Холод и голод тут же показали, кто чего стоит. Двое мужчин уже пали жертвой собственной нетерпеливости и самоуверенности – они увязли и замерзли насмерть в сугробах, находившихся неподалеку, одна из женщин сошла с ума (если только она не была сумасшедшей изначально), один мужчина был застрелен из пистолета в тот момент, когда он пытался украсть продукты, у нескольких человек от переохлаждения поднялась высокая температура. Этим пока и ограничивались людские потери. Что касается проводников, то они вели себя на удивление самоотверженно. Достойно проявили себя и многие пассажиры, которые ухаживали за больными, делились своими пайками и одеялами и пресекали любые проявления малодушия.
Хардести проводил почти все время на крыше вагона, пытаясь отыскать в небе или среди окрестных сугробов хоть какую‑то живность. Охотники хранили полное молчание, поскольку находились в разных частях состава и боялись ненароком вспугнуть дичь. Сильный мороз также отнюдь не способствовал беседам. Все понимали, что помощь могла прийти только по рельсам, поскольку, судя по карте, от ближайшего городка их отделяло расстояние примерно в сто миль, вертолеты же вряд ли смогли бы подняться в воздух, поскольку их смазка не была рассчитана на такие морозы.
Закутавшись в парки и в одеяла, они вспоминали недавний буран, длившийся целых пять суток и остановивший не только поезд, но и ход времени. В этих краях порой случались и пятидесятиградусные морозы, которые могли стоять неделями. Даже в том случае, если бы охотникам удалось поразить каждой из оставшихся пуль по жирному зайцу, этого не хватило бы пассажирам и на день. И все‑таки самое печальное обстоятельство состояло в том, что у них кончалось топливо, запасы которого к утру должны были иссякнуть окончательно. Надеяться на то, что их будут разыскивать на снегоходах, не приходилось, и это означало, что всех пассажиров попавшего в снежный плен поезда в скором времени могла ждать смерть – если и не от голода, то от холода.
|
Люди, сидевшие в вагонах, не понимали этого. Похоже, они считали, что их многочисленность являлась залогом их безопасности. Конечно же, они ошибались. Хардести вспомнился рассказ отца о замерзшей где‑то в окрестностях Арарата тридцатитысячной турецкой армии. Холод невозможно одолеть числом. Он не щадит никого.
Вместе с другими охотниками он вглядывался в слепящие белоснежные дали, чувствуя себя настоящим полярником. Их руки и ноги давно онемели. Они не могли поверить в то, что это мертвенное сияние исходило от солнца, дарившего прежде не только свет, но и тепло. Теперь же оно выходило из‑за горизонта всего на несколько часов и казалось холодным, плоским и блеклым, словно металлический диск циферблата дедушкиных часов. Скоро оно скроется за горизонтом и холод станет нестерпимым. Скоро сгорят все дрова и остынут печурки. Солнце, остававшееся их единственной надеждой, быстро клонилось к горизонту. Они смотрели на него, моля дать им хоть кроху света и тепла, но оно не внимало их мольбам, оставаясь безразличным и холодным.
Ослепленные солнечным светом и недвижные, они не сразу узрели чудо, надвигавшееся с запада. К ним направлялась по‑армейски стройная колонна, состоявшая из нескольких десятков закаленных фермеров, привыкших ходить на лыжах едва не с первого дня своей жизни. Они двигались так же уверенно и грациозно, как стадо северных оленей. Пятьдесят разделившихся на пары взрослых мужчин тащили за собой двадцать пять тяжелых саней. Их фаланга походила на пришедшие в движение холмы или деревья. Напряженно дыша, они спешили к застрявшему в снегу поезду, увиденному с вершины холма одним из разведчиков, который и повел за собой колонну.
|
Над поездом, видневшимся посреди снежного поля, поднималось несколько едва заметных струек дыма. В нем находилось около двухсот мужчин, женщин и детей, которых нужно было срочно эвакуировать в более безопасное место.
Люди, находившиеся на крыше поезда, сначала услышали поскрипывание их лыж, затем их дыхание и наконец скрип снега. Сначала они приняли эти звуки за шум ветра. Потом они решили, что слышат поступь каких‑то крупных животных. Когда же присмотрелись получше, они – к своему крайнему изумлению – увидели появившуюся невесть откуда армию безмолвных лыжников.
Мужчины, стоявшие на крышах, вначале хотели привлечь их криком, однако из их осипших глоток вырывались лишь шипение и хрип, и тогда они принялись палить в воздух из пистолетов. Услышав выстрелы, фермеры из Кохирайса ответили на них радостными возгласами и ускорили шаг. Находившиеся в переполненных, пропахших дымом вагонах пассажиры дружно возликовали, пусть они и не понимали, кем были эти неразговорчивые рослые мужчины в грубых одеждах и мехах.
– Луна сейчас полная, так что света и ночью будет предостаточно, – стал объяснять один из лыжников бригадиру проводников (никогда даже и не слышавшему о существовании городка Кохирайс). – Тем не менее многие из вас видят лыжи впервые, и потому нам придется отправиться в путь прямо сейчас. Лыж у нас хватит на всех. Больных и детей мы повезем на санях.
|
В течение часа всем пассажирам, успевшим подкрепиться сушеными фруктами и шоколадом, были выданы не только лыжи, но и подбитые мехом куртки и анораки. Колонна отправилась в путь еще до захода солнца.
Трое местных жителей шли впереди с факелами в руках. Все остальные следовали за ними. В тот момент, когда они выбрались из соснового леса на широкое плато, на небо вышла луна, осветившая всю округу. Тем не менее они не стали тушить факелов, за которыми, словно за путеводными звездами, следовали участники похода.
Горожане, одевшие на себя шерстяные и меховые одежды, быстро привыкли к меланхолическому свету луны и к мерцанию звезд. Им уже начинал нравиться и здоровый морозный воздух и поскрипывающий под лыжами снег. Многое из того, что они делали в прошлом и собирались делать в будущем, не могло сравниться по значимости с тем, что они делали в эту самую минуту. Им удалось преодолеть заснеженную равнину всего за четыре перехода, и все это время они видели справа от себя зеленоватые переливы призрачного света.
Добравшись до края плато, они увидели внизу поблескивающую разноцветными огоньками деревушку. Она находилась на берегу озера, над которым беззвучно переливались зеленовато‑голубые ленты северного сияния. Дым, поднимавшийся из труб, образовывал в вышине прихотливый узор, обрамлявший полный диск луны. Лыжники непроизвольно ускорили шаг и заскользили вниз, к стоявшим по берегам озера, похожим на разноцветные рождественские свечи домикам, обитатели которых встречали гостей, глядя на них из окон или с крыш.
После того как были сняты лыжи, воссоединены семьи и сформированы группы, гостей стали кормить. Вид еды привел их в состояние транса. Им казалось, что они видят ее в удивительно приятном сне. Если они замерзли до смерти и видят все это, уже покинув свое бренное тело, то сколь удивителен и хорош тот новый мир, в котором они теперь оказались…
– Нет‑нет, – говорили им. – Вы не мертвы, вы живы.
Недавние пассажиры не знали, можно ли было верить всем этим удивительно благожелательным людям, в домах которых они столь неожиданно очутились. Им хотелось одного: вновь оказаться на залитой светом луны бескрайней снежной равнине. Холода они уже не боялись.
Хардести вместе с четырьмя другими пассажирами – часовщиком из Милуоки, молодым морским пехотинцем и супружеской парой из Бенгалии – был препровожден по снежному туннелю в дом госпожи Геймли. Попав в ее дом и немного привыкнув к свету, они увидели возле камина хозяйку дома, на руках у которой гордо восседал белый петух. Близко сидящие глаза и достаточно своеобразное – то ли озорное, то ли застенчивое – выражение лица делали госпожу Геймли похожей на большую полярную сову. Сделав шаг вперед, она необычайно галантно (словно маленькая гимнастка, впервые показывавшая свою вольную программу) раскланялась с каждым из гостей. Гости ответили ей столь же учтивыми поклонами. Они чувствовали, что с городком Кохирайс связано нечто в высшей степени необычное, и потому пытались вести себя предельно осмотрительно, бессознательно уподобляясь исследователям далеких земель, старающимся копировать обычаи и манеры аборигенов. Желая снять возникшую вследствие этого неловкость, госпожа Геймли поклонилась каждому из гостей вторично, однако и те вновь ответили ей поклонами. Эта странная церемония длилась в течение пяти минут и закончилась только после того, как госпожа Геймли заметила, что один из ее гостей куда‑то исчез.
Обведя взглядом комнату, она увидела, что этот симпатичный молодой человек, до которого внезапно дошел подлинный смысл происходящего, сидит за столом и набивает табаком свою новую глиняную трубку.
Казалось бы, внезапное появление сразу пяти гостей должно было вызвать у этой известной своей склонностью к красноречию старой женщины настоящее словоизвержение, тем более что ее словарный запас составлял около шестисот тысяч слов и она вот уже более года жила в полном одиночестве. Однако она и без того каждодневно вела многочасовые беседы с самой собою и с Джеком и резко ограничивала себя при разговоре с людьми, поскольку знала, что они смогут понять ее только в том случае, если будут непрестанно заглядывать в словарь. При общении с посторонними она старалась меньше говорить и больше слушать, пытаясь составить определенное представление о тех или иных диалектных и региональных языковых особенностях. Она тут же включила в свой лексикон пять новых слов, почерпнутых ею у часовщика: эскамбулинт, тинтинекс, валатониан, смеррч и дундук (все эти слова, кроме последнего, использовались часовщиками Милуоки для обозначения тех или иных частей часового механизма). В этом смысле подлинным сокровищем являлись бенгальцы. Их английский, похожий на развевающуюся косынку из тончайшего шелка и на птичье пение, поразил госпожу Геймли так, что она тут же забыла обо всем на свете и принялась задавать им вопрос за вопросом.
– Как в вашей стране называется вот это? – спрашивала она, указывая, к примеру, на ломоть только что испеченного хлеба.
– Хлеб, – отвечал супруг.
– Но ведь должны существовать и какие‑то иные варианты, не так ли? – не унималась госпожа Геймли.
– Конечно, – кивали головами супруги. – Если маленький ребенок захочет хлеба, он скажет: «Дай балабап».
– Балабап?
– Именно так. Балабап.
– А как у вас называют полицейского, который берет взятки?
– Джелб.
– А старую запруду, на которой гнездятся лебеди?
– Хок.
Госпожа Геймли кормила гостей молочно‑белым хлебом из местного зерна, тушеной олениной, жареной ветчиной и супом из оленины. Она то и дело извинялась за то, что на столе отсутствовал салат (местные жители так и не смогли найти способа, который позволял бы сохранять его в течение всей зимы). На десерт же она испекла множество булочек с голубикой, каштанами и с шоколадом, положить которые было не на что, поскольку вся имевшаяся в доме посуда уже и так стояла на столе. Поняв, сколь важен этот момент для престарелой хозяйки дома, Хардести достал из рюкзака свое серебряное блюдо.
Либо потому, что оно долго лежало в рюкзаке, либо по какой‑то иной, неведомой ему причине оно стало блестеть пуще прежнего. Едва он достал блюдо из рюкзака, как оно отразило желтый свет керосиновой лампы, наполнив всю гостиную удивительным золотистым сиянием.
– Какое красивое блюдо… – еле слышно пробормотала женщина из Бенгалии.
– Слишком красивое для моих булочек, – добавила госпожа Геймли. – Я попытаюсь найти для них что‑нибудь попроще.
– Что вы, что вы! – возразил Хардести. – Оно от этого хуже не станет. В свое время мой брат выбросил его из окна седьмого этажа на бетонную мостовую, но, как видите, оно от этого нисколько не пострадало. Блюдо покрыто чистым золотом, и потому оно не ржавеет и не тускнеет. При желании вы могли бы подать на нем хоть ростбиф. Подлинное достоинство уронить невозможно. Это относится и к словам, не так ли, госпожа Геймли? Они служат и простолюдинам и королям.
Едва он опустил блюдо на стол, как оно издало мелодичный звон, не затихавший в течение нескольких минут.
Госпожа Геймли направилась к духовке и вернулась оттуда уже с булочками. Пока она раскладывала их на блюде, Хардести прочел и перевел сначала начертанные на его краях названия добродетелей, затем надпись, сделанную в центре.
– Неужели здесь так и написано? – изумилась госпожа Геймли. – «О, как прекрасен град, где праведности рады!»
– Да, – ответил Хардести.
– Все понятно, – кивнула она, выкладывая булочки на блюдо.
Этой ночью госпожа Геймли отправилась спать на второй этаж. Она долго не могла сомкнуть глаз, думая о гостях, которых она уложила на полу гостиной, и вспоминая сказанные ей в далеком детстве слова о том, что некогда красота вновь вернется в этот мир. Конечно же, ей хотелось, чтобы это пророчество исполнилось еще при ее жизни или хотя бы при жизни Вирджинии или Мартина. Когда‑то она верила в чудеса, в небесные города и в грядущий золотой век, однако стоило ей повзрослеть, как она поняла, что все это не более чем иллюзии. Но почему же ей вновь вспомнились те далекие времена? Огромное колесо ее жизни, похоже, вновь пришло в движение, хотя, быть может, она попросту пыталась как‑то переосмыслить свое далекое прошлое… Впрочем, нет. Нет. Озеро уже замерзло. Мир вот‑вот должен был вступить в третье тысячелетие, озеро же замерзало так рано лишь в ту далекую пору.
Тогда она была совсем еще ребенком. Пенны приехали из города, с тем чтобы похоронить на острове Беверли Пени. Госпожа Геймли почувствовала, что на ее глаза сами собой навернулись слезы. Ей вспомнилась холодная ночь вскоре после отъезда Пеннов, когда ее разбудили необычайно яркие звезды, что кружили по небу, позванивая и потрескивая, словно льдинки. Тогда ей еще не было и пяти лет. Затаив дыхание, она стояла на цыпочках возле окошка, не отрывая глаз от усыпанного звездами неба.
Хардести приехал в Нью‑Йорк в холодный декабрьский день. Над улицами и авеню кружили невесомые снежные вихри, однако город пока не успел укрыться январским снежным покровом и потому все еще казался осенним.
Это был первый увиденный им город, который заявлял о себе так уверенно. Необычайно масштабный и эклектичный, он – в отличие от рассеянного Парижа или робкого Копенгагена – походил на властного центуриона, требующего к себе внимания всех своих подопечных. Огромные столбы дыма высотой в сто этажей, необычайно интенсивное речное сообщение и многие тысячи улиц, которые то и дело пересекались друг с другом или вели к взмывавшим высоко над реками мостам, являлись лишь внешним проявлением каких‑то скрытых от посторонних глаз процессов.
Едва попав в город, Хардести тут же почувствовал дыхание некой незримой силы, проявлявшей себя во всех городских событиях и чудесах, пронизывавшей собой все и вся и ваявшей сам облик этого необычного города. Он ощущал ее действие буквально во всем и понимал, что горожане, привыкшие гордиться своей независимостью, на деле направлялись именно ею. Обитатели этого города, привыкшие потакать своим страстям, с немыслимой скоростью носились с места на место, спотыкаясь, подскакивая и дергаясь подобно марионеткам. Через десять минут после того, как Хардести покинул здание вокзала, водитель такси у него на глазах сбил уличного торговца, не пожелавшего уступить ему дорогу. Он не хотел становиться жителем этого города, который казался ему слишком уж серым, холодным и опасным (возможно, он был самым серым, холодным и опасным городом на свете). Он прекрасно понимал тех молодых людей, которые приезжали сюда, с тем чтобы сразиться с этой темной незримой силой. С него же хватило и той войны, на которой он успел побывать.
Он рассчитывал перебраться в Европу и отправиться на поиски того прекрасного города, в котором (хотя бы иногда) жили праведные люди. Тот степенный и спокойный город нисколько не будет походить на это не в меру оживленное и бестолковое место. Нью‑Йорк никогда не сможет примириться сам с собой, его не сможет обуздать никто и ничто. Пестрый и взбалмошный, привыкший к хитросплетениям великого и смешного, он никогда не познает и подлинной справедливости.
Хардести, находившемуся далеко не в лучшем расположении духа после долгого и трудного путешествия по Пенсильвании, где он видел лишь винные лавки и мастерские по ремонту снегоходов, Нью‑Йорк представлялся слишком уж безобразным, богатым, абсурдным, чудовищным, отвратительным и невыносимым городом. Он был полон разного рода преувеличений и извращений. Обычаи, принятые в других местах, обратились здесь в сущий кошмар. Трансформации подверглись даже сами жизненные функции. Процесс дыхания, к примеру, стал чем‑то весьма условным, поскольку многочисленные химические и нефтеперерабатывающие производства практически лишили город чистого воздуха. Гурманов‑сластолюбцев, которых в городе было великое множество, можно было сравнить разве что со свиньями. Что касается секса, то он стал здесь таким же предметом торговли, как жареный арахис или марганцовка.
Впрочем, вскоре ветер изменил направление. Небо неожиданно прояснилось, и Хардести стал свидетелем настоящего чуда. Без видимой на то причины он вдруг почувствовал себя повелителем мира, страдающим разного рода маниями. Хардести решил, что он пал жертвой какой‑то психологической атаки. Впрочем, несмотря на крайнее возбуждение, он все‑таки сохранял достаточное здравомыслие, для того чтобы понять, почему же в его душе произошел столь странный и неожиданный переворот. Это было как‑то связано с самим городом, поскольку и все прочие его обитатели либо стенали у врат смерти, либо отплясывали с тросточкой и со шляпой в руках. Середина здесь напрочь отсутствовала. Конечно же, как и всюду, бедняки оставались здесь бедняками, а богачи – богачами. Однако здешние богатые дамы в соболях и бриллиантах могли исследовать содержимое мусорных бачков, а нищие, ночевавшие на решетках подземки, громко рассуждать о денежно‑кредитной политике и Федеральной резервной системе. Он видел множество женщин, казавшихся мужчинами, и множество мужчин, казавшихся женщинами. Как‑то раз он увидел на Мэдисон‑сквер двух замотанных в простыни умалишенных, скакавших подобно бойцовым петушкам и извещавших прохожих о том, что нашли волшебное зеркало.
Хардести решил не мешкая отнести свой чек в надежный банк, с тем чтобы в нужное время купить на эти деньги билет и отправиться в Италию на одном из огромных, оповещавших низкими гудками о своем отплытии теплоходов, которые казались ему каноэ, плавающими по мельничному пруду. В Сан‑Франциско банки походили на дворцы, и в этом не было ничего удивительного или странного. В Нью‑Йорке же они напоминали своим видом соборы, и это, конечно же, было неправильно. Если бы правительство издало закон, обязывающий каждый второй банк стать церковью, а каждого второго вице‑президента – клириком, Нью‑Йорк в тот же миг превратился бы в центр христианства. С этой забавной мыслью Хардести положил свой чек на полированную мраморную стойку филиала банка «Гудзон‑энд‑Атлантик Траст» на Десятой стрит.
Взглянув на чек, банковский служащий довольно фыркнул и произнес:
– Мы такие чеки не берем. Этим утром мы получили по телексу распоряжение, согласно которому мы не должны принимать чеков банка «Харвестерс‑энд‑Плантерс» города Сент‑Луис. Похоже, этот банк лопнул. Я рекомендовал бы вам сходить в наш главный офис на Уолл‑стрит. Они помогут вам прояснить ситуацию.
Это осложнение несколько отрезвило Хардести. Он направился в правление банка «Гудзон‑энд‑Атлантик Траст», находившееся в финансовом районе, и вновь испытал несказанное удивление, увидев под ногами кремовую мраморную плитку, по которой из департамента в департамент разъезжали на своих велосипедах многочисленные посыльные.
Служащий банка, которому сразу же не понравился вид Хардести, показал ему газету, в которой сообщалось о том, что банк в Сент‑Луисе приказал долго жить.
– У вас есть три возможности, – заметил клерк. – Вы можете сохранить чек и тем самым выступить в роли кредитора, памятуя о том, что рано или поздно этот банк вновь может встать на ноги, вы можете продать его нам как акцепт, исходя из курса полтора цента за доллар, и, наконец, вы можете просто‑напросто порвать его.
Хардести решил арендовать для хранения дискредитированного чека банковскую ячейку, надеясь на то, что лет через двадцать тот, подобно цикаде, научится летать. Он решил оставить в ней и свое блюдо, поскольку не хотел бесконечно таскать его с собой по городу, в котором, по слухам, каждый десятый житель являлся вором.
Глубоко‑глубоко под мраморными полами пшеничного цвета находились выложенные мрамором палаты и отделенные друг от друга решетками отсеки. Хардести оказался в маленькой комнатке с огромным железным сейфом, в который он и положил свое блюдо и чек. Ему казалось, что он попал в подземный тибетский монастырь, – отовсюду слышались неясное бормотание и шепот. Несколько десятков мужчин средних лет, находившихся в таких же, как у него, отсеках, хриплыми от волнения голосами пересчитывали свои купоны и сертификаты. Он откинулся на спинку кресла и раскурил трубку. Шепот и шелест купюр были такими же мирными и спокойными, как плеск волн. Раздававшийся время от времени грохот стальных решеток и скрежет открывающихся и закрывающихся замков отзывались долгим эхом, жужжание дисков на дверках походило на мурлыканье кота. Хардести сидел в крошечном отсеке, глядя, как поднимается к потолку дым его трубки, и думая о том, что же он будет делать теперь.
В кармане у него лежало большое письмо, написанное им под диктовку госпожи Геймли. Для того чтобы понять его смысл, Хардести пришлось бы обложиться множеством словарей. Оно представляло собой нечто вроде рунической оды с вкраплениями самых банальных слухов, цитат, рецептов и рассказов о полях, озере и животных (о Хряке Гролье, о Гусыне Конкордии и так далее).
Госпожа Геймли отвела его в сторонку и продиктовала письмо, взяв с него слово вручить его адресату самолично, поскольку, как она сказала, «кохирайская почта гетерономна и необычайно игрива». Основная проблема заключалась в том, что госпожа Геймли не имела ни малейшего понятия о том, где именно находилась ее дочь Вирджиния. Тем не менее она заставила его поклясться в том, что он не уедет из Нью‑Йорка до тех пор, пока не выполнит ее поручение. Когда Хардести спросил у госпожи Геймли, как он должен будет поступить в случае, если ему все‑таки не удастся разыскать Вирджинию, та ответила просто и определенно: «Продолжать поиски». Он не собирался надолго задерживаться в этом городе и уже начинал жалеть о данном обещании.
Стало темнеть. Люди потянулись в кафе и рестораны с наклонными стеклянными навесами, покрытыми снегом. Хардести старался не смотреть в их сторону и остановился только тогда, когда увидел перед собой библиотеку. Он находился в сокровенном сердце города, сотни миллионов островков которого делились на бесчисленные параграфы, главы, темы, слова и буквы. Его взгляд скользил по этим называемым буквами значкам, связывая их воедино. Хардести бродил между высокими книжными стеллажами главного читального зала, воображая, что он гуляет по городу. Столы, окружавшие центр зала, казались ему пародией на Центральный парк, тем более что на них стояли лампы зеленого цвета.
В то время как ученые приступили к своим обычным ночным трудам, Хардести занялся поисками Вирджинии Геймли. Он попал в родную стихию, он знал, что ему следует делать, и он испытывал необычайную бодрость, вызванную долгими скитаниями по холодным улицам. Первым делом он попытался найти Вирджинию Геймли в каталогах. Затем он отправился в регистратуру и попытался отыскать ее в адресных и в телефонных книгах. Судя по тому, что ее имя в них не значилось, телефона у нее не было. Хардести связался с полицейским управлением, однако и там ему ответили отказом, поскольку все сотрудники либо были заняты ловлей опасных преступников, либо дремали в патрульных машинах под мостами. И потом, какое им было дело до его проблем?
Перевернув все легкие камешки, он взялся за валуны. Поскольку госпожа Геймли не имела ни малейшего понятия о том, где может находиться ее дочь, Хардести решил для начала отыскать в фондах библиотеки всю информацию, имеющую отношение к городку Кохирайс. Он взял атлас, но не нашел городка с таким названием ни в указателе, ни на карте (судя по ней, на месте городка находилась пустошь, по которой протекали две безымянные речушки). Его не оказалось ни на детальных картах местности, ни в статистических обзорах, ни в исторических сводках.
Это название не значилось нигде. Примерно через полтора часа сотрудники оповестили читателей о том, что библиотека закрывается до утра. Вместе с другими читателями Хардести медленно побрел к гардеробу, пытаясь осмыслить результаты своих изысканий. Сделанный им вывод был достаточно правдоподобен и прост: если информации о городке Кохирайс нет в этом огромном книгохранилище, стало быть, ее нет нигде. Надевая пальто, он спросил у старого сотрудника, не знает ли тот, нет ли где‑нибудь поблизости недорогой гостиницы.
– Я ограничен в средствах, – сказал Хардести. – Я согласился бы и на номер без душевой комнаты.
– В комнате и не должно быть душевой, – оживился сотрудник, не забывая нажимать на кнопку каждый раз, когда мимо его кабинки проходил кто‑нибудь из читателей (он не умел и не хотел делать ничего иного). – Иначе в вашем номере было бы две комнаты, верно?
– Все правильно, – вздохнул Хардести. – Это вы верно заметили.
– А что бы вы сказали об общей комнате?
– Что значит «общей»?
– Вдова Эндикотт принимает постояльцев.
– В одной комнате?
– Не совсем… Много она с постояльцев не берет. К тому же у нее достаточно чисто.
– Я все понял. Может быть, я туда и загляну. Вы только скажите, где я смогу ее найти?
– Да‑да… Вы туда обязательно загляните. Она живет на Второй авеню, неподалеку от деловых кварталов. Не помню, как называется улица, которая ее пересекает, но это, впрочем, не так уж и важно. Она живет рядом со старым театром «Кохирайс».
– Как вы назвали этот театр?
– «Кохирайс». Раньше его только так и называли. Теперь же там показывают только состязания борцов, танцевальные шоу и водевили.
– Что вы знаете о театре?
– Вообще?
– О театре «Кохирайс».
– Только то, что я вам сейчас сказал.
– Но откуда у него такое странное название?
– Дайте‑ка мне немного подумать… Впрочем, не знаю. Я об этом никогда не задумывался. Может быть, это название какого‑нибудь моллюска? Может быть, прежде их сцена имела вид раковины?
– Благодарю вас, – ответил Хардести и поспешил по заснеженным улицам к указанному месту.
На здании театра красовалась надпись «Лача Либре». По диагонали от него находился пансион вдовы Эндикотт, вид которого немало удивил Хардести. Кем бы ни была эта ведьма, она содержала свой дом в образцовом порядке. В окнах пансиона горели свечи, начищенная бронза блестела как золото, а фасад находился в таком идеальном состоянии, словно это здание являлось национальным достоянием.
Театр же, похоже, знавал куда лучшие времена. На передних рядах сидело не больше сорока зрителей, жующих шишкебаб и горячие соленые крендели и ожидавших водевиля, который, похоже, ставился исключительно для тех бедняков, которые не могли позволить себе купить телевизор. Проложив путь по липким лужам и по грядам рассыпанной воздушной кукурузы, Хардести занял место в самом центре зала. В тот же миг свет в зале погас и поднялся занавес. На стенах виднелись старые фрески и изящные лепные орнаменты. Он не мог разглядеть их в темноте, и потому ему не оставалось ничего иного, как только наблюдать за ходом представления, тем более что в зале теперь горели только огни рампы.
На сцене появились два говоривших на идише (хотя аудитория была преимущественно испаноязычной) комедианта в париках, сделанных из мягких стружек, которыми обычно перекладывают апельсины. В течение всего номера глаза их были закрыты.
Едва они удалились за кулисы, как оттуда выехал необычайно худой велосипедист, не менее пяти минут круживший по сцене. Зрители, которым быстро наскучило это зрелище, принялись дружно улюлюкать, после чего он решил потрясти их своим финальным трюком. Надо сказать, этот тощий сицилиец и так плохо управлялся со своим велосипедом, когда же он попытался сделать стойку на руле, его велосипед переехал через авансцену и рухнул вниз вместе с седоком.
В тот же миг на сцену вышла давно забытая группа, носившая название «Поющие огурцы». Более всего в этой группе поражало то, что ее участников до сих пор не покрошили в салат. Одетые в огуречные костюмы, соломенные канотье и в гетры, они исполнили сразу три песни: «Мышь на свободе», «Бетховен и его племянник» и «Треуголка с бурской войны».
Несмотря на свою явную бесталанность и третьесортность демонстрируемых ими номеров, участники представления вели себя едва ли не надменно. Они считали себя артистами и называли себя этим словом на автобусных остановках где‑нибудь в северо‑восточном Делавэре или в налоговой инспекции, хотя на деле были не работниками искусства, но его проявлениями – такими же, как их грустные песни. В них было что‑то бесконечно трогательное. Они никогда не сдавались и никогда не поступались своими амбициями, и даже не подозревали, что являются участниками грустной живой картины.
Венчал представление танец. На сцене появились три подозрительно молоденькие девицы в сабо и в простеньких зеленых платьицах. Согласно программке, «Мошенниц» (именно так именовалось их трио) звали Крошка Лайза Джейн, Долли и Боска. Они выделывали донельзя странные пируэты, совершенно не думая о том, что находятся на сцене театра.