине…
– Он имеет в виду чертей, – сказал Ленька, обернувшись к Софи.
– Есть вещи поважнее чертей и Данте. Прошу вопросы, по возможности, задавать в конце. Итак, рассказываю на одной ноге, как возник наш мир. Пристегните ремни! Эволюционисты утверждают, что все живое на Земле произошло от небольшой колонии клеток. Этот общий предок не был первым организмом и тем более он не был самым примитивным из возможных организмов. Просто он оказался самым сильным, тем, от которого вообще все произошло. Эукариоты, археи, бактерии. Простая хламидия, завсегдатай кабинетов урологов, – одна из древнейших бактерий на земле.
– А правда, что вулканы – это вмятины, нанесенные изнутри головой дьявола, когда он бился в преисподней, пока не застыл в Коците? – спросила Софи.
– Я же просил, вопросы в конце… Под землей жарко, там нет ледников…
– А как же ископаемые льды Гренландии, Новой Земли, континентальная вечная мерзлота? А правда, что геологи в Сибири едят мамонтов, замороженных в древние века мерзлотой?
– Пожалуйста. Вопросы потом. Извините. Итак. Палеобиология не может установить достоверно все звенья эволюционной цепочки. Однако, исходя из того, что у всех без исключения форм жизни один и тот же генетический код, одни и те же особенности молекулярного строения, ученые строго установили, что все живые организмы, существующие на планете, происходят от некоторого небольшого сообщества микроорганизмов, которые когда‑то активно обменивались генами, как это сейчас происходит с бактериями. Данного предполагаемого общего предка всего живого назвали – Last Universal Common Ancestor. Эл, ю, си, эй. LUCA. Лука – последний общий предок всей жизни на планете – жил более четырех миллиардов лет назад. Эволюция происходит за счет комбинаторного принципа, путем перестановки элементов кода, подобно тому как в детском конструкторе переставляются сборочные блоки. Сегодня данный набор генных деталей – это ракета, а уже завтра – машинка.
|
– А почему не наоборот? – спросил Ленька.
– Не надо эволюции навязывать целеполагание в виде гипотетического прогресса, выработанного нашим разумом. Эволюция не антропоморфна и сосредоточена на одном мотиве – выживаемости.
– А как ты объяснишь альтруистический способ поведения у животных? Значит, Дарвин просчитался! – парировал он.
– Альтруизм и другие поведенческие отклонения от оси выживаемости суть вынужденные механизмы адаптации, распространенные в симбиотических группах и среди социальных животных.
– Вы эгоист? – спросила Софи.
Я пропустил ее выпад.
– Итак, повторюсь, генный обмен – важнейшая часть эволюционного механизма. Иногда полезно думать в научных терминах о собственной персоне. Например, когда я думаю о личной потере на молекулярном уровне, мне легче осознать свое горе как тоску по генному обмену, обусловленному наиболее благоприятствующими обстоятельствами, чем вступать еще и еще раз в битву с брутальной необходимостью судьбы. Это понятно?
|
– Да, я тоже читала где‑то, что влечение обусловлено химическими реакциями, – борясь с застенчивостью при помощи дерзости, проговорила Софи.
– Неужто, – сказал Ленька, – ты полагаешь, что у эволюции нет цели, в то время как у Бога цель есть?
– Господь не ограничен эволюцией, она только его инструмент, как и любой закон природы. Наличие цели у эволюции в перспективе, хоть и в бесконечно долгой, накладывает на весь ход жизни на Земле невидимое поле трансцендентного умысла. Как ученый я это не принимаю. А как человек – я хочу ответить на этот вопрос… Что ж, продолжим. Очень кратко. LUСA, Лука дал начало двум ветвям жизни – бактериям и археям, двум основным группам прокариотов, безъядерных организмов. Ответ на вопрос об образе жизни первого организма, «семени Демиурга», как Лука жил, какой у него был обмен веществ и как он получал энергию, находится в гипотетическом состоянии. Построение эволюционных деревьев путем сравнения геномов микроорганизмов дает понимание, что первыми были метаногенные археи, довольно распространенные микроорганизмы. Они живут везде, где нет кислорода, но зато есть водород, который они используют как восстановитель, производя в результате обмена веществ метан. Метаногены живут в кишечнике, под свалками, в болотах. Для жизни им нужны самые простейшие химические соединения: углекислый газ и водород обеспечивают уединенную от биосферы жизнь этих микробов в недрах земли, на многокилометровой глубине, при чудовищном давлении и высокой температуре, буквально в аду. Углеводороды – нефть и газ суть поставщики водорода этим микроорганизмам, и в каждой нефтяной скважине отыскиваются те или иные метаногенные микроорганизмы. В случае тотальной катастрофы, когда все живое на поверхности Земли будет уничтожено, метаногены останутся жить в недрах неограниченно долго и когда‑нибудь снова возникнет шанс того, что вместе с нефтью на поверхность выйдут потомки Луки. Матка пчел, получив от трутня запас семени, хранит ее в маточных трубах в течение нескольких лет. Таким образом, легендарное семя живого, древние и независимые существа, надежно хранятся в недрах.
|
– А нам‑то что? Пользы от них никакой. Мне и так противно думать, что я произошла от обезьяны, а вы еще нам в предки микробов предлагаете, – сказала брезгливо Софи. – Зачем?
– Дай ему досказать, – попросил Ленька, и тут я снял отличный его портрет. – Он про семя Бога говорит, неучи. Про семя Бога живого, коим мир зачат. Понимать надо!
Я не знаю, удалось ли мне хоть как‑то растолковать им суть моей увлеченности, моего тихого безумия. Какой отклик я заронил выражением своей идефикс? Лука, Люка, אקול – мне нравится это имя: союз апостольского, прижизненного евангелиста, судового врача и юного завоевателя космических пространств. Я рассказал им, как придумал под этим именем проект поиска «семени Демиурга», первой на Земле колонии клеток. Пока только я занимаюсь Лукой, но я верю, что пройдет немного времени и эта идея захватит многих. И мы найдем Луку, чтобы понять, отчего этот живой организм оказался таким жизнеспособным, был избран Всевышним из бесконечного числа вариантов… Порой меня заносило, и я в самом деле навязчиво думал о Луке, как о Граале. Я искал его повсюду, на всех месторождениях, где бывал, я специально выбрал подвижный образ жизни, чтобы покрыть поиском как можно большее пространство недр: от Аляски до Гваделупы.
Марк, мой сын, и LUCA – вот два скрытных главных вектора моей жизни, которые потихоньку стали совпадать друг с другом. Переезд моей бывшей жены в Москву вызвал мое внедрение в прорву России: тихой сапой я побывал почти на всех труднодоступных месторождениях Сибири и Заполярья. Оставалось только отыскать хоть какой‑то подход к сверхсекретной глубинной скважине на Кольском полуострове. И попытаться нащупать возможности сотрудничества с бурильщиками на станции Восток в Антарктиде, вот‑вот готовыми прорваться в реликтовое пресное озеро, герметично хранящееся в трехкилометровой толще льда несколько миллионолетий.
Если бы я не следовал вслед за Терезой и мальчиком моим, если бы не поддался чутью и желанию – я бы этой зимой все ж таки добрался с безрассудной командой новосибирских геологов до Кольского полуострова. Древний его кристаллический щит в течение десятилетий в сложнейших условиях был пробурен на двенадцать километров. Малограмотные слухи об изрыгающейся через скважину преисподней ходили по миру в начале 1990‑х. Пресса сообщала, что время от времени из скважины подымаются какофонические фантомы, рев и вой стенаний, сливающихся в хоры. Сейчас замороженная, но все еще засекреченная скважина за полярным рубежом хранит корявый буровой ствол исполинской глубины и величия, полный геофизических тайн и открытий. Горошек, проросший на небо, – колосок по сравнению с этой секвойей, вросшей головой в недра. Брошенная посреди ледяного безмолвия, законсервированная кое‑как могила титанических средств и умных усилий притягивала мое воображение. Взятые на умопомрачительных по глубине горизонтах образцы керна, снабженные инвентарными бирками цилиндрики, уложенные на стеллажах огромного ангара, прилегающего к буровой, содержали бесценную для меня информацию. На Кольской скважине никому не приходило в голову проверять содержимое керна на наличие углеводородов и тем более метаногенов. Ученых интересовало лишь породообразование на исполинских глубинах.
Вся лабораторная аппаратура помещалась у меня в рюкзаке и состояла из десятка фирменных пузырчатых конвертов United Parcel Service, пригоршни тампаксов и пачки зипующихся полиэтиленовых пакетиков для школьных завтраков. Мне требовались две недели, чтобы узнать тип метаногена, добытого из глубин.
Состав и количество микроорганизмов в пробе определяют, выделяя химическими методами из пробы ДНК и потом ее анализируя. Так можно определить, какие микроорганизмы были в капле, мазке, крошке песчаника – и сколько среди них оказалось Methanosarcina, Methanocaldococcus, Methanococcus и так далее. Лабораторий, которые делают качественный и количественный экспресс‑анализ ДНК, полно в мире. Так что наличие мало‑мальски приличной почты решает задачу.
Итак, неутомимый дриблинг моей одержимости нарастал и последние шесть лет определял мои метания по миру, по месторождениям, от скважины к скважине. К тому времени я развелся, ни от чего не зависел и мог легко погрязнуть в экспедиционных мытарствах. Компания моя получала заказы на установку системы геологического контроля и разведки, вскоре намечались командировки, я приезжал на место, занимался наладкой оборудования, разводил деятельность, разделывался с рутиной, затем втихую вымачивал тампаксы в пробах и увозил с собой. Из Москвы я отсылал крохотную посылку в Швейцарию, в апробированную лабораторию для изучения состава метаногенов в пробах.
– Все просто, убедитесь сами, – объяснял я в запале. – Для поиска Божьего семени достаточно намочить ватку нефтью, закупорить в пакетик и отправить почтой в Базель. Обратно вам на e‑mail приходит файл, содержащий массив из малого набора чисел и огромной, бессмысленной на первый взгляд последовательности из четырех букв. Вот этот файл как раз и есть ДНК всей той живности, что была в нефти. Пароль к этому зашифрованному pgp‑файлу стоит 89 долларов, American Express не принимается. ДНК бактерий довольно короткие, их легко обрабатывать и распознавать. Коды всех известных архей‑метаногенов содержатся у меня в специально благоустроенной базе данных. Я написал программу, способную читать эти массивы букв и чисел. Сравнивая их с теми, что находятся у меня в каталоге, я выявляю состав пробы, нацеливаясь на еще не опознанные организмы. Не все массивы можно идеально прочитать, верней, наука еще не научилась прочитывать их досконально. В геноме есть темные участки, которые не поддаются вычитыванию, пониманию. Более того, их там подавляющее большинство.
Как все это устроено? Геном – это список инструкций, следуя которым можно создать живое существо. В каждой клетке организма имеются специальные органоиды, молекулярные устройства – рибосомы, которые считывают информацию с генома и на ее основании в нужное время синтезируют нужные белки – необходимые строительные материалы человеческого организма. Процесс этот начинается с единственной оплодотворенной клетки в материнском организме и продолжается на протяжении всей жизни. Скелет взрослого человека обновляется целиком каждые десять лет! Так вот, как это ни поразительно, но научные факты говорят, что информационный код, необходимый для построения организма, составляет только две сотых части всего объема генома. Взять книгу в четыреста страниц и вырвать из нее листочек – вот такая малая доля из всего послания приходится на наш физический счет.
Вся остальная огромная информация на первый взгляд бессмысленна. Точно доказано, что она бесполезна для существования жизни. Рибосома ползет вдоль осмысленного текста генома, который называется экзоном, вдруг смысл обрывается, и рибосома пропускает начавшийся темный для понимания участок – интрон, пока снова не отыщет продолжение смысла, которого в геноме, в общем‑то, крохи. Геном в целом похож на стихотворение. На не слишком прозрачное стихотворение…
– На современную поэзию? – откликнулась живо Софи.
– Я думаю, любое подлинное стихотворение обладает неокончательным смыслом. Хорошее стихотворение невозможно понять однозначно. Стихотворение должно обладать сознанием, вызывать понимание, питаемое аурой тайны. Но и как к зауми к нему нельзя относиться. Данные исследований показывают, что интроны хоть и бесполезны, но не произвольны. Их содержимое в пределах мутаций сохраняется неизменным на протяжении сотен миллионов лет. Следовательно, неизбежно предположить, что этот самый темный, необъяснимый и бесполезный текст генома содержит в себе некую важнейшую неприкладную информацию. Некое сообщение природы, некое ее послание, которое, с одной стороны, не относится к созданию ни одного из живущих на планете организмов, а с другой, является важным текстом, огромным письмом, проектом, библиотекой, как угодно, – но гораздо более непознаваемым, чем любой самый сложный живой организм во вселенной. Необъятное это послание протянуто нам через миллионолетия эволюции. Оно не только связывает все живое на земле, но и устанавливает мост к неживому миру, к мертвой материи, к забвению как истоку.
– А что если на этом темном участке записана наша душа, наша судьба? – спросила Софи.
– Не говори глупостей, – поморщился Ленька. – Скажи еще, что Пятикнижие записано в генах.
– Моя задача не только найти Луку. Лука должен обладать сверхреальными свойствами, ибо этот организм – избранный, самый жизнеспособный во всей вселенной. Никто не ищет Луку так, как ищу его я – на глубине. И никто не ищет Луку для того же, зачем его ищу я. У меня есть гипотеза, что, будучи найден, LUCA поможет найти ключ для прочтения массива интрона. Это гораздо важней всех нынешних экспериментов молекулярной биологии. LUCA может помочь нам научиться читать геном. В геноме очевидно есть неприкладное, высокое содержание, как и в стихе, который, согласно главному признаку искусства, – бескорыстен. Так вот, можно сказать, я желал бы отыскать в геноме его метафизическое содержание… Я пишу программу, с помощью которой учусь читать геном, все время пробую новые и новые методы. Они основаны на серьезной математике. Недавно мне пришла идея для разгадки интронов применить методы комбинаторного анализа стихотворного текста. Как я говорил, связывать ДНК со стихотворным текстом вполне логично: и в стихотворении, и в геноме имеются тройные связи: ритм (чередование ударений в тексте определенной длины, которые в геноме понимаются как определенные сгустки азотистых оснований), рифма (связи между окончаниями единиц текстов), строфические повторы (связи между строками разных строф). Так вот, в интронах легко отыскиваются участки и силлабо‑тонического стихотворения, и верлибра. Во множестве стихотворных размеров легко можно наблюдать «комбинаторно‑генетический» процесс: все варианты комбинаций ударных и безударных слогов, скажем, для двухсложных стоп – четыре варианта, для трехсложных – восемь, все они известны. Оказалось, что у дактиля больше шансов закрепиться в геноме, чем у амфибрахия. Сейчас я каталогизирую все ритмические размеры, какие встречаются в интронах, и уже нашел «алкееву строфу», любимое орудие Квинта Горация Флакка. Все эти элементы стихового анализа генома должны быть у меня на вооружении, когда я найду Луку…
– Слушай, – вдруг спросил Ленька, – а было ли тебе когда‑нибудь по‑настоящему страшно?
– Нет, не было… – я смутился и сделал кадр. – Но будет. Когда Луку найду.
Глава четвертая
Тереза
Вот так меня занесло в выдуманную Хашемкой в детстве Голландию… Где он, что с ним? Уехал ли в Россию, эмигрировал в Европу, Америку, вернулся в Иран? Почему я не удосужился его разыскать? Боялся опечалиться? Вдруг он стал ничтожеством, никем? Неужели остался прозябать там, в безвременье? Многое может удержать на месте.
А что я? Я пасынок везения.
Зимой 1990 года я вернулся из армии в другую страну. Все пертурбации, которыми империя за последние два года обрушилась на подданных – и была раздавлена собственной тяжестью, – миновали меня. Родиной матросов на эсминце «Бесстрашный» была программа «Время» и мутное от шторма заснеженное море. Вернувшись домой, я обнаружил родителей и бабушку среди пустого дома, в котором кроме двух чемоданов обреталась еще рыжая кошка, которую моя брезгливая мама, чей домострой зиждился на торжестве гигиены, а не здравого смысла, приветила в мое отсутствие. Бабушка не понимала, что с ней происходит, куда ее везут, у нее начиналась катаракта, она сидела недвижно на краешке постели, приготовилась терпеть, смерть для нее теперь избавленье. Кошечка Кася сидела в ломте солнечного света, отрезанном окном от апрельского полдня, и смотрела на меня стеклянными глазами. Я смотрел то на эту кошечку, которой мать прикрыла пустое место, оставшееся после меня, отпущенного во взрослость, то на бабушку, чуть раскачивающуюся вперед и назад, – и понимал, что мой мир уничтожен. Дом Хашема был пуст, я походил по соседям, достучался только до Алимовых. Подслеповатый дядя Гейдар не узнал меня сразу. Он сказал, что Хашема он не видел уже полгода: еще осенью он отправился куда‑то в экспедицию на Урал, птиц ловить, потом Фарида говорила, что не то он в Москве, не то в армии. Да, мать писала: Хашем заходил к ним перед отправкой в эту экспедицию на Средний Урал. Значит, он пропустил январь. Всего он написал мне в армию четыре письма, каждое по странице: три из них начинались «Дорогой Нельсон!» и содержали только список книг, которые он прочел в последние месяцы. Пришла от него еще бандероль – со здоровенным, только что вышедшим томом – «Творения» Велимира Хлебникова. Стихи его меня будоражили, хотя их смысл оставался темен. Последнее письмо бредило: «Время остановилось путем Мебиуса. Вспять не пойдет, но разрыв не заживет. Осталось нам только быть послебытелями. Я иду по следу В. Х., набрел на архив соколика, орла без Х: Абих Рудольф, кузен Анастасии Головинской, Торговая, дом 8, от нее листок: “Есть буквы – звуки – пехота, а есть короли. Числа – отдельное воинство”. Решение строения времени на мази. Vale, Нельсон. P.S. Запомни Абиха, зря не болтаю».
О! Крылатый Абих… Так звали одного из героев исторической пьесы о Хлебникове учителя Хашема Штейна, который ставил ее в молодежном театре «Капля». Штейн говорил на репетициях: «Почерк Хлебникова – пыльца, осыпающаяся с крыльев бабочки, он ронял ее на листках – даром оставляя их по себе…»
Я прилип тогда надолго к Хлебникову, пока «годок» Беляев не изъял его для пользования в гальюне. Но все‑таки я успел выучить заклятье шторма, вытвердил его, высовываясь жадно наружу, поверх палубы, чтобы охватить с кормы, как длинная узкая махина корабля зарывается в водяную гору, вздымая косматую Деву морей над носом. Как Дева рушится в ноги Богу, к рубке, поет, и я от страха подхватываю, зубы стучат, кусают восторг: «За морцом летит морцо… В тучах облако и мра… Море грезит и моргует. И могилами торгует». Когда блевал – то в ведерко, то держась за трубу, – принимал в грудь эту качку могил… Хашему я написал два письма, где рассказывал не о своих флотских бедах (ввиду родителей утечку допустить было нельзя), но о том, кто такой «борзый карась» и как его учили спать на «цырлах»…
В дороге у бабушки отказали ноги, и мы с отцом попеременно несли ее на закорках. Несмотря на обморочное состояние, боясь соскользнуть, бабушка держалась цепко и один раз, конвульсивно надавив мне под кадык, едва не задушила – отцу с трудом удалось ее от меня оторвать. А в «Шереметьево» нам выдали инвалидную коляску, и я покатил ее вместе с бабулей, пережившей две революции, коллективизацию, обе страшные войны и перестройку, – по направлению к великой пустоте, к будущему.
Видимо, правда настало время подумать, вернуться к истоку, вглядеться в беспамятство, в забвение, как в зеркало, оглядеться, решить, чего стоит дальнейшее, во что обошлось прошлое. Во что обошлись мне эти десять лет, за которые я потерял двух возлюбленных, одну семью и вот‑вот потеряю и сына? Мать его не позволяет мне с ним общаться. Мой Марк, наверно, теперь уже меня не узнает, полтора года для малыша – бесконечность, он и за неделю всех забудет, и мать забудет, потому что живет с нянькой, а разве нянька мать? Сын, наверное, привык уже к тому, что вокруг пустота. Я толком и не знаю, где он сейчас. Знал бы – давно уже снова выкрал. Я похищал уже Марка, хорошо, что он этого никогда не вспомнит. Мы с ним славно покуролесили целых два дня. Ему только исполнилось полтора годика, дело было в Сан‑Франциско. Тереза еще не переехала к Роберту, еще не отчалила в Швейцарию. Вообще, у меня не было и нет охоты интересоваться потусторонней ее жизнью. Исключительно только в связи с Марком. Ибо мне без него худо… Тогда мы с ним строили железную дорогу. У меня никогда не было в детстве железной дороги, зато у Хашемки были два звена рельсов и тепловоз, тяжеленький, ювелирной покраски, на живых запрятанных куда‑то пружинах! Тепловоз 18TM был единственной игрушкой, которую Хашем взял с собой при бегстве (об этом в свое время).
– Видишь ли, сын, мы увлекались авиамоделированием и много читали разной технической литературы, ведь это очень славно, в жизни может пригодиться – любить полет, любить воздух. Я мог часами наблюдать парение чайки, как она то зависала, подрагивая кончиками крыльев, то взбиралась на гору воздуха, то скатывалась, и время – вещество вечности, мне казалось, протекало под ее крыльями. Начинали мы со змеев и планеров, продолжали кордовыми моделями, а вот собрать радиоуправляемую модель бомбардировщика «Пе‑2» – страсти не хватило. Ты помни: полет любить – это очень, очень важно, в жизни может всерьез пригодиться, спасти. Сейчас у нас с тобой тут все готовое, вот эти горы из папье‑маше, луга, коровки, деревенька – горстка симпатичных домиков, снова горы, тоннель, затем путь закладывает петлю и спускается в город, тянется по подъездным развилкам к вокзалу, все как на настоящей дороге. А тогда нам приходилось фантазировать, довольствоваться схематичностью, на скелете ее создавая плоть воображения, – говорил я сыну, ополоумев совершенно, не в силах остановиться, замолчать, я нес что попало от страха, от ужаса того, что я натворил.
Я похитил ребенка. Меня бросила жена, а я выкрал нашего ребенка.
Вот два матовых листика моего воображения: первый – женская нога, вытянутая с края незастеленной кровати, освобождается от туфли с высоким каблуком; второй – прежде чем выйти из машины, небритый кряжистый человек с кругами под глазами, ссутулившийся от горя, долго смотрит в спину пожилой приземистой женщине: она толкает перед собой коляску со спящим ребенком, подволакивает правую, особенно варикозную ногу, перебинтованную эластичным бинтом.
Я выкрал своего ребенка у няньки, медленной мексиканки Стефании Суарес. Я нагнал ее, она обратила ко мне смуглое, раскосое лицо, посторонилась, когда я вынул Марка – он не проснулся, – прижал к себе, и потом, когда проезжал мимо, с притороченной ремнями коробкой из‑под ноутбука с Марком на заднем сидении, она стояла ровно на том же месте, держась за коляску, бесстрастно, будто продолжит сейчас прогулку как ни в чем не бывало, нянча пустоту. За все время знакомства я едва обмолвился с ней двумя словами и сожалею об этом. Вот что значит вышколенный жизнью человек. Когда все у нас пошло насмарку… Нет, мы не ссорились, это нельзя назвать ссорой, – тогда я до Терезы и пальцем не дотронулся, нет, так и не ударил, а лучше бы и ударил, может, открылся бы в этом какой‑то выход, может, тогда б я и повзрослел наконец, а может, и она бы пришла в чувство, видишь ли, ошибка ее жизни: «я вдруг поняла», «у нас нет будущего», «ты самый лучший человек в моей жизни», «мне страшно, когда я смотрю на нас со стороны».
Что она на самом деле этим выговаривала? «Не хочу тебя больше, другого хочу». Меньше надо было ездить в командировки. А как еще? У меня вся жизнь командировка. Я, напротив, думал, что так нам не удастся прискучить друг другу. Да куда там. «Моряк! Ты слишком долго плавал». Есть вещи, необъяснимые как смерть. Иногда они хуже смерти, потому что выживаешь вместе с ними. Переносишь на ногах. Смерть можно перенести на ногах.
Дальше – хуже, никакого решения. Стоял март, месяц туманов, я парковался на Buchanan, спускался пешком в Downtown, входил в медленный ползучий мрак, потихоньку напивался от бара к бару вдоль O’Farrell и снова шел в тумане, опустевшими скалистыми кварталами офисных зданий выбирался на Market, с нее на оживленный Embarcadero, чтобы прильнуть щекой к молочному заливу, к тлеющему многоточию сигнальных огней яхт, к тянущейся во тьме желто‑жемчужной подвеске фонарей Золотых Ворот, к захлебывающимся во мгле маякам у Алькатраса, Острова сокровищ, у Сосалито.
Однажды я вернулся глубокой ночью, мне вышла навстречу Стефани. Я понял, что Терезы нет дома. Кое‑как оторвался от стенки. Стефани помогла мне улечься. Тогда она подставила свое плечо, чуть приобняла, ее волосы пахли ржаным хлебом, забытый запах. И тут я заплакал. Объятие чужого человека, вот в чем было дело. Поддержка. Память тела сильнее памяти души. И тем более ума. Наверно, потому тело и тленно.
Было время, когда мы прилично жили, по крайней мере, нескучно, ничуть не скучней, чем когда еще не были женаты, и не было у нас Марка. Немецкая девушка Тереза Шмитц, специалистка по русской литературе, магистратура UCLA, методист в Jewish Family and Children Services, двадцать пять часов в неделю, ланч на углу Sutter, лекции «Как пройти интервью при приеме на работу», беглый и вполне изощренный русский, по выходным – прогулки вдоль океана или поездки летом на Большую Волну (сто метров вертикали, подъявшей скалистый берег над океаном, тропа вдоль многоярусного обрыва), зимой в Сьерру на Снежную Чашу у границы с Невадой (терраса за бунгало кофейни с распахнутым видом на слепящие склоны, гусеница подъемника: россыпь вихляющих лыжников редеет, скоротечный закат пригашается с запада синей шапкой сумрака), – с ней я познакомился на концерте Dead Can Dance в Санта‑Монике.
Сколько раз я твердил себе, что нельзя связываться с девушками, знающими русский язык: Россия всю жизнь с имперской властностью морочила мне голову и сейчас морочит – помыслами и смыслами; я давно осел в пограничном кипучем слое перевода – вселенной на русский, с русского на немоту. В толпе, завороженной медитативным рокотом музыки, я не мог отвести глаз от ее лица, и после, оглохший, потянулся за ней на воздух, долго не решался заговорить – глухой совершенно, идиотская история: не слышать себя, не слышать ее. Мы смеялись, открывали рты. Я так и не узнал, что она спросила меня, до сих пор стоит передо мной ее оживленное и в то же время скромное выражение лица, этот глубокий блеск миндалевидных глаз, будто полных слез. Я стоял и ждал, когда оживут отбитые перепонки. Вот и сейчас жду.
Через два месяца в середине августа я проснулся от рева сивуча; колышущимся блеском вылезая из смирительной рубашки, тюлень прошлепал к камням (мокрый песок Baker Beach, нынче пустынного прибежища нудистов, сдавленно хрупает, вокруг туши выплескивается зеркало), попробовал забраться, свалился в воду и закачался усатой угольной мордой на волнах. Я расстегнул спальник. Почуяв холод, она вжалась в меня. Низкое небо тянулось над головой, угли в глубине кострища еще не остыли. Я подержал руку в шуршащем облаке пепла, глядя на то, как у меня на плече Тереза во сне полнит губы, будто пробует воздух на вкус.
Я привел Терезу к родителям, отец после обеда участливо беседовал с ней о Тургеневе, восхищался ее русским. Вооруженный многолетней подпиской на Scientific, отец говорил, что и нынешняя эпоха – царство Евгения («Гения!») Базарова на земле, что в науке теперь больше Бога, чем где бы то ни было, что мессия будет лучше разбираться в микробиологии, чем в теологии, и что нынешнее развитие цивилизации ставит перед необходимостью примата естественных наук; что без знания азов биологии бессмысленно заниматься филологией.
Я помог матери отнести на кухню посуду:
– Но она же говорит по‑немецки! – не глядя на меня, шепотом выпалила мать. Она шумно дышала от волнения.
– Мамочка, считай, что это почти идиш.
– Фу! – всплеснула мокрыми руками мама, я утерся от брызг.
Родители с Терезой были неартистично ласковы, боялись спугнуть мое счастье, да и она жила со мной так, будто я сирота. Я ездил в командировки, каждое возвращение было праздником, мы отправлялись в любимое кафе на Валлехо, мы оба любим, любили этот район за Коламбусом, Итальянский квартал, со смачным громогласным населением, каждый второй на мотоцикле и в кожанке, квартал мусорщиков, чей тучный профсоюзный клан наглей и нерушимей, чем Cosa Nostra. С холма, через который переваливала Валлехо, открывался один из лучших видов на взмывший в океан и небо город‑полуостров, чей штормующий рельеф влечет взгляд от гребня к гребню, прихотливо выстраивая череду планов, обманывая, тасуя их, распределяя тени и ломти солнца у вас на глазах, выжигая и гася окна, входя в расселины кварталов. Когда к вечеру всходил туман, молочные реки гасили жемчуга фонарей. Мы сидели на веранде и, сплетя ноги под столиком, то и дело дотягиваясь, берясь за руки, смотрели на закат. И это было невозможно как хорошо, потому что мы и трезвые были как пьяные, нас сплющивала взаимная тяга, от выдержанной близости густела вином кровь, кружилась голова, мы едва терпели до постели.
И вот однажды я прилетел из Нового Орлеана (поддался Карлу, заскочил с ним на два дня прошвырнуться по Каналу, отмокнуть во Французском квартале, после того как три недели жарился посреди Мексиканского залива, вахтуя в рубке на раскаленной палубе: от края до края только бастионы платформ, ниточки катеров и вертолетов, штиль слепит, волнение заунывно) – я приехал в Сансет, расплатился с таксистом, поскандалил: тарифы поднялись, водитель‑пакистанец плохо изъяснялся, еще хуже понимал, и я думал – дýрит на десятку, мухлюет со счетчиком. Тереза встретила меня необычайно сосредоточенной, отказалась ехать в город, тень внутри набежала на сознание, но тут же отступила (решил, что ее рассердила задержка в Новом Орлеане).
Я отнес Марка в детскую, пустил его снова ползать за ограду, показал ему, как обращаться с новой игрушкой – шариком‑мякишем. Тереза позвала обедать: праздничный халибут с травами на пару, я откупорил вино. «Илья, я предала тебя, я не могу с тобой быть», – вдруг сказала она по‑английски и кинулась, взяла из манежа Марика, вернулась, села напротив. Дальше я ничего не помню, или почти ничего: я сосредоточился на Марке, я смотрел на него неотрывно, не выпускал из виду, впитывая все ужимки, улыбчивость, с какой он принимался теребить мать, хватать за руку, кусать за запястье, у него резались зубки.
Меня тогда спас сын. В то время мне особенно был нужен Марк, нужен и сейчас, а тогда б я без него не перекантовался. Я брал его на руки, и они были заняты на время нежностью; все внимание я сосредоточил на нем и так уберегся. Скоро я переехал к родителям и пожил у них неделю, пока не отбыл на вахту.
Прежде чем украсть сына, я подготовился, купил памперсы, детской еды, кроватку, игрушек гору – железную дорогу, радиоуправляемую стрекозу с огромными целлофановыми крыльями, очень верткую, ее мы лишились из‑за ветра. Я снимал тогда студию на первом сыром этаже 25‑го авеню, плесень от туманов на обоях, корешках книг, весь крохотный садик заднего двора был обложен по забору плетями неприступной ежевики, за них и махнула затрепетавшая стрекоза, пенопластовый корпус, проволочные ножки. Мы бесконечно жили с Марком в двумерном мире пола и разбросанных игрушек, я вживался в этот мир. В тот вечер, кое‑как накормив сына, я искупал его, уложил, но еще не убаюкал – вышел покурить во дворик, уже полный сумеречным туманом, постоял, вернулся. Марк лежал в кроватке, улыбался. Я лег на пол и снова погрузился в мир железной дороги, не мог я думать о завтрашнем дне, вызвал такси, завернул Марка в одеяло, и тут раздался короткий звонок в дверь. На пороге стояла Тереза, с перевернутым лицом.
И тогда, чтобы не спятить, я уехал на Аляску; по старой памяти пожил у Керри Нортрапа на Кинае, на Большую Землю не ездил, зато хариуса, лосося обловился, мошку покормил, а зимой обучился управляться с собачьими упряжками, покатался вдоволь. Затем перевелся в Норвегию, между вахтами жил в заповеднике в палатке над входом в фьорд, внизу в камнях меня ждала надувная моторка, с нее я рыбачил; один раз чуть не угробился – вдруг заштормило, рванул к берегу, но слабенький мотор не давал выйти на глисс, понесло в море, волна разгулялась, стала захлестывать, хорошо, была ракетница, рыбаки подобрали.
Четыре года назад, месяца через два после того как я обратился в суд, жена прислала на адрес родителей письмо (электронную почту сменила, никаких следов): «Если хочешь встретиться с Марком, можешь застать нас в Нью‑Йорке в первые две недели октября».
Мы встретились в Центральном парке, на детской площадке. На ней был бежевый плащ, в таких ходили в шестидесятые, густые волосы на пробор гладко очерчивали лоб и были собраны в пучок на затылке. Я едва узнал ее.
Марк вырос. Точная копия меня в профиль и вылитый мать анфас, будто сошедший с ее и моих детских фотографий, мальчик смирно стоял у скамьи, не обращая внимания на чужого дядю. Содранная коленка, морщинистая сукровица. Ссадина на локте, на плече расчесанные укусы комаров. Я смотрел на его живую коленку и хотел поцеловать ее. Мои губы помнили занемелую шероховатость сукровицы. Я не решался заговорить с сыном, и если бы решился, то не смог бы вымолвить и слова. Наконец Марк вернулся к детям, занятым крикетом и фрисби одновременно, и стал ждать, когда они его заметят.
Рассеянный свет над кронами деревьев был полон покоя, листья облетали. Небритый парень в инвалидной коляске возился с фотоаппаратом на треноге, припадал к окуляру, испепелял сердитым, требовательным взглядом округу: газон, скамьи с чугунными кружевами боковин и ножек, вазоны по флангам и площадки с малорослыми копиями статуй, вскинувшихся в зависшем балетном фехтовании ребят, кроящих пластами воздух бесшумно стремительной тарелкой‑фрисби. Парень ловко подруливал коляску, поворачивая фотоаппарат для съемки следующего сектора панорамы, и поджидал, когда кадр очистится от ненужных деталей – прохожих, собак, тележки мороженщика. Старушка, просеменившая мимо, держась за ортопедическую рамную опору, которую переставляла так ловко, что казалось, будто она может передвигаться и без нее, – радостно («Молодчина!») проводила взглядом бегуна, здоровенного парня, бежавшего так мощно, что донеслось движенье воздуха.
Тереза молчала, а я думал, что зря не купил сыну подарок. Я пришел с пустыми руками, решив, что мелочно таскаться с игрушками, что отношения наши настолько значительны, что встреча наша обладает настолько высоким рангом, что ни о каких подарках, привносящих в ее плоскость обыденность, – речи быть не может.
Я сказал:
– Давай снова жить вместе.