Эта глава будет совсем сбивчива и непоследовательна. По порядку не получается.
В декабре 1991 года я повисла в воздухе. Это уже не двадцать пять и не тридцать пять, если родилась в год ударного стахановского движения. С чего начинать? Опять начинать? Люди продолжают, отдыхают, доживают. А мне опять начинать. Там прошла треть жизни. Одна знакомая Кости из Москонцерта говорила мне: «Вспомните, как он ухаживал за вами, когда вы сломали ногу».
— Да, это так. Но если бы с ним что-то случилось, я поступила бы так же. Это верно. По-моему, он говорит, что это все для родителей. Они хотят внуков своих, понимаете!
— Понимаю.
Это отвратительно, но, к сожалению, я принадлежу к тем людям, которые в особые моменты жизни все переносят на себя. Хотя и борюсь, борюсь с этим. Нет, я бы не смогла не отдать долга. Я бы не смогла опуститься. Я бы не смогла притворяться, угождать.
Ну и что? Ну и дура. А иногда как надо и подхихикнуть, и подсоврать, и восхищнуться. Думаете, не пробовала? Неоднократно. А приду домой, посмотрю на свое лживое лицо в зеркало, и плюнуть хочется. Противно. Завтра скажу. Завтра брошу. Завтра захлопну. И бросала. И говорила. И хлопала. Потому и не прижилась ни в одном коллективе. Ни в одном браке. Коллектив, брак — это насилие. Вообще, при слове «брак» у меня еще с детства тоска. Почему они вступают в какой-то брак, если они хотят быть счастливыми? «Брак — это торжественная сдача в эксплуатацию».
У меня слово «брак» сразу ассоциируется с браком пленки. Брак пленки — это значит переснимать. Все заново. Опять плакать, рыдать, умирать. Еще и еще раз. Ужас. Брак — изделие неполноценное. «Этот щенок отбракованный». Они вступили в брак. Какая-то темная штука этот брак. Но «браком» он становился позже. А вначале, в первые счастливые месяцы влюбленности, притирки, открытия друг друга, разве думаешь о «браке»? Это потом…
|
Это потом она всегда стремится сказать правду, доведенная до отчаяния. Швыряет ему правду в лицо, забывая о чувстве самосохранения. Швыряет правду ради мига победного удовлетворения. Ну и что? А он со своими изменами остается немым до могилы. Во как! И только двое могут знать, что именно приводит к разрыву. Это до конца невозможно объяснить третьему. Судить о мучительной боли разрыва, распада двух людей может тот, кто испытал нечто подобное. В браке витает измена. Это мина или взорвется, или ее кто-то из двоих осторожно разминирует. Кто из двоих умнее. Брак — искусство.
Марк Наумович Бернес после смерти жены долго жил один. Никого рядом с собой не терпел. «Знаешь, в это дело надо нырять, когда тебе двадцать, когда в голове пусто и полно внизу. А теперь, понимаешь, зеленая, сидишь рядом с ней и взвешиваешь, и внимательно смотришь, а что там у нее во рту с правым коренным? А не болел ли кто-то там у нее в десятом поколении энцефалитом? Вот так. Было у меня одно увлечение. Жена долго болела. Когда она умерла, я так страдал. Приходила эта красивая женщина ко мне. Ухаживала, кормила. Спала на раскладушке. Через неделю я понял, что на ней не женюсь никогда. А как сладко было встречаться в подъездах, у друзей, в машине. Нет. Дура ты зеленая. Ничего в жизни не понимаешь. Потом поймешь».
Но как хочется жить без оглядки, без испуга, что тебя обманывают. У меня дома с утра до вечера, ежедневно, были признания в любви. От этих «еже» в какой-то момент можно в это поверить. И как-то в разгар ежедневных «еже-еже» один артист в остроумной компании спросил: «Ну, бабы, назовите мне женщину, которая в своей жизни не была обманута?» Я тут же хотела вскочить. Но противный, далеко не глупый мой внутренний голос приказал: «Люся, стоп! Сиди и не рыпайся». Он всегда прав, мой внутренний голос. Он — не я.
|
Когда же это началось? С чего? Истерики, швыряние стульев, телефонов. И желание вызвать меня на нервный срыв. Когда я почувствовала, что назавтра нет никаких сил ехать на съемку. Да вы что! Я собрала в красивые кофры все его вещи. Красивое он любил. И что ж, пока!
— Прости!
— За что?
«Да, я зажрался. Я каюсь, каюсь». Каюсь. В чем? Я смотрю на него. Ба! Да это уже совсем другой человек. Как изменился тот человек из семидесятых… Как быстро он принял железную логику нового времени. Одет с иголочки, руки в брюки, глядит на всех поверх голов. Быстро переходит на «ты», всех по плечу. «У меня братья в Нью-Йорке». Какие, откуда? Какая метаморфоза. Когда же это началось?
Вдруг мы стали часто менять музыкантов. «Они не возбуждают». А почему они должны возбуждать его? Они на сцене для публики. Но тогда мне было не до того, чтобы разбираться в «возбуждениях». У меня по три концерта в день. Силы, силы. Денег платят больше. И неизвестно, сколько это продлится. Ничего не понятно с этой свободой. Куда она выльется. Но после концертов костюмерша стала подольше задерживаться со мной. А Костя — с музыкантами, хоть они его и не возбуждают.
Костюмерша пришла ко мне из того, первого, «Бенефиса» семьдесят восьмого года. Сама вызвалась мне что-то прострочить — я шью руками. Была долгое время внимательна и скромна. Изучила многое, что мне нравилось, много мне шила. Первые вещи все были с укороченной талией. Все время вшивали заплаты. Она дома примеряла мои наряды, ставила мою пластинку, пела и танцевала. Ну что ж, думаю, поклонница. Она не была замужем и постепенно стала своим человеком в нашей семье. Прошли годы, многое изменилось. Она мне стала рассказывать, что все у нее спрашивают, не сестра ли мне она. А потом уже, не дочь ли она моя. Родилась она в 1948 году. А чем она хуже? Она тоже пишет роман. Стала ненавидеть слово «костюмерша»: «Я мастер! Теперь я получаю в долларах, а не жалкие рубли».
|
Интересная история. Мы разошлись с Костей. Она стала звонить ему, Костя ей. «Он такой податливый». А мне все письма присылала. Недавно написала, что он и сейчас ей часто звонит. «Но своего телефона не дает».
А вообще, грош мне цена в базарный день. Но как же покладисто и деликатно, тонко и хитро надо было себя вести, чтобы так просто обвести такого, казалось бы, многоопытного и проницательного человека, как я. Грош, грош мне цена.
Передо мной листок бумаги. На нем телефоны, по которым теперь мне самой нужно звонить, договариваться, платить, отдавать, устраиваться и т. д. Теперь у меня ни музыканта, ни директора, ни друга, ни товарища, не говоря уже о чем-то «брачном». Все выбраковалось. Испарилось. Теперь делай все сама. «Да если бы не я, ты бы ничего не добилась». Это я помню. Потому и повторяюсь.
Дружба, близкое общение предполагают широкую свободу ума. Даже для самого бескорыстного человека красота, талант или успех друга, подруги, в сравнении с его собственными достоинствами, всегда болезненны. И вообще, любить человека, который что-то делает лучше тебя, очень трудно. Я дружила всегда до конца. В детстве была очень требовательна, писала письма и очень нежные подписи на фотографиях. Ревновала, если любимая подруга заводила дружбу с другой девочкой. Была готова отдать жизнь, пожертвовать всем ради подруги. Прохладные отношения и чувства меня не удовлетворяли.
Дружила я в школе с одной девочкой. Души в ней не чаяла. Так хотелось иметь сестру, о ком-то заботиться. А она стала гулять еще и с другой подружкой. И вот мы договорились пойти в кино. Иду к ней, а ее мама говорит, что она уже ушла в кино. Как? А я? Бегу по Клочковской, через Лопань к кинотеатру им. Дзержинского. Стою у выхода из кинотеатра, вся трясусь. Сначала я подумала, что перепутала сеансы. Но нет. И вот распахиваются двери. Толпой валит счастливый советский зритель. Выходит моя любимая подруга с той, другой девочкой. Видит меня, и ее лицо становится непроницаемым.
— Ну как же, почему меня не подождала?
— А мы нигде и не были.
— Как? Вы только что вышли из зала.
— Какого зала? Мы просто гуляли здесь.
Вторая девочка, опустив голову, отошла в сторону. Что произошло с моим открытым доверчивым организмом в тот момент! Не знаю. Но произошло на всю жизнь. Реагировать на такое открытое, размашистое… Я отступаю. Я молчу. Немею. Меня нет.
И с Костей выяснять отношения уже было бессмысленно. «Я этого не говорил!» И оба смотрим друг на друга, и все понимаем. И я отступаю. Молчу. Немею. Меня нет.
Когда же это началось? На сцене мой голос стал глушить звукорежиссер. Ору что есть мочи. Никакого тембра, тепла. В Израиле, в восемьдесят девятом году, в антракте приходили зрители с просьбой приглушить аккомпанемент. Такого не было ни разу в нашей работе. Я к звукорежиссеру.
— У меня все как всегда. У Константина Тобяшевича все ручки на инструменте отпущены, говорите с ним.
Для чего? Чтобы услышать: «Я этого не делал!!!»
В Израиле он очень хотел произвести впечатление. Сколько невероятных поворотов и ухищрений, о которых даже вспоминать не хочется. За видимым обаянием и приятностью здорово скрывалась большая нравственная распущенность.
Когда же это началось? Может, тогда, когда я его долго ждала у магазина, а он так и пришел без продуктов и не смотрел мне в глаза? Это было летом. А зимой, около того же магазина, мы с Мариком, Леночкой и Тузиком долго играли на морозе. А он опять пришел без продуктов. И тоже не смотрел в глаза? То было время, когда еще не было рыночной экономики и прилавки были пустыми. Вот мне и дали по знакомству адрес того магазина. Может, тогда? Не знаю.
Заканчиваю «СекСказку». Никто меня не встречает. Тяну свои «секс-наряды». Зачем везде тяну свое? Какая сумка тяжелая. Но кто знал, что так скоро все перевернется в жизни. Приближался Новый год. И «операцию» со мной, как я теперь понимаю, его семье надо было закончить к празднику. Тяну сумки и не верю, что это я. Что это так. Что это произошло со мной. Как назло, на съемке сильно вывихнула больную ногу. Еще и хромаю. И слезы душат.
А может, это я такая? Злая. Недобрая. Не даю человеку раскрыться. Наверное, я в чем-то его не поняла, не увидела главных талантов. Это я ненормальный скорпион. Это я сдвинутая. Ну, нет у меня ни сил, ни возбуждения на пуськи-муськи. Я не могу и там и там. Ну вот, скоро все закончится, поедем отдыхать, ну, как было всегда раньше.
«Раньше — целовали сраку генеральше» — единственная вульгарность, которую позволила себе однажды моя дворянская бабушка, Татьяна Ивановна Симонова. Она сидела перед самоваром. В чеховской прическе. С блюдцем в руках. Пила чай с солью. Это было в голод. Она произнесла это слово с «достоинством», как и все, что говорила и делала. Все с достоинством. И вдруг такое слово! «Ого! Даже мой папа такого слова не говорил!» Я точно помню, что об этом тогда подумала. И запомнила это ее выражение и теперь часто его повторяю.
Когда же это началось? В Америке летом девяносто первого года он все забегал в магазины детских игрушек. Но это игрушки для совсем маленьких. А Марик и Леночка тогда уже вышли из младшего возраста. Значит, это уже тогда продолжалось…
Приплелась домой. Пусто. Мама молчит. Потом: «Звонил Костя. Очень страдает, но просил отдать какой-то инструмент. Наверху, в моем шкафу, но я боюсь по лестнице…» Мы эти инструменты последние годы меняли, продавали, покупали. А в голове ни одной спасительной мысли. Конечно, я сама загнала себя в тупик. Так работать без передыху, когда вздохнешь и бежишь, а выдохнуть некогда. А он ведь как это понимал. Знал, что я патологически боюсь повторения тех долгих лет безработицы. Как люди, знающие, что такое бомбы, боятся войны. И я позвонила. Отошла от своих правил.
Ах, какие интонации прежней нежности и тепла. Конечно, все я сама придумала. Конечно, все дело в моем негибком максималистском характере. Сутки мы провели в молчании. За невнятными объяснениями и более чем странным поведением я угадывала влияние другого ума, у которого он был в плену. Этот ум я хорошо узнала.
«Папа сказал, она позвонит, и ты позвонила».
Ну, если я позвонила, то надо что-то объяснить. Но ничего не происходит — ни туда, ни сюда. Вот попробуйте так. Моя мама ходит по коридору. Она что-то определенно знает. «Положите трубку» — часто слышала я его вежливое обращение к ней. Но я была уверена, что он говорил с родителями.
Его что-то мучило. В таком состоянии не вступают в новую, светлую волну жизни. Влюбленный человек ведет себя иначе. Да я бы это сразу распознала. И конечно, никогда бы не позвонила. «Ах, зачем я сказал родителям…» О чем? Но я молчу. Когда-то он, приехав от родителей, сказал, что у меня совсем другой запах: «Надо заново привыкать». Все это сейчас собиралось воедино. Я начинала трезво понимать, что все давно уже где-то завязано, что это поездки не к родителям. А может, именно у родителей это и происходит. Они на даче. Он в Москве.
«Я сломался, сбился с пути, опустился…»
Жил рядом, признавался в любви до, вот-вот, самого последнего дня. Даже моя мама бросала: «Костя, побойтесь Бога, ведь так же нельзя…» И — «опустился». Когда? Куда?
«Я жил с женщиной с ребенком».
Мое сердце увеличилось в объеме так мощно, что я стала задыхаться, а лицо до боли сжалось, потом растеклось и стало, наверное, перевернутым, потому что на его лице я увидела настоящий ужас, смешанный с глубоким тайным и вдруг вырвавшимся наружу победным превосходством, — ну, как мы вас, звезд?! Резкий звонок телефона. «Папочка, я признался Люсе, что я ей изменял… и… изменил».
Единственное число уже ничего не меняло. Несметная сила легко подняла меня на ноги, впихнула в шубу, вложила мне в руки ключи от машины, провела меня по коридору, где в приоткрытой двери стояла моя мама, спустила меня лифтом вниз и выбросила на улицу. Эх, треть жизни, прощай! В голове только одна мысль — бежать от этой «типичной» семьи! Бежать в свободу! Бежать в никуда! Но — бежать!
На улице шел крупными тяжелыми хлопьями снег.
Такой же снег шел в родном Харькове под Новый год. Впереди папа с баяном, и рядом мы с мамой. Идем на праздник. Идем нести «радысть усем людя-ам». «Ето ж люди, дочурка, они нас з Лёлюю ждуть».
Нет, я не расплачусь. Сейчас нужно, как Скарлетт О’Хара. Нужно сесть в машину, включить свет, первую скорость и — вперед. Костя выскочил из подъезда с сумкой. Вот и вещи собрал, которые принес для недолгих переговоров, молодец. Не забыл, ничего не забыл. Так мне и надо. А это уже не игра. Он бросается на капот. Машина трогается с места. Он что-то кричит, приставляет руки к груди. Но я его уже не слышу. Мысли, видения, лица — все превратилось в разбитую бомбой груду кирпичей, которая еще недавно была красивым домом. О, сколько домов у меня на глазах рушилось во время войны. Но эта война разрушает самое важное — веру. Веру в человеческую искренность и верность. Однажды я где-то прочла и была удивлена. Оказывается, во времена Чингисхана самое страшное наказание было за преступление с формулировкой: «За обман доверившегося тебе».
Почему человек мягкий и вежливый вдруг стал проявлять такую мощную агрессию? Его поведение во многом определял его отец. Однажды был взрыв ярости жуткой. Мы ехали на Птичий рынок купить собаку. В машине были Маша, Марик и Леночка. На повороте нас резко, впритирку обогнал рейсовый автобус-такси. Костя выскочил из машины к водителю. И ему в лицо пшикнул из газового баллончика. Среди белого дня!
Это восемьдесят девятый год. Атмосфера жуткого разброда. Люди взнервлённые, спешащие, растерянные, а тут стоит машина поперек дороги, мешает движению. И скандал. Водитель закрывает лицо, размахивает железкой — крики, ругня! А мы в ужасе сидим в машине. По ней бьют ногами. Я опустила голову. Не дай бог узнают — «эти звезды, как распоясались»…
Ехали обратно. «Я сейчас был как Давыдыч» (как папа, Тобяш Давидович). Программа уничтожения в поле отца. Тот ее активизировал. И сын ее выполнил. И если из всего вороха памяти извлекаешь то или иное, наверное, оно и есть главное, суть. На армейской службе, чтобы не водить танки, он провел всех профессоров, притворившись, что плохо видит. И был переведен в военный ансамбль. Рассказывал весело. Но мне не нравится, когда мужчина отлынивает от военной службы. И об этом редко вспоминалось. «Я притворился». «Я выкрутился». Главный лозунг жизни — «выкручусь». Да я в этом не сомневаюсь. Каждое воскресенье не пропускал программу «Служу Советскому Союзу!». И смотрел со слезами в глазах. Что это?
Куда я ехала — не знаю. Заботясь обо мне, он деликатно и вежливо отвадил от меня многих. «Ее нет дома». «Она занята». «Она не сможет». «Ну что, мама, тебе, когда ни позвонишь, ты все отдыхаешь?» Как многое со временем узнаешь. Воистину, тесен мир. До смешного. Вот Белорусский вокзал. В голове круговерть мыслей. И одна мысль побеждает все остальные: «Люся, стоп! Завтра у тебя в 9.30 съемка в «Гардемаринах». Съемка в Кремле. Последний съемочный день. Люся, милая, стоп! Ты сейчас не имеешь права предаваться удару. Ты должна держаться».
Все так же падал крупный снег. Щетки работали: туда-сюда, туда-сюда. Ночь. Тишина. Милиции нет. Машин очень мало. На мосту я развернула машину и поехала домой. Моя мама всю сцену около машины видела из окна. Вопросов не было. Тут же раздался звонок. Звонил его папа.
— Где мой сын?!
— Уехал.
— Куда?
— Не знаю… Костя как-то уж очень изменился. Что же вы так?
— Это не я. Это он… сам.
— Ну, «это», конечно, он сам.
— Вы знаете, он ведь сразу был с вами, он еще не нагулялся.
— Но он уже был женат.
— …Знаете что??? Вы вообще нам не по рангу!
Какой отчаянный крик! Собственно, вот и все. Только разговор с папой. Я не подошла. По рангу. А семнадцать с половиной лет? Как-то Костя сказал, что надо дружить с «равными», т. е. по рангу. «Вот тут мы согласны, скажи, Серега». Как же нужно вычеркнуть все из жизни! Но ведь это ее треть… Снимаю шляпу. Расчет блестящий. В десятку. Близкие люди знают, куда бить. На то они и близкие. Актер, выжатый как тряпка после съемки, спектакля, концерта, тащится домой, за покоем и спасением, тащится в свой тыл, в свое убежище, — здесь он отдышится, поплачется, облегчит душу. А убрать этот тыл, — он и провалится. Никому этого не желаю. Даже тем, кто меня на дух не переносит.
Если в доме актер мужчина, его половина может ради него профессию свою бросить, жить его интересами, согревать душу, заботиться о здоровье. А если в семье артистка жена? Какой мужчина возьмет на себя подобную миссию? Как мне долго клялись, что это случилось со мной. О, наконец-то, за все мои нескладности пришел покой. На моем месте любая женщина в это поверила бы. Это произошло со мной. Редкое исключение. Пора поверить. Хватит на «белое» говорить «черное». Белое есть белое. Какой цвет! У меня будет много белых нарядов и много-много осенних белых хризантем.
Ничему жизнь меня не научила. Меня же предупреждали. Последнее время из страха, не имея духа что-то объяснить, он передавал мне в руки письма. А в них ничего ясного. Какие-то мелкие обиды, недостаток внимания в такой-то день, о котором я и не помню. А вот конец одного письма, последнего, интересный.
«А люблю я тебя всегда, любил и буду любить, что бы ни случилось».
Что бы ни случилось? Разве это не предупреждение? А в списке телефонов, куда мне теперь предстояло везде самой звонить, нервная запись о себе самом, но в третьем лице: «Костя сделал стратегическую ошибку — начал метаться». Я тогда позвонила его другу в Нью-Йорк, и он мне тоже сказал: «Понимаете, он мечется». Куда мечется? И что мечет?
А вот и поучение мне, дуре, кинозвезде: «…чтобы найти истину, каждый должен хоть раз в жизни освободиться от усвоенных им представлений и совершенно заново построить систему своих взглядов. Декарт, стр. 427». Он тогда увлекался романами Пикуля. Наверное, поэтому и написал номер страницы. Недавно мне попались эти листки. Значит, мне не приснилось все это.
«Измельчал современный мужчина», - пел Вертинский в начале века. А теперь ведь последняя, загнивающая стадия…
Значит, что? Какой вывод? Никому не верь, и никто тебя не обманет.
«Не, дочурка, зарекалася ворона гавно клювать».
Глава седьмая. Ю.В.
— Звоню из Валентиновки.
— Слышу, голос ваш не рядом.
— Слышишь? Мне Рабиновича.
— Рабинович на даче.
— А разве у Рабиновича есть дача?
— Он на даче показаний.
Хохочу как резаная.
— Я вот про тебя подумал. Ты все написала, что хотела?
— Как вам читала по телефону, так и оставила. Я его хорошо поздравила, что они просили, — не изменила.
— Правильно. Оставь на проходной. Я прочту.
— Ага. Я… чем дальше, все больше и больше о вас думаю.
— Какое совпадение. Мне в декабре стукнет семьдесят пять. Я представляю, как ты обо мне говорить будешь, когда мне стукнет девяносто!
Стремительно несутся дни. Р-раз! И нет дня. И не вспомнишь, а что же было вчера? Ничего. Серо. Пусто.
Потому что нет Ю.В. Эх, когда у меня бывали серые дни, когда я начинала беспричинно нервничать, это был точный признак, — целую неделю не звонил Ю.В. Мне так хочется, чтобы вы, уважаемые читатели-зрители, знали как можно больше о Ю.В. Знали то, чего нет на экране. Знали то, без чего нет жизни, нет веры в нее. Знали, как Ю.В. мог превратить мрак в свет, как умел подбодрить и заставить заново поверить в самое себя. И талантливо, немногословно напомнить, что это большое счастье, что живешь и что жизнь прекрасна. И сразу все твои беды становятся «бедками». А горе — темной полосой, за которой обязательно придет светлая. А самое интересное, что Ю.В. был таким всегда.
Мне рассказывал его друг, когда Юрий Владимирович был еще просто Юрой, они однажды, после представления отмечали важную дату. Никулин сказал, что придет позже. У одного человека неприятности. Надо помочь. Денег у Никулина тогда вообще не было, власти тем более. Но авторитет среди товарищей был огромен. Он не мог не пойти к тому человеку. Не мог — и все. Я спросила, получилось ли помочь?
— Конечно. Юра поставил его на ноги. Через месяц тот работал. Юру помнит всегда. А как же?
Поставил его на ноги. А я подумала — разве его одного?
— Здрасуйце! А это папа! Продолжаю отмечать свой юбилей. Тут меня наградили как «Лицо года». В «Метрополе» дело было. Иду в зал. Смотрю — за мной целая свита. Оглянулся — это свита нашего министра иностранных дел. Ну, я и говорю швейцару: этих товарищей пропустите. Это мои люди.
— Смеялись?
В трубке знаменитое молчание. Это молчание было всегда. После каждого анекдота, после каждой истории. Кто первый не выдержит, расколется. Конечно, я. Я иногда вообще анекдотов не понимаю. Или доходит позже. Все смеются, а я не понимаю, что смешного. Уже все успокоились, а до меня наконец-то дошло. И я смеюсь. Все смотрят: а что это с ней? В этом — я вся в своего папу. Иногда после гостей он спрашивал у мамы:
— Лёль, а што они смеялись? Што там было смешнога?
— Марк-котик, ты ведь тоже смеялся.
— Да, Лёль, я ж з усеми, за компанию.
Вот и я так же. Пока я представила, как наш министр вежливо, со светской улыбкой прошел в зал приемов с разрешения Ю.В. И увидела лицо швейцара… И уже тогда я захохотала. Как всегда. Громко. С удовольствием. И всласть!
Что-то я давно уже не смеялась так всласть.
— Ах, Юрий Владимирович, какой вы все-таки. Вы же герой картины. Это вам не веселая тройка «Пес да барбос». Ну что вы такой нескладный. Брюки как галифе. Что там у вас в карманах? Вы — герой! А что такое герой фильма? А? Это значит, что женскую половину зала вы должны покорить. Все женщины в зале — ваши!
— Ну зачем же мне их так много… одному… ползала?
— Подождите, Юрий Владимирович. Не смешите меня. Ну что, что у вас в карманах? Ну, покажите.
— Ну, что у меня… Ну, вот очки, записная книжка… Теперь ношу ее всегда с собой. Раз где-то оставил, а у меня там анекдотов сто было… Пропала. Теперь она всегда тут. Та-ак… ну, платок носовой, ручка, расческа, бумажник с паспортом, кошелек с суточными, ну… всякие адреса и фамилии, их еще в книжку не переписал… Тут еще лекарства разные…
— Ну, Юрий Владимирович. С собой это все таскать? Есть же удобные небольшие сумки для этого. Вам очень бы пошла такая. Такой склад в карманах… Ну, Юрий Владимирович…
Утро. Еще до грима. Шесть утра. Весь съемочный поезд зашевелился. У нас завтрак.
Каждое утро на завтрак неизменный сгущенный кофе, сыр, хлеб. И никаких «разнообразий». Прекрасно. Казахстан. Тридцать километров от города Джамбул. Уже полтора месяца живем в поезде. Двадцать восемь градусов минус. Как и должно быть в сорок втором году. Фильм Алексея Германа «Двадцать дней без войны». Стук-стук. Знаю, что это Ю.В. Открываю дверь купе. И… обомлела! Передо мной в вечерней тройке, белоснежной рубашке с галстуком стоит эффектный мужчина.
— Доброе утро! Кипяток готов, будем завтракать.
— Ну, Юрий Владимирович! Ну, какой вы, однако… Ведь можете, ведь умеете, ведь знаете… Можно же без оттопыренных карманов. Ну вот! Другое дело. Теперь все! Половина зала — ваша. Все женщины будут от вас без ума. Ура!
Во время моей захлебывающейся тирады Никулин наигранно улыбался, свернув «ротик бантиком», а взор устремив «долу». А руки держит за спиной, как будто он проштрафился, а его наказали.
— Значит, можно без галифе?
Юрий Владимирович вынул из-за спины большой прозрачный целлофановый пакет. А в нем: расческа, бумажник с паспортом, ручка, адреса, кошелек с суточными, носовой платок, записная книжка. И два больших бутерброда с сыром к утреннему завтраку.
Никулин разрешил мне называть его папой. Так получилось, что со временем он оказался единственным человеком, к которому я могла обратиться с просьбой. Я знала, что он меня поймет так, как надо. Я даже не знаю, если бы не Ю.В., как бы сохранила все же веру в хорошее. Не знаю. Почти полтора года съемок мы существовали в ох каких непростых условиях. Там все человеческие пороки, дурости и слабости не спрячешь. В тех «Двадцати днях без войны» жили почти как на войне. То была своя война, в которой дружба и верность наикрепчайшие. Ю.В. мой друг. Ведь мои ближайшие подруги, которые знали меня с детства, когда я была просто Люсей с улицы Клочковской, разъехались кто куда. С ними — только по телефону. А жизнь последних лет десяти показала, что быть до конца откровенным, говорить обо всем, не скрывать своих слабостей… Нет. Таких друзей у меня больше не было. Когда ты открыт, не защищен… А каким можно быть, если беда застает врасплох, как снег в летний день. Потом обязательно за твоей открытостью следует отчужденность.
Это «як закон». А Ю.В. вне закона. Он сам по себе. В самых разных ситуациях. Всегда верен своей интонации. Живет в своей собственной атмосфере. А как интересно в концерте! Выходят народные-перенародные, величественные, с прямыми спинами и вздернутыми подбородками. Объявляют Ю.В. Сутулый, седой, с мягкой улыбкой. «Здрасуйце. Добрый вечер!» И все. Никого до него на сцене не было. Зал наполняется атмосферой Простоты и Добра. Простота — точный признак вкуса и стиля. Добиться простоты часто не удается даже самым талантливым. Вот секрет. Недаром есть выражение — «все гениальное так просто». А вот попробуйте. А Никулин был таким.
Разве сейчас кто-нибудь поздравит просто так, что вот, мол, видел по ТВ или прочел мимоходом в газете. Нет. Ну, очень-очень редко. А Ю.В.:
— Это я, папа. Поздравляю тебя с государственной премией. Очень рад. Я первый узнал.
— Ну, папа, я никак не ожидала…
— И правильно. Ждать нужно выходных дней… получше. Я теперь в Фонде мира. Мы тут вечер устроили. Ну, для наших ветеранов. Дали им всякие подарки, цветы. Идет ко мне навстречу мужик, поддатый, моего возраста:
«Слушай, Никулин, ты возглавляешь Фонд мира?»
«Ну я».
«А х-хули война в Чечне?»
Я, знаешь, девочка, вдруг растерялся. А лицо у мужика хитрое, думает, он меня загнал… Я ему и говорю: «Да если б я его не возглавлял, ты бы сейчас в заложниках сидел».
И опять его молчание. И моя реакция. И его молчаливое удовольствие.
— Да, тут недавно у меня была твоя знакомая с ребятами. Я их хорошо посадил. Они довольны. Представление понравилось. А так… хожу по лесу, собираю… анекдоты. Ну, пока!
В воспоминаниях о другом человеке больше всего запоминается что-то такое…
Ну, что-то из последнего.
3 августа девяносто седьмого года.
— Я в больнице. Звоню тебе. Ты у меня одна из первых.
Молчание.
— Потому что ты на «Г».
Молчание.
— А «Г» — это лучше, чем «Б».
Молчание.
— Тут у меня список, кому я должен позвонить.
Молчание.
— Тут меня так прихватило, что я весь мокрый и слезы сами…
Молчание.
— Подумал, если еще раз будет так — не вынесу…
Молчание.
— Закончу жизнь…
Не могу повторить этого слова, такого невозможного, несовместимого с Ю.В. И, как бы это почувствовав, Ю.В. спокойно, как будто не говорил этого слова, продолжал:
— Я согласился на операцию. Около сердца какой-то сосуд сузился и не пропускает кровь. Возраст не тот, чтобы шунтировать как надо. Будут через пах тянуть шнур.
Дорогой, драгоценный, неповторимый Ю.В. Лишь бы выдержал, не дрогнул этот сосуд, этот мускул, который прячется в вашей доброй груди. Ну, выдержи, мускул, выдержи! Ты же выдержал и фронт, и непосильный труд, и беды, и победы, и успех, и славу! Безграничную славу и любовь всех. Абсолютно всех!
— Вчера лежал весь в проводах. Нужно лежать долго. Все чешется. Ну, почесался, что-то отлетело. Прибежали врачи, все в чепчиках и халатах.
«Вам плохо?»
«Да нет, — говорю, — только почесался, а больше ничего».
«Надо потерпеть, товарищ Никулин». Вот и терплю. Слушай, приходит ребе в синаногу и говорит: «Вот вы свечи палите, а куда воск, что оплывает, куда его деваете?» — «Собираем и на переплавку». — «А вот мацу едите — куда крошки?» — «Собираем, перетираем в муку и опять маца». — «А вот когда делаете обрезание, куда деваете?» — Куда? Ну… вот вы пришли…
Я молчу… я задохнулась.
— Молись за меня 5 августа. Ты верная и настоящая. Я тебя за это люблю… Пока.
Пока. Конечно, пока. И не «до свидания». И ни за что не «прощайте».
Не «прощайте», Ю.В. Мое общение с вами — это прекрасные часы, дни, месяцы и годы. Это время открытия мощной и самой скромной из всех суперзвезд, которая разгадала наивысшую загадку жизни — быть всегда современным.
Никакого прощания.
Я на всю жизнь знаю, что такое великий человек. Великий на все времена. В полном смысле. А то говорят про всех — великий, великий, великий. Да, прекрасный артист, да, изумительный музыкант, да, отменно умен и дипломатичен. Великие требуют, чтобы о них говорили величественно. Великий Ю.В. никогда не испытывал потребности кем-либо командовать. У Ю.В. огромная душа. Он универсален. Он знал, как найти общий язык со всеми и со всем, что есть в жизни.
В тот самый час, в преддверии Нового, 1992 года, я осталась подвешенной в воздухе, меня воздушной лавиной прибило на Цветной бульвар к Ю.В.
Как интересно. В 1962 году был тяжелый разрыв с Машиным отцом. Долго я не могла оправиться. Как это так — я буду с Машенькой жить без ее отца? Мне казалось, что мы — на всю жизнь. А как же иначе? А ровно через тридцать лет такой же разрыв. Только теперь не верила я. Но мне внушали годами, что это — на всю жизнь. А как же иначе? Такая любовь! Такая, что пришлось поверить. А оказалось, что все слова и признания — замечательный пшик! Семнадцать лет пшика. А? Сейчас мне смешно, как я продефилировала тогда через проходную цирка. Всем своим видом я внушала заразительное жизнелюбие и оптимизм. Я несла себя прямо, как символ иронии над самой собой. Разве кто-нибудь из женщин на вахте цирка мог догадаться, что я находилась на грани отчаяния. Заскочила в кабинет Ю.В. и тут уж…
Вот чем тяжела шапка Мономаха. Шапка популярности, веселой маски. Поплакать негде. А у Ю.В. можно. Захлебываясь, я ему рассказывала, как я встречала Новый год. О! Я ездила по оставшимся друзьям, которые совсем не понимали происходящего. Ведь за столько лет все привыкли к «идеальному мужу», к идеальной паре. И вдруг! «Люся, да ерунда это!» Я ездила из конца в конец Москвы, одна за рулем машины, которую не водила столько лет. Я ездила и орала! Ни в одной несыгранной и сыгранной роли я не взбиралась и не воспроизводила десятой доли такого дикого вопля раненого, недобитого животного.
Люся, стоп! В голове дикий разброд. И лишь выныривает фраза из завещания Юлиуса Фучика: «Люди, я любил вас! Будьте бдительны!» Сейчас, в сию минуту, если что-то тебе и принадлежит, так это твоя собственная жизнь. Это сейчас твое единственное достояние. А нож в спине торчит, и ой как больно. Ой как больно. Да неужели я приближаюсь к тому самовосприятию, когда мысль о собственной жизни… да нет! Смелее! Мысль о смерти побеждает другую мысль? К черту жизнь! К черту смерть! Ю.В., как пережить? Что мне делать?
Ю.В. слушал меня и молчал. Молчал долго. Он стоял на фоне окна, отвернувшись от меня. Я не видела его лица. Я смутно помню, что вокруг него — на столе, на стенных полках, на полу — стояло множество пестрых клоунов из разных стран. И тряпичных, и кожаных, и стеклянных, и фарфоровых. Один фарфоровый клоун стоит у нас дома. Его зовут Ю.В.
— Хочешь чаю?
— Не знаю…
Он набрал номер телефона и сказал: «Принесите кофе с молоком и бутерброд с сыром. А сгущенки нет?.. А сгущенки нет».
— Ну что… Только время. Если я тебе скажу, что никто не стоит вот этой твоей… растерянности, ты сейчас и не поймешь. Потом, потом… время… Работай. Отбрасывай все, если сможешь. Не ожидал. Никак не ожидал. Люди, люди, люди… Но, конечно, это удар. Ниже пояса.
«Никогда» — какое противное, окончательное слово. Как часто теперь его приходится произносить.
Никогда. Никогда. Никогда. Пусто. Пусто. Пустота… Даже обида, даже разочарование, даже душевная боль, оскорбление и грубость… Нет, пустота сильнее.
Пустота. Никогда уже не буду так смеяться. Пустота. Никогда уже не скажу: «Ю.В., что мне делать?»
Где вы, Ю.В.?
Глава восьмая. Клёво
Я бегала на кладбище каждый день. Непонятное, невысказываемое сложное чувство влекло меня к кладбищу. Тревожная мысль о смерти преследовала меня с детства. Может быть, потому, что жизнь моя началась с войны, трупов и виселиц? Не знаю… Я летела на кладбище. К папе. Я перебирала папины фотографии. Ну, нет его. Его нет, Люся. Не понимаю Вас. Я Вас не понимаю. С кем я говорю? Сама с собой? А! Ну, тогда привет. Да понимай ты себе что хочешь. Он мой отец. Он навсегда. И опять я бежала на кладбище.
Я не подозревала, что детская привязанность таит в себе силу мощного чувства, которое невозможно изжить никогда! Понимаю это сейчас. Я и сейчас с дорогим родителем так выстраиваю диалог, что получаю от него точные и нужные советы. И крепкая нитка держит нас еще сильнее. И не рвется. И не отпускает.
Семьдесят третий год. Пришла работа. Долгожданная. Работа днем. А вечером такая мука, такое вытье. Три года я живу одна. Бросаюсь на все эпизоды, ролишки и концерты. На все. Ведь я так долго сидела на периферии жизни, на том месте, которое мне отводили. Знала, что это не продлится долго. И нет смысла так дальше жить. Но и знала, что дух у меня еще не сломлен. Так что если после «Старых стен», моего директора фабрики — меня сотрут в порошок, то еще попрыгаю по концертным подмосткам великой страны, а там… А бог его знает, что там.
«Помирать собирайсь, дочурка, а поле сей».
После переезда моих родителей в Москву отношения между ними здорово осложнились. Мама скучала по Харькову. Часто говорила мне, что если бы не папа, то и жизнь бы ее сложилась по-другому. Затаила на него обиду, даже злобу. Стала ему припоминать какие-то позапрошлые истории. Он нервничал, оправдывался, приходил ко мне:
«Она у меня вчера спрашуить: а иде ты, Марккотик был, помнишь, когда Люсе было 9 месяцев? Я тебя ждала, а ты выйшов з лесу? С кем ты был? — А, мамыньки родные! Тридцать шестой год успомнила! Дочурка, спаси меня, бога ради!»
Поживет у меня дня три:
«Не, у тебя работа. Не буду мешать, пойду до старухи».
И шел с Эдиком, карликовым пинчером, через двор медленно, трагично.
Невыносимо видеть и чувствовать свою беспомощность. Маме пятьдесят пять, а папе семьдесят пять. Душой, сердцем я осталась с папой.
Может быть, этот момент всю жизнь для меня был самым удивительным в нашей семье: мама никогда не ревновала папу. «Ну его к богу в рай! Пусть пойдет собакам «хвосты повяжет». Я отдохну». Папы было так много, что мама действительно от него отдыхала. Она очень любила спать. Я редко встречала людей, которые так спали. Сладко, отдавшись сновидению полностью, до конца. Папа же вскакивал в шесть утра. И поехали! Темперамент неуемный.