Зачем я это сделал? Почему, весь дрожа, я схватил гребень и взял в руки ее длинные волосы, вызвавшие во мне ощущение отвратительного холода, как будто я прикоснулся к змеям? Не могу объяснить.
Это ощущение так и осталось у меня в пальцах, и я вздрагиваю при одном воспоминании о нем.
Я ее причесал. Не знаю, как я убрал эти ледяные пряди волос. Я скручивал их, связывал в узел и снова развязывал, заплетал, как заплетают лошадиную гриву. Она вздыхала, наклоняла голову, казалась счастливой.
Вдруг она сказала мне: «Благодарю» – и, вырвав гребень из моих рук, убежала через ту полуоткрытую дверь, которую я заметил, войдя в комнату.
Оставшись один, я пробыл несколько секунд в оцепенении, будто проснулся от кошмарного сна. Наконец я пришел в себя. Я бросился к окну и бешеным ударом разбил ставню.
Волна света хлынула в комнату. Я подбежал к двери, за которой исчезло это существо, и увидел, что она заперта и не поддается.
Тогда меня охватила потребность бежать, тот панический страх, который бывает на войне. Я быстро схватил из открытого секретера три пачки писем, промчался через весь дом, прыгая по лестнице через несколько ступенек, и, не помню как, очутившись на воздухе, увидел в десяти шагах от себя свою лошадь. Одним прыжком я вскочил на нее и поскакал галопом.
Я остановился только в Руане, перед своей квартирой. Бросив повод денщику, я вбежал в свою комнату и заперся в ней, чтобы прийти в себя.
Целый час с душевной тревогой я спрашивал себя, не был ли я жертвой галлюцинации. Конечно, со мной случилось то непонятное нервное потрясение, то помрачение рассудка, какими порождаются чудеса и сверхъестественные явления.
Я готов был уже поверить, что это была галлюцинация, обман чувств, но, когда подошел к окну, взгляд мой случайно упал на грудь. Мой мундир весь был в длинных женских волосах, зацепившихся за пуговицы.
|
Один за другим я снял их и дрожащими пальцами выбросил за окно.
Потом я позвал денщика. Я чувствовал себя слишком взволнованным, слишком потрясенным, чтобы сразу отправиться к приятелю. Мне хотелось к тому же хорошенько обдумать, что ему сказать.
Я отослал ему письма, а он передал мне с солдатом расписку в их получении. Мой друг расспрашивал обо мне. Ему сказали, что я болен, что у меня солнечный удар и уж не знаю, что еще. Он, казалось, был обеспокоен.
Я отправился к нему на другой день рано утром, чуть рассвело, решив рассказать правду. Оказалось, что накануне вечером он ушел и не возвращался.
Днем я вновь заходил к нему, но его все еще не было. Я прождал неделю. Он не появлялся. Тогда я заявил в полицию. Его искали всюду, но не могли найти никаких следов; нигде он не проезжал, нигде не появлялся.
В заброшенном замке был произведен тщательный обыск. Ничего подозрительного там не нашли.
Ничто не указывало, что там скрывалась какая-то женщина.
Так как следствие ни к чему не привело, все поиски были прекращены.
И в течение пятидесяти шести лет я так ничего больше и не узнал. Ничего!
Дверь
– О, – воскликнул Карл Массулиньи, – вопрос о снисходительных мужьях – вопрос очень трудный! Конечно, я видел их немало, и самых различных, однако не мог прийти к определенному мнению ни об одном. Я часто пытался выяснить, действительно ли они слепы, или прозорливы, или же просто слабохарактерны. Думаю, что их можно разбить на эти три категории.
|
Не будем останавливаться на слепых. Впрочем, они вовсе не снисходительны, они просто ничего не знают; это добрые простаки, не видящие дальше своего носа. Однако интересно и любопытно отметить, с какой легкостью мужчины, решительно все мужчины, и даже женщины, все женщины, позволяют себя обманывать. Мы поддаемся на любую хитрость окружающих – наших детей, наших друзей, слуг, поставщиков. Человек доверчив, и для того чтобы заподозрить, отгадать или разрушить козни других, мы не пользуемся и десятой долей того лукавства, к какому прибегаем, когда сами хотим кого-нибудь обмануть.
Прозорливых мужей можно разделить на три разряда. Это, прежде всего, те, кто находит выгоду – выгоду для кошелька, для самолюбия или для чего-нибудь другого – в том, чтобы у жены был любовник или любовники. Такие требуют лишь, чтобы сколько-нибудь соблюдались приличия, и этим удовлетворяются.
Затем беснующиеся. Об этих можно было бы написать великолепный роман.
И, наконец, слабые, – те, что боятся скандала.
Есть, кроме того, бессильные или, скорее, усталые, которые бегут от супружеского ложа из боязни атаксии или апоплексического удара и мирятся с тем, что на эту опасность идет приятель.
Лично я знал одного супруга чрезвычайно редкой разновидности, который предохранял себя от общего несчастья остроумным и оригинальным способом.
Я познакомился в Париже с одной элегантной, светской, всюду принятой четой. Жене, очень живой, высокой, худенькой, окруженной массой поклонников, молва приписывала кое-какие приключения. Она мне нравилась своим остроумием, и я, кажется, также нравился ей. Я попытался поухаживать пробы ради, она ответила явным поощрением. Вскоре мы дошли до нежных взглядов, рукопожатий, до всех тех маленьких любовных ласк, которые предшествуют решительному приступу.
|
Однако я колебался. Я убежден, что большинство светских связей, даже мимолетных, не стоят ни того зла, которое они нам приносят, ни тех неприятностей, которые могут возникнуть впоследствии. Я уже мысленно взвешивал удовольствия и неудобства, каких мог желать и опасаться, когда мне показалось вдруг, что ее муж что-то подозревает и наблюдает за мной.
Однажды вечером на балу, в то время как я нашептывал молодой женщине нежности, сидя в маленькой гостиной, рядом с залом, где танцевали, я заметил вдруг в зеркале отражение лица, которое выслеживало нас. Это был он. Наши взгляды встретились, и я увидел, все в том же зеркале, как он повернулся и ушел.
Я прошептал:
– Ваш муж следит за нами.
Она, по-видимому, удивилась.
– Мой муж?
– Да, уже несколько раз он подсматривал за нами.
– Да неужели? Вы уверены в этом?
– Вполне уверен.
– Как странно! Обыкновенно он как нельзя более любезен с моими друзьями.
– Может быть, это потому, что он догадался о моей любви к вам.
– Что вы! Ведь не вы первый ухаживаете за мной. За каждой женщиной, хоть сколько-нибудь заметной, тянется целая стая воздыхателей.
– Да, но я люблю вас глубоко.
– Предположим, что это правда. Но разве мужья догадываются когда-нибудь о подобных вещах?
– Значит, он не ревнив?
– Нет… нет…
Она подумала минуту и прибавила:
– Нет… Я никогда не замечала, чтоб он был ревнив.
– Он никогда… никогда не следил за вами?
– Нет… Я вам уже сказала, что он очень любезен с моими друзьями.
С этого дня мое волокитство стало настойчивее. Меня не так уж интересовала жена, как искушала возможная ревность мужа.
Что касается жены, я оценивал ее трезво и хладнокровно. Она обладала несомненным светским очарованием благодаря живому, веселому, милому и поверхностному уму, но в ней не было настоящего и глубокого обаяния. Как я уже сказал вам, она была веселая, эффектная, слишком, быть может, подчеркнуто элегантная. Как бы лучше объяснить? Это была… это была декорация, но не настоящее жилище.
Однажды, когда я обедал у них и собрался уже уходить, ее муж сказал мне:
– Милый друг (с некоторого времени он обходился со мной как с другом), мы скоро уезжаем в деревню. Нам с женой доставляет большое удовольствие видеть у себя тех, кого мы любим. Не хотите ли приехать к нам погостить на месяц? С вашей стороны это будет очень мило.
Я был поражен, но согласился.
Месяц спустя я приехал к ним в имение Верткрессон, в Турени.
Меня ждали на вокзале, в пяти километрах от замка. Их было трое: она, ее муж и какой-то незнакомый господин, оказавшийся графом де Мортерад, которому меня представили. Граф как будто был в восторге от знакомства со мною. Самые странные мысли приходили мне в голову, пока мы крупной рысью ехали по красивой дороге между двумя рядами живой изгороди. Я спрашивал себя: «Что бы это значило? Ведь муж не сомневается в том, что его жена и я нравимся друг другу, и, однако, приглашает меня к себе, принимает как близкого приятеля и точно говорит: смелее, смелее, мой милый, дорога свободна!
А затем меня знакомят с этим господином, видимо, своим человеком в доме, и… и тот желает, кажется, уже уехать, причем, так же как и супруг, доволен, по-видимому, моим приездом.
Не предшественник ли это, жаждущий отставки? Пожалуй. Но в таком случае мужчины заключили друг с другом немое соглашение, один из этих маленьких договоров, отвратительных, но удобных и столь распространенных в обществе. Мне молчаливо предлагали войти в это сообщество в качестве заместителя. Мне протягивали руки, мне открывали объятия. Мне распахивали все двери и все сердца.
А она? Загадка! Она должна знать обо всем, она не может не знать. А между тем… между тем…»
Я ничего не понимал!
Обед прошел весело и очень сердечно. Выйдя из-за стола, муж и приятель занялись игрой в карты, а я с хозяйкой дома отправился на крыльцо полюбоваться лунным светом. Природа, по-видимому, очень возбуждала ее чувства, и я подумал, что минута моего счастья уже недалека. В этот вечер я находил ее поистине очаровательной. Деревня сделала ее нежнее, вернее, истомленнее. Ее высокая тонкая фигура была прелестна на фоне каменного крыльца, возле большой вазы с каким-то растением. Мне хотелось увлечь ее под деревья, припасть к ее коленям и шептать слова любви.
Муж окликнул ее:
– Луиза!
– Да, мой друг.
– Ты забыла о чае.
– Иду, мой друг.
Мы вернулись, и она приготовила нам чай. Мужчины, окончив игру в карты, явно захотели спать. Пришлось разойтись по комнатам. Я заснул очень поздно и спал плохо.
На другой день решено было совершить после завтрака прогулку, и мы отправились в открытом ландо смотреть какие-то развалины. Мы с ней сидели в глубине экипажа, муж и граф – напротив нас.
Все болтали живо, весело и непринужденно. Я сирота, и мне показалось, что я нашел родную семью: до такой степени я чувствовал себя дома среди них.
Вдруг она протянула ножку к ногам мужа, и он промолвил тоном упрека:
– Луиза, прошу вас, не донашивайте здесь своих старых ботинок! В деревне незачем одеваться хуже, чем в Париже.
Я опустил глаза. Действительно, на ней были старые, стоптанные ботинки, и я заметил также, что чулок плохо натянут.
Она покраснела и спрятала ногу под платье. Друг смотрел вдаль с равнодушным видом, ни на что не обращая внимания. Муж предложил мне сигару, и я закурил.
В течение нескольких дней мне ни на минуту не удавалось остаться с ней наедине: муж повсюду следовал за нами. Впрочем, со мною он был очень мил.
И вот как-то утром до завтрака он зашел ко мне и предложил прогуляться. Мы заговорили о браке. Я сказал несколько фраз об одиночестве и что-то такое о совместной жизни, которую нежность женщины делает столь очаровательной. Он вдруг прервал меня:
– Мой друг, не говорите о том, чего вы совершенно не знаете. Женщина, не заинтересованная в любви к вам, любит недолго. Всякое кокетство, делающее ее обворожительной, пока она нам окончательно не принадлежит, тотчас же прекращается, как только это случилось. И к тому же… честные женщины… то есть наши жены… они не… у них не хватает… словом, они плохо знают свое женское ремесло. Вот… что я хочу сказать.
Он ничего больше не прибавил, и я не мог угадать его настоящих мыслей.
Дня два спустя после этого разговора он позвал меня рано утром в свою комнату, чтобы показать коллекцию гравюр.
Я уселся в кресло напротив огромной двери, отделявшей его половину от комнат жены. За этой дверью я слышал движение, шаги и вовсе не думал о гравюрах, хотя поминутно восклицал:
– О, великолепно! Очаровательно, очаровательно!
Внезапно он сказал:
– Но тут рядом у меня есть настоящая редкость. Я вам покажу сейчас.
И он бросился к двери, обе половинки которой распахнулись разом, как бывает на сцене.
В огромной комнате, среди беспорядочно разбросанных по полу юбок, воротничков, корсажей, стояло высокое, сухопарое, растрепанное существо в какой-то старой измятой шелковой юбке, натянутой на тощие бедра, и причесывало перед зеркалом светлые короткие и жидкие волосы.
Локти ее торчали двумя острыми углами, и когда она в испуге обернулась, я увидел под простой полотняной рубашкой плоскую грудь, маскируемую на людях фальшивым ватным бюстом.
Муж очень естественно вскрикнул, затворил за собой дверь и произнес с удрученным видом:
– О, боже мой, какой я дурак! Какой глупец! Жена никогда не простит мне этой оплошности!
А мне хотелось поблагодарить его.
Три дня спустя я уехал, горячо пожав руки обоим мужчинам и поцеловав руку жены, очень холодно простившейся со мной.
Карл Массулиньи умолк.
Кто-то задал вопрос:
– Но кто же был этот друг дома?
– Не знаю… Тем не менее… тем не менее он был очень огорчен, что я так скоро уезжаю.
Отец
Жан де Вальнуа – мой друг, и я время от времени навещаю его. Он живет в маленьком имении на берегу реки, в лесу. Он удалился туда после пятнадцати лет сумасбродной жизни в Париже. Ему вдруг надоели удовольствия, ужины, мужчины, женщины, карты, решительно все, и он поселился в поместье, где родился.
Двое или трое из нас изредка ездили к нему на две-три недели. Он, конечно, выражал большую радость, когда мы приезжали, но был в восторге, когда снова оставался один.
Итак, я поехал к нему на прошлой неделе, и он принял меня с распростертыми объятиями. Мы проводили время то вместе, то врозь. Днем он обыкновенно читал, а я работал, вечерами же мы болтали до полуночи.
И вот в прошлый вторник, после знойного дня, часов в девять вечера, мы сидели вдвоем, глядя на реку, протекавшую у наших ног, и обменивались весьма неясными мыслями о звездах, которые купались в струившейся воде и, казалось, плыли мимо нас. Мы обменивались какими-то туманными, смутными и короткими замечаниями, потому что наши мысли очень ограниченны, слабы и бессильны. Я сетовал на одно из умирающих светил в Большой Медведице. Оно так потускнело, что его можно видеть лишь в ясные ночи. Стоит небу слегка затуманиться, и это угасающее светило уже исчезает. Мы думали о существах, населяющих эти миры, об их невиданных формах, об их непонятных для нас способностях, об их неведомых органах, о животных, о растениях, о всевозможных породах, о всевозможных царствах, о всевозможных веществах и организмах, каких человеческое воображение не в состоянии даже себе представить.
Вдруг до нас донесся издали голос:
– Сударь… Сударь…
Жан ответил:
– Я здесь, Батист.
Найдя нас, слуга сообщил:
– Пришла ваша цыганка, сударь.
Мой друг засмеялся, захохотал, как безумный, что с ним случалось редко, а затем спросил:
– Значит, сегодня девятнадцатое июля?
– Да, сударь.
– Отлично. Скажите ей, чтобы подождала. Дайте ей поужинать. Я приду через десять минут.
Когда слуга ушел, мой друг взял меня под руку.
– Пойдем потихоньку, я расскажу тебе одну историю, – сказал он.
– Семь лет тому назад, в год моего приезда сюда, я вышел однажды вечером прогуляться по лесу. Погода была такая же прекрасная, как сегодня, и я тихо брел под большими деревьями, глядя сквозь листву на звезды, вдыхая воздух полной грудью и упиваясь свежестью ночи и леса.
Я только что навсегда покинул Париж. Я был крайне утомлен и до отвращения пресыщен всяческими глупостями, низостями, всяческой грязью – всем, что мне пришлось перевидать и в чем я принимал участие в течение пятнадцати лет.
Я углубился далеко, очень далеко в лес, по тропинке, ведущей в деревню Крузиль, в пятнадцати километрах отсюда.
Внезапно мой пес Бок, огромный сенжермен, никогда не покидавший меня, остановился как вкопанный и зарычал. Я подумал, что мы наткнулись на лисицу, волка или кабана, и осторожно, на цыпочках, пошел вперед, стараясь не шуметь. Но вдруг я услышал крики, человеческие крики, жалобные, отчаянные, душераздирающие.
Несомненно, в зарослях кого-то убивали, и я бросился на крик, сжимая в правой руке толстую дубовую палку, настоящую палицу.
Я приближался к месту, откуда неслись стоны; они слышались теперь яснее, но как-то приглушенно. Казалось, они доносились из какого-то жилья, может быть, из хижины угольщика. Бок бежал впереди шага на три, то останавливаясь, то опять возвращаясь ко мне, странно возбужденный, все время рыча. Внезапно другая собака, огромная, черная, с горящими глазами, преградила нам путь. Я отчетливо видел оскаленные белые клыки, сверкавшие в ее пасти.
Я бросился на нее с поднятой палкой, но Бок уже схватился с ней, и они покатились по земле, вцепившись друг другу в горло. Я пошел вперед и наткнулся на лошадь, лежавшую посреди дороги. Остановившись в удивлении, чтобы рассмотреть животное, я заметил повозку, или, вернее, дом на колесах, в каких обычно разъезжают по деревням во время ярмарок балаганные актеры и странствующие торговцы.
Крики неслись оттуда – ужасные, пронзительные крики. Так как дверь находилась на противоположном конце фургона, я обошел вокруг повозки и быстро взобрался на три деревянные ступеньки, готовясь броситься на преступника.
То, что я увидел, показалось мне таким странным, что сначала я ничего не понял. Какой-то мужчина стоял на коленях и, казалось, молился, а на кровати, в углу повозки, лежало что-то – некое полуголое существо, скрюченное в конвульсиях, лица которого я не видел и которое металось, билось и кричало.
Это была женщина, мучившаяся родами.
Как только я понял, чем вызваны эти вопли, я тотчас же заявил о своем присутствии, и обезумевший мужчина, видимо марселец, бросился ко мне, умоляя помочь ей, спасти ее и обещая в целом потоке слов бесконечную благодарность. Я никогда не видел родов, никогда не помогал в таких обстоятельствах ни одному существу женского пола – ни женщине, ни собаке, ни кошке, – в чем и признался ему чистосердечно, с ужасом глядя на несчастную, которая так безумно кричала на постели.
Затем, овладев собою, я спросил растерявшегося мужчину, почему он не едет в ближайшую деревню. Оказалось, лошадь его упала в канаву, сломала ногу и не может идти дальше.
– Хорошо, милейший, – сказал я, – сейчас нас двое, и мы можем отвезти вашу жену ко мне.
Грызня собак заставила нас выйти из фургона: животных пришлось разогнать ударами палок, рискуя убить их. Мне пришло в голову запрячь их – одну справа, другую слева – рядом с нами и заставить их помогать нам. Через десять минут все было готово, и повозка медленно двинулась в путь, встряхивая на глубоких колеях несчастную женщину, у которой все разрывалось внутри.
Что это был за путь, мой друг! Мы тянули, задыхаясь, кряхтя, все в поту, порою скользя и падая, а бедные собаки пыхтели у наших ног, как кузнечные мехи.
Понадобилось целых три часа, чтобы добраться до дома. Когда мы дотащились до двери, крики в фургоне прекратились. Мать и ребенок чувствовали себя хорошо.
Их уложили в хорошую постель, потом я послал за доктором, а марселец, успокоенный, утешенный и торжествующий, наелся тем временем до отвала и напился до бесчувствия, празднуя счастливое рождение ребенка.
Это была девочка.
Я оставил у себя этих людей на целую неделю. Мать, мадемуазель Эльмира, подвизавшаяся на амплуа ясновидящей, предсказала мне бесконечно долгую жизнь и безграничное счастье.
На следующий год, день в день, с наступлением вечера слуга, который только что приходил за мной, явился после обеда в курительную комнату и сказал:
– Пришла прошлогодняя цыганка, сударь, поблагодарить вас.
Я велел ввести ее и был поражен, увидев рядом с ней огромного малого – белокурого и толстого северянина, который поклонился мне и заговорил в качестве главы семейства. Он узнал, как я был добр к мадемуазель Эльмире, и не хотел упустить случая принести мне их общую благодарность и выразить признательность в годовщину происшествия.
Я предложил им поужинать на кухне и переночевать. На другое утро они ушли.
И вот бедная женщина является ежегодно в один и тот же день с ребенком, чудесной девочкой, и каждый раз с новым… повелителем. Из них только один, какой-то овернец, благодарил меня два года подряд. Девочка всех их зовет «папа», как мы говорим «сударь».
Мы дошли до дому и едва различили у крыльца три тени, которые, стоя, нас дожидались.
Самая высокая сделала несколько шагов вперед и, низко поклонившись, сказала:
– Господин граф, мы пришли сегодня, знаете, чтобы выразить вам нашу благодарность…
Это был бельгиец!
После него заговорила самая маленькая тем заученным и деланым голосом, каким дети обычно приносят поздравления.
С невинным видом я отвел в сторону мадам Эльмиру и, обменявшись с нею несколькими словами, спросил:
– Это отец ребенка?
– О, нет, сударь.
– А отец разве умер?
– О, нет, сударь. Мы с ним видимся иногда. Он жандарм.
– Как? Так это не тот марселец, первый, что был при родах?
– О, нет, сударь. Тот был негодяй, он украл мои сбережения.
– А жандарм, настоящий отец, знает своего ребенка?
– О, да, сударь, он ее даже очень любит. Но он не может заботиться о ней, потому что у него есть другие дети, от жены.
Муарон
Разговор все еще шел о Пранцини[36], когда г-н Малуро, бывший генеральный прокурор во времена Империи, сказал нам:
– О, мне довелось познакомиться с очень любопытным делом, любопытным по многим обстоятельствам, как вы сейчас увидите.
В то время я был имперским прокурором в провинции. Эту должность я получил благодаря моему отцу, состоявшему старшим председателем суда в Париже. И вот мне пришлось выступить по делу, известному под названием «Дело учителя Муарона».
Г-н Муарон, школьный учитель на севере Франции, пользовался у местного населения превосходной репутацией. Человек образованный, рассудительный, очень религиозный, немного замкнутый, он женился в Буалино, где занимался своей профессией. У него было трое детей, умерших один за другим от легочной болезни. С тех пор он, казалось, перенес всю нежность, таившуюся в его сердце, на детвору, порученную его заботам. Он покупал на собственные деньги игрушки для своих лучших, самых прилежных и милых учеников; он угощал их обедом, закармливал лакомствами, сластями и пирожками. Все любили и превозносили этого честного человека, этого добряка, как вдруг один за другим умерли пять его учеников, и умерли весьма странным образом. Думали, что это какая-нибудь эпидемия, вызванная водой, испортившейся вследствие засухи. Врачи не могли найти причины, тем более что симптомы недуга казались совершенно необычайными. Дети, видимо, заболевали какой-то изнурительной болезнью, переставали есть, жаловались на боль в животе, мало-помалу хирели, а затем умирали в страшных мучениях.
Последнего умершего вскрыли, но ничего не обнаружили. Внутренности, отосланные в Париж, были исследованы и также не дали указаний на присутствие какого-либо ядовитого вещества.
В течение года ничего не случалось. Потом два маленьких мальчика, лучшие ученики в классе, любимцы папаши Муарона, умерли один за другим в течение четырех суток. Снова было предписано произвести вскрытие тел, и в обоих трупах были обнаружены осколки толченого стекла, врезавшиеся в кишки. Отсюда пришли к заключению, что эти два мальчугана неосторожно съели что-нибудь неочищенное и непромытое. Достаточно было разбиться стеклу над чашкой с молоком, чтобы вызвать этот ужасный случай. Дело на том бы и кончилось, если бы в это самое время не заболела служанка Муарона. Приглашенный врач констатировал те же болезненные признаки, что и у детей, умерших незадолго до того, стал расспрашивать ее и добился признания, что она стащила и съела конфеты, купленные учителем для своих учеников.
По приказанию суда в школьном доме произвели обыск, и там обнаружен был шкаф, полный игрушек и лакомств, предназначенных для детей. И вот почти во всех съедобных вещах были найдены осколки стекла или обломки иголок.
Муарон, которого немедленно же арестовали, был, казалось, до такой степени возмущен и поражен подозрением, тяготевшим над ним, что его пришлось освободить. Однако против него обнаружились улики, и они поколебали мое первоначальное убеждение, основанное на его прекрасной репутации, на всей его жизни, а главное, на абсолютном отсутствии побудительных мотивов для подобного преступления.
К чему бы этот добрый, простой, религиозный человек стал убивать детей, своих любимцев, которых он баловал и пичкал лакомствами, детей, ради которых тратил на игрушки и конфеты половину своего жалованья?
Допустив подобный поступок, следовало бы заключить о сумасшествии. Муарон же казался таким рассудительным, спокойным, полным благоразумия и здравого смысла, что как будто нельзя было допустить и мысли о душевной болезни.
Улики, однако, накоплялись. Конфеты, пирожки, леденцы и другие лакомства, взятые для анализа у торговцев, снабжавших ими учителя, не содержали никаких подозрительных примесей.
Тогда он стал уверять, что, должно быть, неизвестный враг отворил подобранным ключом его шкаф и подсыпал в лакомства осколки стекла и иголок. Он предположил целую историю с наследством, зависевшим от смерти одного из детей, от смерти, которой решил добиваться какой-нибудь крестьянин, свалив все подозрения на учителя. Этого зверя, говорил он, нисколько не смущала мысль о других несчастных мальчуганах, которые должны были также погибнуть при этом.
Это было возможно. Муарон казался до такой степени уверенным в своей правоте, он так сокрушался, что мы, без всякого сомнения, оправдали бы его, несмотря на все обнаружившиеся против него улики, если бы не два тягчайших обстоятельства, открывшихся одно за другим.
Первое – это табакерка, полная толченого стекла! Его табакерка в потайном ящике письменного стола, где он прятал деньги!
Даже и этой находке он нашел было объяснение, почти правдоподобное, – как последней хитрости настоящего, но неизвестного преступника. Но к следователю явился вдруг один мелочной торговец из Сен-Марлуфа и рассказал, что какой-то господин неоднократно покупал у него иголки, самые тоненькие, какие только мог найти, и ломал их, чтобы выбрать, какие ему подходят.
Торговец, которому было показано на очной ставке двенадцать человек, тотчас же узнал Муарона. И следствие обнаружило, что учитель действительно ездил в Сен-Марлуф в указанные торговцем дни.
Пропускаю ужасные показания детей о выборе лакомств и о том, как он заботился, чтобы дети ели при нем и чтобы скрыты были всякие следы.
Возмущенное общественное мнение потребовало самого сурового наказания, и это явилось такой грозной силой, что исключало возможность каких бы то ни было противодействий и колебаний.
Муарон был приговорен к смерти. Апелляционная жалоба его была отклонена. Ему оставалось только просить о помиловании. Через отца я узнал, что император откажет.
И вот однажды утром, когда я работал у себя в кабинете, мне доложили о приходе тюремного священника.
Это был старый аббат, хорошо знавший людей и привыкший к преступникам. Он казался смущенным, стесненным, обеспокоенным. Поговорив несколько минут о том о сем, он вдруг сказал мне, вставая:
– Господин имперский прокурор, если Муарон будет обезглавлен, то вы казните невиновного.
Потом, не поклонившись, он вышел, оставив меня под сильным впечатлением своих слов. Он произнес их взволнованным и торжественным тоном, приоткрыв ради спасения человеческой жизни свои уста, замкнутые и запечатленные тайной исповеди.
Через час я уезжал в Париж, и отец мой, узнав от меня о происшедшем, немедленно выхлопотал мне аудиенцию у императора.
Я был принят на другой день. Его величество работал в маленькой гостиной, когда нас к нему ввели. Я изложил все дело, вплоть до визита священника, и уже начал рассказывать об этом визите, когда дверь за креслом государя отворилась и вошла императрица, предполагавшая, что он у себя один. Его величество Наполеон обратился к ней за советом. Едва познакомившись с обстоятельствами дела, она воскликнула:
– Надо помиловать этого человека. Так надо, потому что он не виновен!
Но почему эта внезапная уверенность столь набожной женщины вселила в мой мозг ужасное сомнение?
До этой минуты я страстно желал смягчения наказания. Но тут я вдруг заподозрил, что мною играет, меня дурачит хитрый преступник, пустивший в ход священника и исповедь как последнее средство защиты.
Я изложил свои сомнения их величествам. Император колебался: он был готов уступить своей природной доброте, но в то же время его удерживала боязнь поддаться обману со стороны негодяя. Однако императрица, убежденная, что священник повиновался некоему внушению свыше, повторяла:
– Что же из того: лучше пощадить виновного, чем убить невинного!
Ее мнение восторжествовало. Смертная казнь заменена была каторжными работами.
Несколько лет спустя я узнал, что Муарона, о примерном поведении которого на тулонской каторге было снова доложено императору, взял к себе в услужение директор тюрьмы.
Потом я долго ничего не слыхал об этом человеке.