Путешествие в лес провинции Хэнань 5 глава




Вот в чем заключается табу на любопытство.

Любовь с первого взгляда берет начало в невидимом образе, подстерегающем нас в глубинах нашего зрения и внезапно поглощающем нас, чуть ли не воссоздающем объятие, от которого мы произошли. Это первое обворожение.

 

*

 

Стендаль назвал кристаллизацией хорошо знакомое ему состояние: оцепенение тела и потрясение души. Красоту «кристаллизованного» тела Стендаль подытожил в форме поистине странного вопроса: как нам удается наделять любимое существо очарованием, которым оно не обладает?[33]

Обворожение обнажает силу гораздо более разностороннюю и неумолимую. Но это то же самое, о чем говорил Стендаль: любовь – лихорадка от прошлого. Каждое обворожение проистекает из предыдущего. В любви нас подстерегает именно все наше прошлое. Невозможно добровольно подхватить лихорадку. Оголенные провода сегодняшнего дня и образ далекого прошлого внезапно замыкаются, поражают душу, охватывают тело.

В любви с первого взгляда, поражающей как удар грома, уже присутствует близость.

Разве что вообще отключить обворожение от любви.

Выключатель находится в сфере социального или вербального.

Животные – это отдельные атомы; они не в состоянии вырваться из‑под напряжения.

В природе удар молнии убивает тех, кого он поражает, и раздевает их.

Как и любовников.

Это парадоксально. Наслаждения связаны с ощущениями лишь узами воспоминаний, не сохранившихся в памяти. Вся глубина уготована заранее. Всякое человеческое существо ожидает зверя, подстерегающего его в джунглях, – зверя, которым оно было раньше.

 

*

 

Любовь получает, таким образом, первое негативное определение: ее узнаешь по тому, что она мгновенно уничтожает все другие удовольствия (есть, читать, интересоваться каким‑нибудь делом или игрой, спать). Разум одержим идеей слиться с обворожителем, fascinator, притягивающим его и сковывающим все его движения; время для него замирает.

В любви выбор всегда очень прост: или я любим, или умираю.

Любовь по сути своей антиобщественна: она обесценивает все прочие ценности, подчиняет человека новой религии, лишает его национальных особенностей, нарушает классовые границы. Все теряет смысл, кроме единственного образа, в котором внезапно сосредоточивается весь мир.

 

*

 

В животном мире у самцов есть два способа добиться согласия самки на половой акт: победить ее беспощадным натиском или обездвижить, то есть обворожить. Это пригвождение к месту, обворожение, происходит или через взгляд, или через звук. Обворожение звуком ведет к покорности, смертельной покорности. Это музыка. Это завывание кота, овладевшего кошкой.

Или ошеломление утки, голову которой долбит клювом селезень.

Загипнотизированный отступает на стадию обезличенного ребенка, вновь испытывает гипнотическую покорность младенца голосу и взгляду матери.

Животное, прикидывающееся мертвым, не уклоняется от ударов вцепившегося в него хищника.

В растительном мире обворожение предшествует самому себе. Это мир, который сам себя отражает подражанием. Обворожение – остаток опыта, в котором патетическое (психопатологическое) и морфологическое (фитозоофизиологическое) были неразличимы. Двойственная структура речи еще не разорвала, не расколола картину этого мира. Внешнее и внутреннее еще были едины. Облик притягивал чувство, страх открывал лицо (близкую пасть хищника). Видеть еще означало пожирать. Вытаращенные глаза раздвигали челюсти.

Когда младенец живородящих ест, он весь – разинутый рот.

Когда мать кормит ребенка, сидящего на высоком стульчике, она раскрывает рот. Ощущение разинутого рта присуще самому древнему виду обворожения. Выпяченные губы, экстатические глаза – древнегреческое слово ekstasis описывает состояние выхода из себя (тела) и из мгновения (грядущего сосания).

Материнский рот, вытягивающийся и предвосхищающий форму открывающихся губ малыша, становится похож на маленький сосок.

Греческое ekstasis напоминает о латинской existentia [34].

Оба слова называют рождение у живородящих.

Выход из темноты.

Этот экстаз, эта экзистенция полностью устремлены к обворожению, к самовоспроизведению, для которого нужно себя заворожить.

 

*

 

Природа – это гигантский хамелеон. Жизнь сама себя завораживает. Человек не сразу объединился с природой настолько, что стал ей подражать; этому предшествовало наблюдение над природой, над животными с их уловками и обычаями, над тем, как они производят на свет потомство. Так мать переходит от обворожения, fascination, к подражанию, mimesis.

Покуда мать кормит младенца с ложечки, она открывает рот едва ли не прежде него, ошеломленная своей собственной экзистенцией, existentia. Они оба одновременно подаются вперед, их губы вытягиваются.

Все, что вызывает у нас желание, чего нам недостает, чего нельзя присвоить, что принадлежит будущему, заставляет нас открывать рот и торопить время.

Всякий образ утоляет голод.

Всякая мысль снимает напряжение, голод, orexis [35].

Следствие I. Всякий образ перевоплощает какое‑то предыдущее явление: нечто утраченное, но такое же. Всякий образ перевоплощает мать. В этом втором воплощении она бестелесна, она возникает, потому что ее здесь нет.

Следствие II. Поскольку всякий образ перевоплощает мать, он перевоплощает и словно опережает то, что видит обычный взгляд; образ – это ответ на нашу жажду эпифании; наш взгляд погружается в образ, которого нет, подчас даже в сновидение, пока мы спим; образ лишает того, кто видит, какой бы то ни было субъективности.

 

*

 

Прошлое наступает. Прошедшее время впивается в настоящее, словно в жертву. Когда прошлое наступает, люди нового времени называют это тревогой, но тревога передает только атмосферу сцены и совершенно не отражает разворачивающегося на ней действия.

В этом случае любовь с первого взгляда, поражающую как удар молнии, можно было бы назвать angor – тревога, и в этом не было бы большой ошибки.

Зарница (удар грома), тревога, обворожение, сон ведут происхождение от одного и того же (еще не образ и не знак).

Fulgura на латыни – это не только громы и молнии, падающие с неба: это еще и священные, неприкосновенные предметы, объект поклонения и обожания.

В Риме к предмету, в который ударила молния, относятся как к предкам: он считается особым, священным, сокровенным, его предают земле.

А еще его можно сравнить с возлюбленным.

 

*

 

Что заворожило первых людей?

Fulgur. Молния, которая раздирает пасмурное или ночное небо. Еще и сегодня внезапная гроза по‑прежнему ошеломляет людей. Дождь успокаивает их – так оргазм расслабляет напряженное или измученное тело и дарует душе безмятежность.

Молния – образ во тьме, которым облекается любая гроза. Как вспышка наслаждения позади глазного яблока во время сладострастного семяизвержения. Звучный хрип во время оргазма непроизволен – это раскат грома.

Удару молнии, прорезывающему небо, озаряющему округу и потрясающему свидетеля, предшествует полная неподвижность, которая держит в напряжении все пространство, пока его не разорвет молния, но потом хлынет вода, окатит округу и свидетеля, еще миг – и затопит их.

 

*

 

Как материнские губы: они приоткрываются, и по ним мы учимся есть и говорить.

(Губы, по которым мы учим речь до речи.

Губы, гипнотизирующие нас, пока мы едим, – голодным и одновременно насыщающим звуком речи, с которой мать обращается к нам, минуя наше непонимание, завораживая его.)

 

*

 

Она завораживает нас звуком речи – голодным, потому что нематериальным.

Утоляющим, потому что – ртом и в утробу.

Закрытым глазам речь – все равно что пустой рот сновидения.

 

*

 

Sicut oculi servorum...[36]

Подобно очам рабов, чутко следящим за хозяйскими движениями, мы живем. Любим. Читаем. Играем музыку. Всё никак не выйдем из земли Египетской.

 

*

 

В Руане, в отделе рукописей городской библиотеки, хранится сборник текстов, написанных рукой господина Сидвиля[37]в первой половине XVIII века и озаглавленных «Мысли, заметки и наблюдения». На восемьдесят седьмой странице читаем: «Господин Фонтенель[38]говорил: что на свете труднее всего изучить, что узнаётся от людей, кои и не думают учить других людей, а те и не думают учиться? Язык – и это, должно быть, самый трудный предмет на свете. Но как же сие происходит? Господин Фонтенель говорит, что много думал об этом, но так и не сумел понять».

 

*

 

Любовь есть форма разума (голод губам, странствие взгляду), которую заботит лишь инакость другого человека. Это вид познания, и первая его особенность в том, что его прозорливость противостоит речи. Язык общепринятый, общенародный, выученный (выученный после того, как был прочтен по материнским губам) всегда анахронизм по отношению к более раннему и гармоничному влиянию, которое пробуждает любовь (и этим она отличается от вожделения).

 

*

 

Страсть – невольная, непреодолимая тяга к близости другого, чужого тела. Эта внезапная молчаливая связь толкает на поступки, от которых душа воспаряет или даже впадает в безумие; эти поступки грозят погубить семейные, супружеские и прочие узы.

Страсть противоположна влечению: влечение нетерпеливо, а страсть – это то, что мы претерпеваем (отсюда страсти Господни); страсть, по‑моему, всегда бескорыстна, потому что, пока она нами владеет, мы не задаемся вопросом, кто мы и что мы; нас это еще не волнует. А еще точнее, любовь бескорыстна: вся ее корысть – быть поближе к другому человеку. Эта близость – не поглощение другого человека: страсть мечтает сама влиться в тело другого, стать частицей той непохожести, которая вызвала ее к жизни. Она мечтает о слиянии, редкостном, почти невозможном (разве что при пожирании), или, на худой конец, о смешении. Из этого следует, что:

1. Любовь идет вразрез с корыстью.

2. Любовь не считается с интересами общества.

3. Все неистовые поступки, на которые она толкает, – сплошной выплеск чувств, сплошное бескорыстие. Красота. Нарциссизм, разлив, перехлест. Ничего общего с поведением, допустимым в обществе. С тех пор, как на свете существует язык, и до наших дней эти берущие за душу acting out[39]это трогательное изнеможение, эти отрешенные извращения, эти неотвязные мании, эта дерзость, гнушающаяся какими бы то ни было хитростями и уловками, вызывают к жизни рассказы, которыми общество утешается, мстя за себя (или раскаиваясь постфактум). Общество всегда раскаивается в своих преступлениях, когда раскаяние уже ничем не грозит.

 

*

 

Тот, кто близок нам в любви, не близок нам. Он самый далекий. Он столь же далек, как недостижимая сцена, давшая нам жизнь. Он древнейший из всех.

Он Предок в межножье.

Еще дальше то, что мы ощущаем, а еще дальше – другая нагота, нагота, которую мы, впервые обнажаясь, обнаруживаем у другого.

 

*

 

Почему любовь проверяется только жестокостью утраты?

Потому что утрата – ее источник.

Родиться – значит утратить мать.

Это значит покинуть дом матери. Все, что мы теряем, – это ее следы. Все, что мы потеряли, увековечивает любовь, ее первое мгновение.

Потому что заря любви – это уже утрата: мать, которую теряешь в первый же миг, с первым же криком.

Любовь – это все то, что возвращает нас к рождению, nascor [40]: чистота открытия, жестокость утраченной темноты, спазм и телесный восторг, нагота, рвущаяся наружу.

 

*

 

Когда в любви кажется, будто все, что происходит, уже знакомо и было с вами раньше, – это верно. Просто в вашей памяти не сохранилось воспоминание о самом первом слиянии тел, и язык не выработал для него отдельного слова: слишком давно все это было, слишком рано с нами случилось. Мы пережили эту слитность, слиянность, но не осознали ее, потому что для осознания нужна сложившаяся личность, которая могла бы взглянуть на вещи со стороны; нужно владение языком, чтобы назвать, признать эту слиянность; все это выскользнуло у нас из памяти, поэтому чувство слияния тянет за собой тревогу: дело в том, что сперва‑то чувствуешь саму эту неразрывную слиянность, завороженность, но для того, чтобы ощутить, что все уже было, нужно сделать следующий шаг и вырваться из этих пут: из разрыва рождается память, там же складывается язык; нужно вернуться в тот миг, когда мы рвались прочь, наружу, когда мать отринула нас, вложив в это все силы, и все это для того, чтобы мы появились на свет и стали сами собой. Тот, кто вырвался, кричит; позади него – то, что он разорвал, чтобы родиться, он испуган, он потерян.

Для тех, кто размножается половым путем, роды – это противоположность завороженности: это миг, когда единая форма раздваивается, выходя из материнского лона.

Завороженность свидетельствует о чудесных совпадениях, сопутствующих началу любви. Завороженность – это незрячесть, предшествующая зрению отдельного существа – зрению липучему: один поглощает взглядом другого, возбудившего в том, первом, желание любой ценой видеть. Это зрение бессовестное, бесстыдное, зрение бесконечно длительное, оно уже не отличает себя от того, на кого смотрит, оно грубо и в жестокости доходит чуть не до людоедства.

 

*

 

В нас иногда рождаются такие мощные импульсы, что, как бы мы упорно с ними ни боролись, они внезапно вовлекают нас в приключения, которых мы не желали. Мы уступаем против своей воли. Мы уступаем, как уступает плотина. Самые давние светила в нас завлекают нас в свою страстную орбиту.

Римляне называли эти светила sidera. Они противопоставляли их отдельным звездам (stellae), поскольку это были группы stellae: собираясь вместе, они выстраиваются в образ, образуют «созвездия», череду знаков, которые в конце зимы следуют один за другим, возникают и исчезают в ночной глубине: Носорог, Охотник, Бизон, Плеяды. Эти четыре sidera достигали кульминации в конце зимы и на черном фоне небесного свода говорили о неизбежности весны, появлении детенышей, ростков и цветов, возрождении Primus tempus, неизбежности охоты, когда завершится период вынашивания у живородящих.

 

*

 

Эти звезды, наблюдая за нами с нашего рождения, будоражат людей и предписывают радости, роды, жертвоприношения первинок и первенцев, сбор урожая, возобновление охоты, обряды, обеспечивающие ежегодное возвращение всех вещей (годовой цикл).

Эти звезды будоражат животных, вызывают спаривание, регулируют движение солнца, накликают дожди, проклевывают почки, раскрывают цветы, способствуют вызреванию плодов, будоражат всех нас.

 

*

 

Одна из этих звезд, самых первых, – это безжалостное движение, свойственное женщинам, безжалостное в своей непристойности.

Раздвинуть ноги и обнажить гениталии – вот первое движение женщин, даже самых строгих пуританок, еще до того, как будет перерезана пуповина, связующая ребенка, которого они вышвырнули в воздух, на свет, снабдив воспоминаниями об утробном мире матери.

Мы навсегда – кричащее нечто, мы – то, что не говорит, с первого мгновения нас различают не по лицу, а по полу.

Потом оказывается, что мы вверены этому взгляду, который нас видел; во всем он исходит из того, что видит: в том, как он с нами говорит, какое имя нам дает; он говорит с нами непонятным языком и, подметив самый первый знак понимания, чувствует, что этот язык – наш собственный. Это то, что натуралисты и социологи называют запечатлением, импринтингом. Но остается нечто вне языка, резкое первоначальное движение, которое невозможно забыть: наши грубо раздвинутые ноги и этот жадный быстрый взгляд, классифицирующий нас в зависимости от обнаженных половых органов, которые он там обнаруживает, взгляд, дающий имя, – и этот взгляд с той самой минуты, самой, пожалуй, яростно сексуальной минуты, которую нам доведется пережить, навсегда начинает говорить в нас за нас.

 

*

 

В дальнейшем нам останется только выбирать себе жизнь, одну из нескольких возможных, нередко под влиянием случая.

В сущности, мы не были зачаты намеренно.

Ни одно человеческое существо не было зачато намеренно.

Когда пара сливается в объятиях, ни один из двоих не зачинает сознательно ребенка, о котором потом догадаются, что он был зачат в этот миг. И ведь зачатое существо ни в чем не будет напоминать то, которое потом родится. На протяжении трех миллионов лет соитие женщины и мужчины не было намеренным актом для зачатия, за которым спустя десять лун последуют кровавые роды.

Прижимаясь друг к другу, нагие тела утоляют снедающую их жажду и насыщают не ведающее конца вожделение.

Мы не выбирали – родиться нам или нет.

Мы не выбирали – умереть или выжить.

Мы не выбирали себе предков.

Мы не выбирали язык, который проникает в нас прежде, чем мы начинаем на нем говорить. Мы не выбирали себе национальность. Мы бессильны против дня, недели, месяцев, времен года, лет, старения, времени. Мы никогда не преодолеем голод. Желание спать. Мы не выбирали необходимость мочиться. Мы не выбирали ночных образов, которые нас посещают. Мы не выбирали – быть нам завороженными или нет. Мы заворожены с первых же месяцев, и это от нас совершенно не зависит.

 

*

 

Что такое любовь? Мы все порабощены сексуальностью. Но гораздо крепче нас держит в плену влияние, изначальная зависимость, прошлое. Я называю влиянием отпечаток, появившийся до памяти. Я называю изначальной зависимостью условия существования, воображаемого, символического, лингвистического, полового, млекопитающего, порождающего, смертоносного – человеческого существования. Я называю прошлым неестественное влияние речи, ставшей языком и несущей в себе память и самоотождествление.

Почему влияние, возникшее до памяти, упорно держит нас в своем непоправимом, незапамятном, внеисторическом плену? Потому что мы изначально его пленники. Пленники завороженности.

Она вне времени, поскольку существует до времени.

Рождение человека предшествует времени, а соитие, свойственное живородящим млекопитающим, происходит еще до зачатия, в результате которого человек родится.

Парадокс. К несчастью, сексуальность захватила нас не при рождении, но гораздо раньше, так что, рождаясь, мы оказываемся ее плодом, и не более того.

 

*

 

Capere [41]– это глагол охотников. Любовь уловляет, влияние расставляет силки, язык захватывает в плен, семейная зависимость налагает ярмо; материнские губы ловят губы ребенка, ее взгляды – его взгляд, пища – это тоже ловушка, в том числе и странная пища, называемая речью: она тоже вкладывается ребенку в рот и переходит из уст в уста, и мы пожираем ее изо дня в день.

 

*

 

Глаза нашей матери – первый образ.

Когда небо становится образом?

(Небо всегда упорно являло нам образ матери. Прогнозы погоды даже в наименее сельскохозяйственных, наиболее промышленных странах собирают огромное количество слушателей и телезрителей. Они привлекают больше внимания, чем религия, спорт, войны и мифы: у предсказаний ясной, солнечной и пасмурной, дождливой погоды – аудитория, ни с чем не сравнимая.)

Кто из нас, просыпаясь по утрам, первым делом не задирает голову к небу, как в первый день жизни, и не ищет там ответа?

Кто не вопрошает небесный прогноз и не считывает в нем образ грядущего дня?

Силы небесные, вы меняетесь в лице!

Порой это не небо, а само настроение жизни меняется в лице.

Силы небесные, как вы вдруг изменились!

Вы больше меня не любите?

Все впечатления души отпечатываются на лице, подобно тому как грядущий день записан на небесах, когда мы встаем, открываем окно, раздвигаем ставни и поднимаем лицо к небу.

 

*

 

Желания подступают и отступают, как волны, которые порой выплескиваются на берег. Мы идем только по насыпи. Плотина прорвана с самого рождения. Прежде чем извергнуть из себя будущего ребенка, женщина на сносях теряет воды.

 

*

 

Все мы навеки в плену океана своей страсти.

 

Глава четырнадцатая

Ночь

 

По вечерам желтое море наступало на порт Атрани.

Лишь несколько белесых лепестков качались на волнах. Это были лунные отблески.

Тени вдали все удлинялись, пока наконец не спускались сумерки и не окрашивали горизонт какой‑то непонятной кровью, струящейся с неба.

В ритме собственной крови я слышал безмерную потерю – бесконечную, сладкую, невосполнимую, пульсировавшую в том же ритме.

Казалось, у неба внутреннее кровотечение, выплескивающееся на воду.

Наступающая ночь дарует слабость, которая погружает тело в сон.

Какая ночь наступает с приходом ночи?

Всегда одна и та же вечная ночь.

Ибо нет ночи, которая не была бы вечной.

Под конец каждого дня наступает вечная ночь.

Каждый раз, под конец каждого дня, снова приходит бесконечная звездная ночь. Она всегда здесь. А вот по утрам, когда в болезненном свете зари просыпается томление тела и беспощадное наше сознание, совсем не всегда настает безупречно ясный, лучезарно‑светлый день.

 

*

 

Аргумент касательно сна. Я полагаю, что сон не хочет ночи, в которой он тонет.

Более того, я полагаю, что можно сказать, что животные и люди, засыпая, бегут от тьмы.

Ночное забвение гораздо сильнее ночи, уничтожающей образы. В нем есть мысль. В нем есть любовь.

Когда мы закрываем глаза и смотрим сны, мы все равно видим, во что бы то ни стало видим образы, мы не полностью погружены в сон.

Видеть сны – значит бежать от тьмы, заволакивающей глаза млекопитающих, то есть зверей, которые для воспроизведения своего образа предпочли потаенное и темное вынашивание.

В образах есть что‑то общее с бегством, а лазейка – это мрак, самое сердце мрака, от которого сон обороняется при помощи зрительных образов – стихийных, непроизвольных. Человек видит сны не потому, что ему так хочется. Возможно, стыдливость, непонятная человеческая выдумка, родилась раньше человека; во всяком случае, она так часто посещает его сновидения, что задаешься вопросом: а ведь пугающий бесформенный мрак, пожалуй, более непристоен, чем сновидения?

Впрочем, некоторые психозы менее устойчивы к непристойности, чем сновидения и кошмары (последние – не более чем неудачное прочтение сновидений, плохо подготовленное чтение текста, всегда ошеломленного собственными повторами. Сновидение – это еще и лихорадочная тоска по прошлому).

 

*

 

Сновидение желает, чтобы исполнилось желание, воплощает его в галлюцинации, сближающейся с ним по форме; оно заочно, in absentia [42], сливается с тем, чего ему недостает.

Это опережающее visio [43]. Необоримое зрение. Неотвратимая видимость.

Второй аргумент таков: будущее, по‑видимому, берет начало в сновидении.

Скопления звезд в небе (sidera) были вроде животных: ежегодно уходили и возвращались, жили, и их приход возвещал новое время года – так появление стада возвещает плотоядных хищников, которые его выслеживают, и парящих над ним стервятников.

Любовь тоже есть сон, который сбывается: в нем повторяется переживание матери и младенца, возвратно‑поступательное движение от лица к лицу, вечное мерное движение от лица к лицу, ощущение собственного «я», проступающее в отношении между ворожащим и завороженным.

Еще до разделения на две разные формы, между которыми возможна эта ворожба, любовь позволяет уловить подлинность ощущения (матери к зародышу) и подлинность мысли в глубине речи (означающего к означаемому).

Все эти открытия иллюзорны, поскольку совершались в разное время. Они не поддаются синхронизации. Они анахроничны. И все же они хорошо знакомы любовникам: словно в них внезапно с вулканической яростью врывается то, что было когда‑то прежде.

 

*

 

Аргумент касательно символов. Любовь неизменно тщится доказать, что два противоположных пола не противоборствуют, а сочетаются как означаемое и означающее. Эта ее суетливость имеет, в сущности, лингвистическую природу и порождает символы, symbola [44]. Symbola – это на самом деле fulgura [45]. Древние греки при заключении сделки или на погребении разбивали глиняную посуду и когда соединяли края осколков, их fragmenta [46]сходились, словно смыкающиеся челюсти. Греки называли их symbola. Словно веки, опускающиеся на глаза, в которых уже поселилось гостеприимство и дружеская признательность. Первыми деньгами были сломанные копья – они словно поверх законов дружбы уравновешивали любой обмен. Два противоположных пола, соединенные любовью, смотрят друг на друга словно поверх сексуальности и верят, что соединяются, как глиняные черепки. Любовь – это мания обмена. Обмен, разрыв symbola и их новое соединение были придуманы благодаря завороженности. И словно fulgura, они исчезают во тьме.

 

*

 

Недоразумение, заложенное в любви, заключается в том, что самец и самка противопоставлены совсем не так, как означающее и означаемое.

Но женщина и мужчина ошибаются, глядя друг другу в глаза.

 

*

 

Любовники больше, чем другим знакам, подчинены символам, то есть недоразумению, путающему половые различия и человеческую речь. Любовники считают себя элементами невыразимой, сверхнеобыкновенной речи, они воображают, что представляют собой какое‑то невиданное и неслыханное до сих пор, неведомое ни семье, ни окружению, ни соседям имя собственное. Они путают органы воспроизводства с органами речи. <…>

 

*

 

Аргумент IV – антиправовой. В «Философии права» Кант решительно определяет брак как «соединение двух лиц разного пола для пожизненного обладания половыми свойствами друг друга».

Брак жестоко сталкивается с любовью, ведь любовь – это непредсказуемая идентичность.

В любви два наделенных крайне отличающимися половыми признаками существа ничем не обмениваются: они считают себя идентичными.

 

*

 

В обществе неповторимость каждого человека полностью подчинена речи – иначе говоря, обмену с другими людьми или каждого со всеми сразу. Этим и определяется общество (имя деда переходит к внуку, фамилия мужа к жене и т.д.). Любовь – событие вневременное, из‑за этого события личность женщины или мужчины внезапно перестает подчиняться обмену, которым распоряжаются посторонние силы. Это разорванное родство, попранное положение, высмеянный класс, прерванная генеалогия. Любовь ускользает от социального контекста, от инициации, от ритуального времени, от генеалогического долга, от семейных уз, от смены имен, власти, имущества. Все эти силы сразу же пытаются взять реванш у любовников, которые от них ускользнули.

Попытаемся дать универсальное определение любви: будем считать влюбленными тех, кто влюбляется без посредников и без ведома общества. Любовные отношения – это завороженность, которой подчинены только двое, это обмен, касающийся только двоих.

 

*

 

Целомудренное следствие. Любовь – в противоположность браку – признает сексуальность, но случайно, ненароком. Те, кто завораживает друг друга, слышат ее оклики невольно, не столько телом, сколько душой, по внутреннему проводу, подключенному к напряжению изначальной сцены. В любви к сексуальному наслаждению стремятся не в первую очередь. Оно важней всего для вожделения, но совсем не для любви. И оно не имеет ни цели, ни практического смысла, как в браке.

Оба любовника восстанавливают для себя эту сцену, она ошеломляет их, они в нее погружаются только потому, что оба ищут источник, в котором были зачаты. Утверждаю: влюбленные могут заниматься любовью, потому что она застала их врасплох.

В показаниях маршальского суда XVII и XVIII веков обрюхаченная девица нередко утверждает, что совратитель застал ее врасплох. С ее стороны это, возможно, вовсе и не ложь, и не бессмысленное лицемерие, и не притворство.

Возможно, молодые люди ничего плохого не хотели: просто шли вместе (со‑итие по‑латыни «co‑ire») да и сбились с пути.

 

*

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: