Путешествие в лес провинции Хэнань 3 глава




 

*

 

Музыка воздействует на тело так: расшатывает синхронность двух ритмов, дыхательного и сердечного, сжимает пружину до упора.

А потом толчок: нагнетание, вдох, будто ныряльщик высовывает голову из воды, жизнь.

 

*

 

Есть в речи какая‑то птичья заливистость, это становится ясно из птичьего пения, когда солнце, восходя, рассеивает в небе тьму. Рассвет выявляет такое разнообразие во всем, такое разнообразие света и звука жизни во всем объеме пространства, что в этом разнообразии теряется вечное единство, которым окована ночь: заново изобретается неподвижное царство растений, и проворное царство зверей, и ослепительное царство красок, и неслыханное царство звуков. И вселенская тьма сама начинает стремиться к исчезновению.

 

*

 

Образы не созданы для света.

Это знает каждый сон, и каждая ночь это доказывает.

Образы страдают светобоязнью, и Неми научила меня играть с закрытыми глазами, приступать к исполнению партитуры только после того, как на миг увижу ее всю целиком.

До начала игры нужно было в тишине вобрать в себя этот сводный образ, весь целиком.

 

*

 

Любовь она путала с полным молчанием; я больше не согласен с этим взглядом на любовь.

Это молчание легко перепутать с полной социальной оторванностью.

Чтобы любить друг друга, мы должны были согласиться молчать. Таким образом, мы оказывались вдвоем против всех. В ее представлении именно так должны были вести себя любовники; весь остальной мир исключался; это отторжение якобы сплотило бы нас еще больше и навсегда закрепило бы права друг на друга. Я пытаюсь разобраться в любви, привязывавшей меня к Неми, потому что что‑то в этой любви до сих пор давит на меня, и чем дальше я продвигаюсь в поисках, тем мне тревожнее; чем больше я об этом размышляю, тем отчетливее вспоминаю, что именно так она и думала, но ошибкой ее было основывать любовь на том, чтобы отгородиться от всех прочих людей: такая отгороженность способствует тайне, а вовсе не любви.

Мы обитали на одном и том же постоялом дворе. На дверях нашего молчаливого пристанища висела табличка: «Посторонним вход воспрещен».

Я прятался там, точно вор.

 

*

 

Что такое любовь? Пока я не повстречал Неми, мир любви, куда входишь через объятия двух нагих тел, был для меня несравним с такими основными переживаниями, как музыка или книги. Она открыла мне доступ в этот мир, как хозяин гостю, приглашенному посетить и осмотреть другую страну. Человек, путешествующий по морю, отсчитывает время и представляет себе природу иначе, чем тот, кто стоит на твердой и надежной земле, видит деревья или горы, окружающие его деревню, тем более если морское путешествие длится месяцы. (Наша любовь длилась всего три месяца и шесть дней. Наша любовь длилась ровно девяносто шесть дней.)

 

*

 

Влюбленные, любовники, супруги – эти слова не обозначают одних и тех же людей. Любовь противоположна и сексуальности, и браку. Любовь – это из области воровства, а не общественного обмена.

Оказывается, испокон веку понятие «тот, кто влюбляется» означает женщину или мужчину, который уклоняется от обмена, заранее предуготованного ему близкими, друзьями и окружением.

В сказках любовь противопоставляется браку примерно так же, как бегство – союзу.

В старинных сказках любовь всегда определяется тремя чертами: это непостижимое сходство (двое посторонних обнаруживают почти кровосмесительную общность друг с другом), внезапная страсть (мгновенное неожиданное непреодолимое влечение, молчаливое, никем и ничем не спровоцированное) и, наконец, добровольная смерть или убийство – из ревности или по другой причине. На этом любовь кончается, а влюбленные навлекают на себя проклятие. Любовь антиобщественна, поэтому она мгновенно выбивается из супружеских уз и социальных связей; это ее свойство в старинных любовных историях выражается так: влюбленные голы, бездомны и бездумны, они сыты воздухом и ключевой водой, питаются чем Бог пошлет – словом, превращаются в птиц.

 

*

 

Неми изумительно играла на рояле. Поразительно, что во все времена самые великие художники никогда нигде не выставлялись. По‑другому просто не бывало. Я всегда это чувствовал, когда годы спустя ходил в мастерскую Жана Рюстена[17]в Баньолэ. И так было всегда, с зари человечества. Зарей человечества я называю тьму веков. И с самой зари человечества тот, кто старше других, считает, что раньше было лучше, ведь он тогда был моложе.

Я с удивлением осознал, что величайшие музыканты оказывались заперты в таких толстых стенах и скованы такой робостью или страхами на грани помешательства, что никто никогда их не слышал.

Что даже мужья, жены или дети могли их услышать разве что невзначай, украдкой.

Что их концерт был беззвучен.

Даже если в доме была только прислуга, Неми не позволяла себе играть свободно.

Никто не поверит в существование великого писателя, пока не прочтет хоть одну его строчку и пока этот писатель не согласится обнародовать лихорадку, снедающую его по вечерам в крошечном кабинете вдали от близких. Кстати, именно так все было у герцога Сен‑Симона, пока наконец спустя восемьдесят лет, в декабре 1760 года, не обнаружились пять ящиков, которые были доставлены на тележке, опечатаны и сданы на склад министерства иностранных дел, располагавшийся тогда на набережной Лувра. То же было с Лукрецием, пока не вмешался Поджо[18]. То же с пещерой над Монтиньяком[19]до 1941 года.

То же с пещерой Коскера до Анри Коскера[20].

Правда, некоторые цивилизации были уничтожены полностью – от них не осталось никаких следов – ни вещей, ни языка. Ничего.

Я думаю, что мы уже никогда не узнаем большей части созданных человечеством шедевров.

Они как этот беззвучный концерт. Все они навсегда остались почкой, бутоном. Возникли и сразу перешли в вечность.

Их отсутствие в человеческой памяти должно в ней остаться. Остаться как наша утрата. Я верю в это.

 

*

 

Я думаю, что речь совсем не об образе. Я думаю, что эту высшую музыку следует представлять себе именно как весеннюю почку, склеенную, пытающуюся проклюнуться, неудержимую.

В природе весна – это творчество.

Отсюда берет начало жажда самовоспроизведения у живородящих.

Почка влажной головкой проклевывается в видимый мир.

Когда Неми Сатлер преподавала, главный смысл был не в технике, а в том, чтобы напрячь внимание, суметь сосредоточиться и чтобы из недр тишины забил ключ. От умения сосредоточиться зависела и техника. Но тишина была предписана изначально, неукоснительно, а уж в глубине тишины могла разворачиваться музыка, пускай бравурная, пускай трагическая. Звук возникал в тишине, в недрах инструмента, словно рождался. Это была страшная родовая деятельность. Полная тишина. Потом первый крик.

Словно безоглядная непредсказуемость наслаждения.

 

*

 

Я рабски, безраздельно восхищался уроками Неми. Я чувствую, что за настоящим именем Неми Сатлер кроется нечто, что мне безумно хотелось бы узнать. Мне это так и не удалось. Я так и не сумел восстановить это в памяти. Но я вспоминаю предощущение чувства, трепет живого существа, которое зарывается в землю под этим именем. Которое вдруг приходит и приподнимает имя, тычется мордочкой, отскакивает от него, которое прямо‑таки шевелится внутри слова, когда его произносят, с поразительной силой.

Которое что‑то окликает.

Сначала я вздрагивал от этого имени. Я пытался вспомнить кого‑то забытого, навсегда заблудившегося в моей любви.

То же самое я чувствовал, когда, сидя возле нее, исполнял музыку.

Это был непредвиденный результат техники, которой сама же Неми меня обучила. Мы не играли сонату: мы искали утраченную мысль, которую позабыли, – это и была соната. По правде сказать, мы не искали забытую фамилию, имя, образ, человека – мы искали состояние, которое язык рассек на части и теперь не узнавал.

 

Глава четвертая

О фамилии Сатлер

 

Вивальди рано стяжал славу среди музыкантов, но потом, еще при его жизни, к нему стали относиться пренебрежительно. Это печалило старика. Ему, разумеется, было горько, что произведения, созданные им когда‑то и бесспорно прекрасные, вызывают презрение; мало того, это презрение обернулось для него настоящими денежными потерями, то есть бедностью, омрачившей последние годы его жизни.

Пришлось ему снять комнату у человека по фамилии Сатлер.

Антонио Вивальди умер в конце июля 1741 года в доме господина Сатлера, у Каринтских ворот в Вене, и похоронен на кладбище для бедных.

Из всей музыки ему причиталось лишь несколько ударов кладбищенского колокола. Kleingeläut.

 

Глава пятая

 

Еще я говорю себе: «Мне неизвестно, что она чувствовала. Мне неизвестно, какова была ее истинная сущность. Я знаю, что не обладал ею, потому что, обладая женщиной, не обладаешь ничем. Проникая в женщину, не проникаешь никуда. Я знаю, что не понял ее, когда сжимал в объятиях. Но я ее любил».

 

Глава шестая

 

У нас больше не было права на ресторан. Мы кружили по пяти квадратным метрам. Мы утыкались носом в карточный столик, на котором стояла коробка с жетонами и футляр с колодой.

Семейные сцены – это тоже часть игры в карты.

Мы тасуем карты при молчаливом соучастии другого.

Мы остерегаемся показать взятую карту. Затем внезапно выкладываем выигрышную комбинацию перед глазами бледнеющего соперника. Спустя несколько лет, когда все выиграно, все обобраны, можно уходить. Разводы как раз и есть такие партии. Эти игры, несмотря на мою молодость, уже тогда казались мне скучнейшими партиями, которые вдобавок так затягивались, что оборачивались садизмом. Мы предавались этому две недели. Вот как мы это прекратили.

На людях, когда она не занималась музыкой, из робости, вероятно, или из‑за беспричинных страхов, или из‑за внезапного отсутствия самой музыки, она не очень хорошо слышала. Поэтому она заставляла меня повторять то, что я говорил.

У меня глухой голос.

Никакими силами не удалось мне поставить его после тяжелой мутации, меня даже выгнали из двух хоровых кружков, участие в которых доставляло мне радость. Ломка голоса навсегда лишила меня способности не то что петь, а даже мурлыкать себе под нос. К тому же я обладал досадной привычкой начинать фразу и сразу обрывать: она словно становилась для меня невыносимой, но не потому, что содержала очевидные вещи, а потому, что не соответствовала истине, изначально губила себя какой‑нибудь смешной ошибкой. Эта привычка раздражала Неми, и она снова и снова настойчиво заставляла меня досказать до конца то, чего я уже вообще не хотел говорить. Убил бы ее. Я не выносил этого сокровенного ощущения собственной смехотворности, в которое повергало меня повторение собственной глупости или неудачной шутки, пережевывание чепухи, которую и произносить‑то не стоило. Чтобы не пришлось повторять, проще всего мне всегда казалось помалкивать. Ее угрюмая застенчивость поощряла меня в этом. В конце концов я впал в полную бессловесность, которая устраивала Неми: она и раньше благоговела перед искренностью и молчанием.

Молчание соткано из материи более интимной и менее воинственной, чем коллективный язык; ее и мое молчание заворожило друг друга. Получилось совпадение по всем точкам.

Интересно, что поначалу мое молчание ее мучило; и то сказать, оно приходило на смену оборванной фразе, которую Неми не вполне понимала и как раз собиралась потребовать, чтобы я ее повторил. Позже это молчание, так ее бесившее, замаскировалось под безмолвную сосредоточенность, внутри которой ей было так уютно жить.

 

*

 

– Где вы были?

Приложив палец к губам, я призывал ее к молчанию.

– Это слишком просто.

А когда я приближался к ней, она уворачивалась, прятала от меня губы.

 

*

 

Мы научились обходиться без вопросов, чтобы не отступать от нашего нового образа жизни. Нет ничего мучительнее, чем фразы, которые сами просятся на язык, а ты пытаешься их задавить в себе, вместо того чтобы выпустить наружу, ведь это единственный известный способ от них избавиться. Постепенно, чтобы их обезвредить, я приноровился ими жонглировать, обращать в шутку. Если не получалось, я записывал их, а потом рвал хрупкий листок бумаги. Нужно было любой ценой опередить речь. Кроме того, я вел дневник. Он не сохранился. Я не знаю, какая участь постигла эти страницы, помогавшие мне выпустить пар.

Отказавшись от объяснений, мы, возможно, избежали опасности запутаться в сетях, которыми располагает речь, в установленных ею правилах игры – наивных, школярских, непостижимых, риторических, властных, наглядных. Мы, вероятно, безотчетно избежали западни, в которой выяснить соотношение сил (кто больше знает?) и выиграть в позиционной войне возрастов оказывалось важнее, чем выразить чувство и воспринять мысль.

 

*

 

Все, что приходило на язык, безжалостно подавлялось. А то откроешь рот – и все внутри омертвеет. Даже душа получила некоторое послабление. Отныне ей больше не вменялось в обязанность ни таить недоброе, ни ковать оружие на будущее.

Понемногу мы вместе стали воспринимать то, что не имеет имени.

Что уже перестало соответствовать своему имени.

Появлялось все больше того, что чуждо речи: шероховатого, грубого, неделимого, стойкого, прочного, неуловимого. В тишине множились запахи. Толпились никогда невиданные проблески света, новые оттенки цвета.

Очень скоро наши тела научились чувствовать друг друга мгновенно и с такой изощренной точностью, какую никогда не вообразить тем, кто живет в бесконечных разговорах.

Отказ от речи что‑то приоткрывал. Убирал все наносное. Остранение как новое чувство. Как осязание – немое, убийственное.

Ничего ни в чем не понимать – это потрясающий орган чувств. И – орг а н.

 

*

 

Согласно христианской литургии, последние три утрени перед Пасхой принято называть темными.

Речь приглушают, так что на ней отпечатывается предыдущая ночь.

Христианская Пасха имеет трехфазную структуру: Великий четверг, Великая пятница и Великая суббота. Тревога, распятие и погребение.

Вся литература представлена в правилах этого ритуала, источник которого, похоже, относится ко времени более раннему, нежели само христианство. Это жертвоприношение littera[21], буква за буквой. Именно в эти три дня одну за другой истребляют все буквы алфавита. Речь идет об ивритском алфавите, то есть финикийском. Уничтожают алеф. Уничтожают бейт. Уничтожают гимел, потом далет…[22]Голос долго украшает их, добавляет великолепные завитки, затем отсекает букву за буквой и наконец предает тишине. Именно так угасли одна за другой все буквы, составляющие не только человеческие слова, но и сам свиток, в котором Всевышний явил себя пророку Иезекиилю[23]перед изгнанием иудеев в Вавилон, и наконец само непроизносимое имя Б‑га.

И знак прекратился. Все молекулы, происходящие от него, прекратились (нет больше наших имен, наших родословных, нашего имущества, наших городов, нашей любви).

Тогда Слово умерло.

Кстати, и плотоядение, и каннибализм, и богоядение на три дня прекращаются.

Как в любви, в период Пасхального Триденствия речь и свет отождествляются, ночь и тишина совпадают.

 

*

 

Обнажившись от бесстыдных движений, части тела, совсем как разрозненные письмена, рассказали о вещах более серьезных. Немота привела к наслаждению более сосредоточенному и замедленному. Даже мерные движения наших тел, невольный источник ритма, ведущего к блаженству, умножаясь, сделались более неожиданными и долгими.

По аритмии и беспорядочности их можно сравнить с маленькими французскими сюитами эпохи барокко (теперь их уже не играют как полагается, а ведь они гораздо горестнее, чем кажется), и столько в них растерянности, и в нас от них столько растерянности, и такие они танцевальные и так неотделимы от легкого наслаждения, от лопающихся почек. Они на глазах вырастают, поднимаются, танцуют – вернуть их назад невозможно.

В записи они звучат так, будто их можно читать, исполнять или слушать сидя.

Любовь анахронична, и «медленно» – самый анахроничный темп, то есть наименее хищный, скачущий, – подходит ей как без‑молвие. Жан Расин утверждал, что в изображение любви необходимо по капле вливать некоторую отчужденность, некоторое неправдоподобие, некоторую величавую печаль. Желанию приличествует оторопь. Желание рождается, освобождаясь от нее понемногу, но всегда не до конца.

Чем больше в нем молчания – тем больше истаивает, подобно свече, его разномыслие с языком, тем архаичнее оно становится.

 

*

 

Любовники отрезаны от мира, им приходится жить, словно остатку племени, самим временем приговоренному к гибели.

Любовь, которую любовники носят в себе, размазывает их по пространству, а еще больше по времени.

Сливаясь, их тела блуждают неведомо где, как в доисторические времена, когда, кроме времени, ничего еще не было, или как в мгновения, неподвластные времени.

Они заметили это задолго до того, как испытали, давным‑давно, в те бессознательные времена.

 

*

 

Язык – надежный фильтр, сквозь который пропускается восприятие; его гостеприимность и всеядна, и весьма избирательна. Это чрезвычайно фанатичный страж границ. Он создан, чтобы выразить то, чего нет, придав ему форму того, чего уже нет, или того, о чем нам хотелось бы, чтобы это было в реальности, пускай не сейчас, так хоть когда‑нибудь. Язык – коллекция, принадлежащая коллективу. Он всегда общий, общедоступный и только потом наш собственный – если он вообще бывает наш собственный.

Желания, сожаления, разочарования, печали, упреки, жалобы – все это ищущий жертву для линчевания, желательно постороннюю, античный хор внутри нас.

Этот хор всегда в моде. Молодежный хор, повторяющий слова деда по материнской линии.

Это свод обвинений и упреков.

Язык – не орудие счастья, он никогда не бывает творением одного человека, никогда не бывает самобытен.

 

*

 

Язык стал моим личным врагом, а может, он был им и раньше, с тех самых пор, как я различил в воздухе его омерзительные волны. Мы не из прихоти превращаем музыку, а потом литературу в страсть нашей жизни. Если хочешь выжить, слова слишком ненадежны, слишком новы и пустопорожни.

Когда‑то жизнь выражала себя сама.

Единственным истинным лицом жизни, в котором она проявляется и воспроизводится, осталась плоть. Из слов лица не выстроишь. Жизнь может обойтись без языка. Слово – роскошь, без которой жизнь возможна. Когда мы говорим – это не истоки в нас говорят, это мы сами приукрашиваем их, сами разливаемся, растекаемся, превращаем их в заслон против изначального замысла. В безмерном пространстве моря таится крошечный прохладный источник – и все море умещается, и всегда умещалось, внутри него на вершине каждой горы. Вот почему язык не только вреден, но и бесполезен, и это совершенно бесспорно.

 

*

 

При короле Людовике Четырнадцатом янсенисты подхватили мысль монахов‑пустынников о том, что всякий разговор опасен.

Где уж нам было собраться с мыслями и целиком отдаться любви, швырнувшей нас навстречу друг другу, юркнуть в щель, приоткрывшуюся нам вместе с объятиями, и общаться напрямую, бессловесно, зачарованно, благоуханно, обнаженно, душераздирающе, – мы все говорили и говорили.

Сидя лицом к лицу на разгромленной постели, обнаженные, в темноте, в красноватых отблесках печки в конце зимы, мы вели нескончаемые разговоры о нас самих – и они отбрасывали нас в одиночество, в заботу о собственном «я», которой никакое «я» не заслуживает, в настоящее убожество, в ничтожество.

Стремясь к искренности, мы сами становились ложью.

Мы нелепо цеплялись за свои слова и суждения. Мы возбуждались от того, что слышали друг от друга, рассчитывая извлечь из этого преимущества, использовать которые было извращением.

Язык любит противоречить. Мало того что язык любит противоречить – язык вызывает жгучую потребность говорить. Речь стремится идти по нарастающей. Функция речи – диалог, а диалог, что бы там сегодня ни говорили, – это война. Словесная война, заменяющая дуэль.

Вожди всегда больше всего любили речь.

Даже слушать речь – и то необходимо с открытыми глазами, то есть так, чтобы слушатель оторвался от собственных чувств.

Мы проводили время вдвоем, но не вместе, не проживая его вместе, а потом воспоминание о нем причиняло нам боль. Мне вдруг захотелось оспаривать все суждения Неми, которые она высказывала безапелляционным тоном и с которыми я был не согласен. Мстительные колкости чередовались с ревнивыми вопросами. Нас возбуждала ярость от признаний, которых никогда не следовало бы делать друг другу.

 

*

 

Кто может избежать несчастья сказать лишнее?

 

*

 

Язык и разница полов – не современники.

Язык не приспособлен для любви.

Он возник совсем недавно по сравнению с разделением людей на мужчин и женщин. Язык возник совсем недавно по сравнению с тем, что соединяет их в объятии, помогает им созреть в материнском лоне, воспроизводит их в родовых муках.

Представим себе компьютер, установленный в глубине палеолитической пещеры; расстояние между ними меньше, чем пространство, отделяющее язык от сексуальности.

Язык изгоняет любовь, потому что сексуальность сковывает его и непрестанно прячется в нем. Половые различия не обнажаются в языке.

 

*

 

Молчание подобно мокрой тряпке: она стирает пыль, не давая ей разлететься.

В тишине сверкает поверхность черной этажерки.

Поверхность зеркала сияет, ее глаза расширяются, кожа упивается светом, все ждет.

 

*

 

Чистота в любви: дело в том, что нагота, бедная молчаливая нагота, оказывается на самой линии огня. Чистота (я называю чистотой разницу полов) восстает неминуемо, неудержимо, смехотворно, дивно, неуступчиво.

В этой неизбежной отваге уже присутствует любовь. Обнажается то, что предшествует речи, то, над чем речь не властна и что общество хочет позабыть, ведь обнажение – способ пополнить естественный, постыдный, антиобщественный источник. Любовь всегда служит тайне неназываемого.

От невыразимой животной чистоты – к человеческому обществу, лицемерному, болтливому, слюнявому. Старый отшельник, прячущийся между ног, являет свое лицо. Но болтовня искажает связь языка с жизнью, и язык сохнет на корню, впадает в забвение.

 

*

 

Тому, кто разучился говорить, не солжешь. Больные афазией не понимают слов, но безошибочно чувствуют, насколько правдиво тело говорящего.

Медики рассказывают, что когда по счастливой (или несчастливой?) случайности им удается вернуть речь афазику, он тут же утрачивает это непосредственное внеречевое, интонационное, музыкальное, эмоциональное владение смыслом вне слова.

По мере того как медсестра или врач обучают афазиков основам речи (точнее, по мере того, как их заставляют слышать смысл за произнесенными словами), рушится этот безотчетный, непосредственный, спонтанный доступ к чувственной выразительности тела собеседника.

 

*

 

Глубокие связи между мужчинами и женщинами не соткутся, если в них не вплести нити самых непосредственных слов и чувств, возникающих прежде приобретенного языка, пока осваиваешь понемногу плетение самых древних ритуалов, которые лежали в основе сообществ животных. Затем можно мало‑помалу переходить к человеческому, думать словами языка, заниматься музыкой, живописью, завязывать дружбы, жить более глубокой жизнью, любить. Кто хочет перескочить через все ступени одним духом, тот падает, не говорит, а воет, он больше животное, чем сами животные, он тянет руку вперед и вверх, к тирану, и ревет.

Хорошие музыканты извлекают звук из древнейшего места в теле – из прежнего дома этого тела, резонатора, живота, материнской утробы.

Музыка, безусловно, самое древнее искусство. Искусство, предшествующее всем другим. Это искусство играет синкопирующими ритмами сердца, которое бьется, насыщая кровью мышцы и легкие, а легкие вдыхают и выдыхают мотив, частицу которого губы заимствуют, чтобы говорить. И говорение соединит ритмы сердца и легких с ритмами ног и рук, отбивающих дробь, выстукивающих такт.

Как черепахи, что гнездятся в том же песке, где откладывала яйца их мать и мать их матери,

как лососи, стремящиеся в те же воды, куда приходили их отцы умирать, чтобы дать им жизнь,

те, кто по‑настоящему любит, не стесняются тяги к древней любви, той, что была до их жизни, такой особенной или по крайней мере отдельной.

Этот отказ от стыда у тех, кто любит, называется бесстыдством.

Молчаливое бесстыдство – это высшая пристойность любви.

 

*

 

Древняя любовь – это зависимость от жизни, пронизанная двойным ритмом. Это рабская зависимость от выживания; у живородящих оно осуществляется благодаря матери, но еще до того, как новое тело отъединилось от матери, начинается неотения[24]и идет своим ходом, отдельно от этой заклятой зависимости.

Человеческая любовь – древняя, потому что преждевременные роды бывают чаще у человека, чем у любого другого млекопитающего.

Древняя любовь заставляла черпать жизнь в запасах до‑языка, которые в нас откладывались. Долгие годы мы собирали следы исчезнувшего языка внутри себя, там, где хранится все, что в теле предшествует памяти. Этот склад – сокровищница. Это бессловесное поле и есть пространство тишины. Мы научились говорить на разных языках, что означает: мы не всегда говорили.

 

*

 

Сначала это была игра в телесный запрет, игра в сексуальный ступор. Потом началась мистика, хотя никто никогда не произносил этого претенциозного слова. Почему оно было так некстати? По‑гречески «mystikos» означает «молчаливый». Оно ничуть не сложнее и не глубже, чем латинское «infans»[25], тоже такое простое и такое душераздирающее.

Молчание утратило значение «не‑говорение». Оно стало жаргоном ощущений и знаков, проникавших в нас сквозь кожу при пособничестве молчания.

 

*

 

Сначала полумрак ослеплял. Едва можно было различить только четыре крошечных слюдяных окошка печки. Затем они становились багровыми, начинали источать свет, который постепенно позволял нам разглядеть наши очертания, потом наши движения, потом их отражения на поверхности зеркала.

В основе лежит тьма. Потом к неизведанному и колеблющемуся пространству добавляется древняя ночь. Потом на черном фоне этой темноты возникает древняя звездная дорожка, убегающая в ночное небо.

Плотность мысли в темноте похожа на вспышку раздражения, когда вам неловко.

От нее исходил непонятный запах, казавшийся сильнее от этой непонятности; от этого смутного запаха, от этого неверного света она казалась призрачной. Не Неми, а что‑то наделенное телом Неми и ее молчанием.

Вот что я утверждаю: нагота и мрак сопредельны. Нагота в свете лампы, нагота, должным образом прибранная, сверкающая прилюдно, – все это не нагота. К наготе приближается то, что избавляется от внешних форм. И наоборот, то, что выставляет себя напоказ, притягивает взгляды, красуется, требует внимания, – все это противоположность наготе, и, уж во всяком случае, обнажать то, что обычно прячут, – совершенно другое дело.

 

*

 

Мы оба выиграли в странную игру: в молчанку. Играли, как будто мы вместе. Играли в игру «уютное дружелюбное молчание».

 

*

 

Мы случайно изобрели стену молчания. Придумал‑то это я, а весь успех достался исключительно Неми; идея пришла из тогдашних заданий Неми: до того как я начну играть, я должен был почувствовать, что партитура вся целиком пронизала мое тело.

И в самом деле, в музыке нужно было отделиться от партитуры и запечатлеть ее в своем теле как одну‑единственную букву, шифр, иероглиф.

Говорить – это способ завладеть собеседником с помощью мысли (нематериальной частицы себя самого), захватить его «внутренний дом», утробу, душу; а значит, едва ли возможно сблизиться с другим человеком, говоря ему о себе.

Молчание позволяет слушать и не занимать оголившееся пространство в душе другого.

Только молчание позволяет смотреть на другого человека.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: