ЛЕСНЫЕ ДАРЫ. Северный крестьянский быт, подобно человеку (если он не круглый сирота), имел в природе не то чтобы родственников, а так, добрых знакомцев: одни были самые близкие, другие поотдаленнее. Например, из всех культурных злаков самым близким к народному быту, разумеется, была рожь, не зря ее называли матушкой, кормилицей и т. д. Среди деревьев — это береза, воспетая в песнях, а среди грибов, конечно же, рыжик. Ни один гриб не мог соперничать с ним, поскольку рыжик, как и рыбу, можно варить, солить, запекать в пироге и даже, сперва слегка подсолив, есть в свежем виде[103]. В грибной год народ солил рыжики кадушками, их ели с картофелем и с блинами, варили до самого сенокоса. Но все-таки похлебка из соленых рыжиков или же из сушеных маслят — губница — была на самом последнем месте в ряду мясных, рыбных и прочих похлебок. Почему? Непонятно. Может быть, из-за дешевизны, доступной любому лежебоке, может, оттого, что быстро приедалась. Скорей всего от того и другого вместе.
Если на рыжики случался неурожай, то нарастали грузди, или полугрузди, или кубари, если же не было и этих, то уж волнухи-то обязательно осенью появлялись. На худой конец, можно было насолить белянок и солодяг, которые по сравнению с рыжиками считались чуть ли не поганками.
На сушку в достатке заготовляли маслят (белые росли не везде). Их же в разгар лета собирали на жаренину, обдирали коричневую кожицу и томили на таганке. «Не дороги обабки, а дороги прикладки», — говорит пословица. Сушили их в нежаркой печи, затем нанизывали на суровую нить и подвешивали под матицу или ссыпали в деревянную дупельку. Аромат от этих грибов признавал и любил не каждый, как не каждый мог свободно, в любое время ступать в поскотину с грибной корзиной. Собирали грибы дети, старики и убогие, остальные делали это только попутно, урывками, а иной раз тайком. То же можно сказать о сборе ягод, лесного дягиля, щавеля, кислицы, о гонке березового сока. Все зависело от того, в какую пору созревала ягода и убран ли под крышу хлеб, лен, сметаны ли стога. Даже глубокой осенью женщина с трудом выкраивала время сходить, например, по клюкву, без которой немыслима жизнь северянина. Собранную клюкву катали на решете, словно горох, отбрасывая остатки мха и других примесей. На зиму ее замораживали. Принесенные с мороза ягоды стучали словно камушки. Из них варили кисель и напиток, давили для еды с блинами. Осенью добавляли в шинкованную капусту, в горячий чай, ели, конечно, и просто так[104].
|
С клюквой по изобилию иной год успешно состязалась брусника. Это самая почитаемая ягода в северной русской народной кухне. Ее мочили (как мочат яблоки в средней полосе России), но больше парили. Пареную бруснику многие заливали суслом, так она дольше хранилась. Ели бруснику с блинами, с толокном, с кашей-заварой, в молоке, заправляли ягодой чай, готовили из нее напиток и просто лакомились «наверхосытку» после еды. Женщинам после родов и выздоравливающим больным всегда почему-то хотелось «бруснички».
Если не считать подснежную клюкву, то самой первой после зимы появлялась в лесу земляника.
Трудно даже представить, сколько людей воспитала эта самая ранняя, самая яркая, самая красная, самая душистая, самая сладкая ягода! Именно воспитала, поскольку главное воспитание происходит в детстве. Первая весна детства, когда тебя впервые впустили в теплый, таинственно шумящий солнечный лес, самая памятная, а первая ягодка в такую весну всегда земляничина. И если существует ягода младенчества и раннего детства, то это, несомненно, она, земляника, с ней связано даже детское горе, тоска ожидания матери, которая, идя с сенокоса, обязательно нарвет кустик с первыми наполовину белыми ягодами. Она же, земляника, всегда была виновницей и первого страха, испытанного маленьким, заблудившимся в лесу человечком, и первого ликования, и необъятного радостного облегчения оттого, что хмурые, чужие, шумящие сосны вдруг поворачиваются другим боком и становятся снова родными и тутошними.
|
Запах и аромат земляники рождался даже и от полутора десятков спелых ягодок, дома он становился еще сильнее. И как не хочется отдавать эти ягодки младшей, еще не умеющей ходить сестренке, как хочется съесть их самому! Но вот они, эти красные капельки, поделены поровну, и первая возвышающая капелька альтруизма смывает в детской душе остаток обиды и животной жадности. Отныне дитя, собирая ягоды, всегда будет вспоминать о младших, предвкушая не сладость ягод, а радость дарения, радость великодушного покровительства и чувство жалости к существу младшему, беззащитному. А как дорого отцовское поощрение, как хорошо видеть, что собранные тобой ягоды хлебает с молоком во время обеда вся семья! На следующий день маленького начинающего альтруиста уже не остановит ни жара, ни едучие комары, ни козни сверстников. Он опять ринется собирать землянику…
|
В число непопулярных ягод входила кисленькая костяника, самая доступная и растущая где попало в середине и в конце лета. Рябиновый[105]год считали почему-то предвестником пожаров, может быть, оттого, что леса и впрямь тут и там полыхали беззвучным пламенем. Мороженую, собранную осенью рябину, гроздьями висевшую на чердаках, приносили в избу, и даже взрослым казалось необъяснимым ее неожиданное превращение из горькой в сладкую.
Среди болотных ягод голубика была самая нелюбимая, ее нельзя сушить, она всех водянистей, и собирали ее только тогда, когда не было черники. Такое же несерьезное отношение чувствуется к княжице — красной смородине. Особняком среди ягод стояла и стоит морошка — ягода в чем-то аристократическая, не похожая ни на какие другие, с удивительным медовым вкусом. Вкус этот резко меняется в зависимости от степени спелости, спелость же собранной морошки зависит от нескольких часов, она из белой, твердой и хрусткой быстро превращается в мягкую, янтарно-желтую. Малину и черную смородину собирали для лакомства и для сушки в медицинских целях, как и черемуху. Черемуха, впрочем, весьма редко уцелевала до такого момента. По праздникам ребята-подростки, как дрозды, часами висели на деревьях. Не брезговали ею и взрослые холостяки.
Очень малочисленной, но и самой вкусной из ягод была повсеместно ныне исчезнувшая поляника.
На вопрос, что бы ты сварила в скоромный день, Анфиса Ивановна ответила так: «Щи супом не называли, потому что лук и картошку во щи не крошили. Положат мяса кусок да капусты, а то овсяной крупы. За щами шла картофельная оладья, либо жареная картошка с ошурками, заспой посыпана, наверхосытку ели простоквашу, а иной раз и гущу хлебали, то в молоке, то в этой же простокваше. Варили еще каши на молоке из разных круп, яишницу делали, как и картофельную оладью, саламат, еще тяпушку из толокна, замесят на кислом молоке, а зальют свежим, это называется «с поливой». Ну и блины овсяные либо шаньги яшные, а пироги в будний день троежитники».
На вопрос о постной еде отвечено такими словами:
«Горох сварен густо либо постные щи из овсяной крупы, картошку ели с льняным маслом, тяпушку из толокна делали на квасу либо просто замешку на воде с солью. А ежели горох либо крупяные щи сварены жидко, то наводили сухарницу, ржаные толченые сухари засыпали в похлебку. А когда горох с ячменем сварен — это называлось кутья, ячмень для нее отмачивали и в ступе толкли сырым, кожуру обдирали. Варили еще луковицу с клюквой- очень вкусно. Ели паренину из репы и рипницу, капусту квашеную с картошкой, кисель гороховый да кисель овсяный со льняным маслом, рыбу-уху, редьку с квасом, варили еще суп из рыжиков либо из сушеных грибов».
Говоря о крестьянской (и не только крестьянской) северной кухне, нельзя забывать об особых свойствах русской печи. Она, эта печь, будучи метенной, не кипятила еду, не жарила, а медленно томила и парила, сохраняя вкус, аромат и прочие свойства продукта.
О ЧЕМ ЗВЕНИТ САМОВАР. В хоромах купцов Строгановых почетного гостя поили заваренной «травкой», которая
по свидетельству историков даже на столе царя Алексея Михайловича бывала не каждый день. От Соли Вычегодской начал свое торжествующее хождение по Руси этот дивный восточный напиток.
Чай, по-видимому, сильно потеснил в русском быту сбитень, а также плодовые и ягодные напитки, хотя с квасом ему было трудно тягаться.
Но такое противоборство и неуместно. Добрый, выверенный народом напиток, как добрый национальный обычай, не враг другому такому же доброму напитку (обычаю). Они лишь дополняют друг друга, и каждый выигрывает рядом с другим.
Время, место и настроение безошибочно подсказывали хозяину или хозяйке, чем утолить жажду гостя, работника, домочадца. В одном случае это был чай, в другом — квас, в третьем — сусло. Многие любили березовый сок. Каждому такому питью соответствовали своя посуда и свой ритуал, зависимый, впрочем, и от индивидуальных особенностей человека. Говорят: «Всяк попьет, да не всяк крякнет».
За короткий исторический срок чаепитие на севере Руси настолько внедрилось, что самовар стал признаком домашнего благополучия и выражением бытовой народной эстетики. Он как бы дополнял в доме два важнейших средоточия: очаг и передний угол, огонь хозяйственный и тепло духовное, внутреннее. Без самовара, как без хлеба, изба выглядела неполноценной, такое же ощущение было от пустого переднего угла либо от остывающей печи. Кстати, и сама русская печь, совершенствуясь, так сказать, технически (от черной к белой), всегда была связана и с эстетикой крестьянского быта. Кто, к примеру, не заслушивался песнями зимнего ветра в теплой трубе, сидя или лежа у родимого кожуха? Самым удивительным было чувство близости этого холодного ветра и твоей недоступности для него.
В последних вариантах русская печь ласково и добродушно предоставила возможность шуметь, кипеть, петь и звенеть русскому самовару. Это для него хозяйка два-три раза в неделю выгребает жаркие золотистые угли и совком ссыпает их в железную тушилку. Для самовара же сделан в печи специальный отдушник, тяговый дымоход, который действует независимо от печных вьюшек.
В каких же случаях ставился самовар? Очень во многих. Неожиданный приход (приезд) родного или просто дорожного человека, перед обедом в жаркий сенокосный день, на проводах, после бани, на праздниках, с холоду, с радости или расстройства, к пирогам, для того чтобы просто нагреть воду, чтобы сварить яйца, кисель и т. д. и т. п.
Для питья предпочиталась речная вода[106]. Не дай бог поставить самовар вообще без воды, что нередко случалось с рассеянными кухарками. Тогда самовар, словно недоумевая, какое-то время молчал, потом вдруг начинал неестественно шуметь и наконец медленно оседал и валился набок… Не каждый кузнец-лудильщик брался припаять кран и отвалившуюся трубу. Как раз по этой причине и старались по возможности купить второй, запасной самовар[107].
Формы и объемы самоваров были бесконечно разнообразны. Вычищенный речным песком до солнечного сияния самовар превосходно гармонировал с деревом крестьянского дома, с его лавками и посудниками, полицами и чаще некрашеными шкафчиками. Шумящий, кипящий самовар и впрямь как бы оживал и одухотворялся. Странная, вечная взаимосвязь воды и огня, близость к человеку и того и другого делали чаепитие одним из отрадных занятий, сближающих людей, скрепляющих семью и застолье.
Вот брякнула дужка ведра, зашумела выливаемая в самовар вода. Затем почуялся запах березового огня, вот в колене железной трубы, соединяющей самовар с дымоходом, загудело и стихло пламя. Через три минуты все это медное устройство начинает шуметь, как шумит ровный летний дождь, а через пять затихает.
Вода кипит ключом, в дырку султаном бьет горячий пар. Самовар уносят на стол, водружают на такой же медный поднос, на конфорку ставят заварной чайник.
Чайные приборы по количеству членов семьи окружают деревянную дощечку с пирогами и большой ставец с жареным, топленым, вернее, томленным в печи молоком.
Легкий зной от горящих углей, легкий звон, переходящий в какое-то таинственное пение, пар, запах, жаркие, сияющие бока самовара, куда можно глядеться, — все это сдабривается большим куском пирога и крохотным осколочком от сахарной головы. Две ложки молока белыми клубами опускаются в янтарно-коричневое содержимое чашки. Взрослые наливают все это тебе в блюдце, делят между самыми маленькими молочную пенку и начинают свои нескончаемые разговоры. Так или примерно так воспринимается чаепитие в раннем детстве.
В отрочестве, если младше тебя в семье никого нет, тебе отдают всю пенку, чтобы борода росла. В эту пору тебе уже известно, что за столом нельзя пересаживаться с места на место, нельзя оставлять чашку просто так, надо обязательно повернуть ее набок или вверх дном. Иначе, по примете, очень трудно утолить жажду, и тебе будут без конца наливать.
Одна из главных особенностей русского самовара в том, что он может кипеть до конца чаепития, для чего достаточно держать трубу слегка открытой.
Во время войн, в голодные годы самовар, как и русская печь, был в крестьянском доме и лекарем и утешителем. За неименьем чаю-сахару заваривали морковную вяленицу, зверобой, лист смородины и т. д.
Почему-то в тяжкие времена крестьянский самовар становился объектом особого внимания (та же судьба была, впрочем, и у русских колоколов). Но не всегда его, уносимого из избы, сопровождали печальные женские причитания. Во время Великой Отечественной войны русские бабы по призыву собирать цветной металл без единого вздоха отдавали в фонд войны свои последние самоваришки, после чего воду приходилось кипятить в чугунках. Нынче самовар повсеместно вытесняется электрочайником, в чем есть и свои плюсы, и свои минусы…
ОДЕЖДА
А если так, то что есть красота?
И почему ее обожествляют люди?
Сосуд она, в котором пустота,
Или огонь, мерцающий в сосуде?
Н. Заболоцкий
«Наг поле перейдет, а голоден ни с места», — говорит пословица. У Владимира Ивановича Даля та же пословица написана наоборот и утверждает, что поле перейти легче голодному, чем неодетому.
Два на первый взгляд противоположных варианта пословицы отнюдь друг дружке не мешают, просто они отражают две стороны одной и той же медали. Нигде, как в одежде, так прочно и так наглядно не слились воедино два человеческих начала: духовное и материальное. Об этом говорит и бесчисленный ряд слов, так или иначе связанных с понятием одежды. Одежду в народе и до сих пор называют «оболочкой», одевание — «оболоканием» (в современном болгарском языке «облекло» означает также одежду). Оболакиватъся, оболокатъся — значит одеваться. В терминах этих звучит нечто зыбкое, легкое, временное, напоминающее преходящую красоту небесного облака. (Заметим, кстати, что зимняя северная погода в облачные дни теплее, чем в безоблачные.)
Народное отношение к одежде всегда подразумевало некоторую усмешку, легкое пренебрежение, выражаемые такими словами, как «барахло», «хламида», «трунье», «виски», «рухлядь», «тряпки». Но все это лишь маскировало, служило внешней оболочкой вполне серьезной и вечной заботы о том, во что одеться, как защитить себя от холода и дождя, не выделяясь при этом как щегольством, так и убогостью, что одинаково считалось безобразием.
В этом и заключалась цельность народного отношения к одежде, сказывающегося в простоте, в чувстве меры, в экономической доступности, в красочности и многообразии.
Такая цельность была постепенно разрушена нахальством сословных и прочих влияний, обусловленных модой.
Беззащитность национального народного обычая перед модой очевидна, и началась она не теперь. Вот что еще в 1790 году писал один из русских журналов хотя бы о пуговицах:
«В продолжение десяти лет последовавшие перемены на пуговицы были почти бесчисленны. Сколько мы можем припомнить о сих переменах, то по порядку начавши со введенных в употребление вместо пуговиц так называемых оливок с кисточками разного виду, последовали боченочки стальные, крохотный стальные пуговки звездочкой, потом появились блестками шитыя по материи пуговицы; после сего настали пуговицы с медным ободочком в средине с шишечкою же медною, а прочная окружность оных была сделана наподобие фарфора. По сем явились маленькие медные пуговки шипиком, а напоследок пуговицы шелковыя и гарусныя такого же вида. Чрез несколько времени вступили в службу щегольского света разного роду медныя пуговицы средственной величины, которые однакож в последствии так возросли, что сделались в добрую бляху, и уповательно, что со временем поравнялись бы величиною своею со столовою тарелкою, или бы с печной вьюшкою, если бы употребительность оных не заменилась пуговицами с портретами, коньками и пуговицами осьмиугольными и с загнутыми оболочками. По блаженной памяти оных пуговиц вскружили голову щегольского света дорогие пуговицы за стеклами, суконныя пуговицы, шелковыя разных видов и по сем суконныя пуговицы с серебряным ободочком, по причине дешевости своей в столице поживши не более года и не могши из оной далее распространиться, как на триста верст, испустили дух свой».
Крестьянину всеми способами внушалось чувство неполноценности. Сословная спесь, чуждая народному духу, никогда не дремала, а щегольство всегда рядилось в «передовые» самые броские одежды. И все-таки пижонство блеском своих пуговиц не могло ослепить внутреннее око народного самосознания, красота и практичность народной одежды еще долго сохранялись на Севере. И только когда национальные традиции в одежде стали считать признаком косности и отсталости, началось ничем не обузданное челобитье моде. Мода же, как известно, штука весьма капризная, непостоянная, не признающая никаких резонов.
Эстетика крестьянской одежды на русском Севере полностью зависела от национальных традиций, которые вместе с национальным характером складывались под влиянием климатических, экономических и прочих условий.
Народному отношению к одежде была свойственна прежде всего удивительная бережливость.
Повсеместно отмечался сильнейший контраст между рабочей и повседневной одеждой (не говоря уж о разнице между будничной и праздничной) как по чистоте, так и по добротности. Чем безалабернее, чем бесхозяйственней и безответственней было целое семейство или отдельный человек, тем меньше чувствовался и этот контраст[108].
Опытный и нечестный спорщик тут же назвал бы все это скопидомством, стремлением к накопительству. Но чему же тут удивляться? И надо ли вообще удивляться, когда крестьянин бережно поднимает с пола хлебную корочку, за полкилометра возвращается обратно, в лес, чтобы взять забытые там рукавицы? Ведь все действительно начинается с рукавиц. Вспомним, какой сложный путь проходит холщовая однорядка, прежде чем попасть за плотницкий пояс. Человека с младенчества приучали к бережливости.(Замазать грязью новые, впервые в жизни надетые штаны, потерять шапку или прожечь дыру у костра было настоящим несчастьем. Рубахи на груди рвали одни пьяные дураки. Костюм-тройку в крестьянской семье носило два, а иногда и три поколения мужчин, женскую шерстяную пару также донашивали дочь, а иногда и внучка. Платок, купленный на ярмарке, переходил от матери к дочке, а если дочери нет, то к ближайшей родственнице. (Перед смертью старуха дарила свое именье, а перед преждевременной смертью женщина делала подробный наказ, кому и что передать.)
Купленную одежду берегли особенно. Холщовая, домотканая одежда тоже давалась непросто, но она была прочней и доступней, поэтому ее необязательно было передавать из поколения в поколение, она, как хлеб на столе, была первой необходимостью.
Летний мужской рабочий наряд выглядел очень просто, но это не та простота, которая хуже воровства. Лаконизм и отсутствие лишних деталей у холщовых портов и рубахи дошли до 20-30-х годов нашего века из глубокой славянской древности. Физический труд и постоянное общение человека с природой не позволяли внедряться в крестьянскую повседневную одежду ничему лишнему, ничему вычурному. Лишь скромная лаконичная вышивка по вороту и рукавам допускалась в таком наряде. Порты имели только опушку (гашник) да две-три пуговицы, сделанные из межпозвонковых бараньих кружков. Иногда порты красили луковой кожурой, кубовой или синей краской, но чаще они были вовсе не крашеными.
В жаркую пору крестьянин ничего не надевал поверх исподнего, не подпоясывался, лапти носил на босу ногу. Лапти и берестяные ступни нельзя считать признаком одной лишь бедности, это была превосходная рабочая обувь. Легкость и дешевизна уравновешивали их сравнительно быструю изнашиваемость. Сапогам, вообще кожаной обуви берестяная отнюдь не мешала, а была добрым подспорьем. Еще и в 30-х годах можно было увидеть такую картину: люди идут в гости в лаптях, неся сапоги перекинутыми через плечо, и лишь у деревни переобуваются.
В межсезонье крестьянин надевал армяк либо кафтан, в ненастье поверх армяка можно было натянуть балахон, для тепла носили еще башлык. Шапка, сшитая из меха, а то и валяная, подобно валенкам, дополняла мужицкий гардероб осенью и весной. Зимой же почти все носили шубы и полушубки. В дорогу обязательно прихватывали тулуп, который имелся не в каждом доме, и его нередко брали взаймы для поездки.
Вообще шубная, то есть овчинная, одежда была широко распространена. Из овчины шили не только шубы, тулупы, рукавицы, шапки, но и одеяла. В большом ходу были мужские и женские овчинные жилеты, или душегреи с вересковыми палочками вместо пуговиц. Встречались и мужские шубные штаны, которые были незаменимы в жестокий мороз, особенно в дороге. (Но еще более они были нужны в святки, ведь ряжеными любили ходить все, кроме самых набожных, даже и немолодые. Вывороченные наизнанку, такие штаны и жилет моментально преображали человека.) Кушак либо ремень — обязательная принадлежность мужской рабочей одежды.
Праздничный наряд взрослого мужчины состоял из яркой, нередко кумачовой вышитой рубахи с тканым поясом, новых, промазанных дегтем сапог и суконных, хотя и домотканых штанов. С развитием отходничества праздничная одежда крестьянина сравнялась с одеждой городского мещанина и мастерового.
Таким способом едва не внедрились в крестьянский быт штаны печально знаменитого французского генерала Галифе, китель с глухим воротом.
Нельзя сказать, что в чуждом для него быте крестьянин брал одно лишь дурное. В одежде очень много перенималось и хорошего, что не мешало общему традиционному складу. Нельзя утверждать также, что модернистским веяниям народная эстетика обязана только внешней среде. Тяга к обновлению, неприятие стандарта, однообразия исходили и из самих недр народной жизни. Другое дело, что не всегда они контролировались здоровым народным вкусом, особенно во времена общего нравственного и экономического упадка. Но даже и в такие периоды, когда, как говорится, «не до жиру, быть бы живу», даже и в этих условиях крестьянская мода не принимала уродливых форм. Только после того, как время окончательно разрушило тысячелетний нравственно-экономический уклад, на поредевшие северные деревни, на изреженные посады развязно пошла мода за модой. Тягаться с городской, фабрично-мещанской одеждой народному костюму было весьма трудно. Приказчику с лакированным козырьком, с брелоками, с широким, вроде подпруги поясом, такому франту, щедро одаривающему молодух конфетами, нельзя было не завидовать. Да и эсеровский уполномоченный в бриджах поражал деревенских красавиц не только запахом папирос «Дукат». А деревенскому парню всегда ли удавалось отстоять самого себя? Ему волей-неволей приходилось копить на картуз…
Впрочем, картуз быстренько сдал позиции и остался в стариковском владении. Так называемое кепи, а попросту кепка, явилось ему на смену. Холостяки носили кепку с бантом, с брошкой, иногда с полевым цветком. Во время войны пошла мода вместо картона вставлять в кепку согнутые гибкие дранки, затем в ход пошли решета. Кепка после этого приобрела форму колеса, и в праздничных свалках она иногда катилась далеко вдоль по деревне…
Примерно в ту же пору началось загибание сапог — даже девушки ходили в сапогах с вывернутыми наизнанку голенищами.
Образцы народного женского костюма еще сохранились кое-где по Печоре и по Мезени, а также в северо-восточной части Вологодской области. В этих местах некоторые его элементы перешли к современной как праздничной, так и к повседневной женской одежде. Но только некоторые. Наиболее устойчивые из них — это декоративность. Во многих местах на Севере женщины, да и не только они, по-прежнему любят яркие, контрастные по цвету одежды. Но традиционные украшения собственного изготовления (кружево, строчи и т. д.) плохо уживаются с изделиями фабричной выработки. Эта несовместимость тотчас проявляется в безвкусице. Смешение двух стилей не создает нового стиля. Для существования традиции необходим какой-то постоянный минимум ее составляющих. С занижением этого минимума исчезает сама суть, содержание традиции, после чего следует ее перерождение и полное исчезновение.
Плохо это или хорошо — разговор особый. Но именно это произошло с русским северным женским костюмом. Чтобы убедиться в этом, надо представить женский крестьянский наряд начала нашего века.
Основу его составляли рубаха и сарафан. Нельзя забывать, что всю одежду, кроме верхней, которую шили специально швецы, женщина изготовляла себе сама, как сама плела, вышивала, ткала и вязала. Поэтому, имея чутье на соразмерность и красоту, будучи лично заинтересованной, она нередко создавала себе одностильный, высокохудожественный и, конечно же, индивидуальный наряд. Женщина с меньшим художественным чутьем (независимо от достатка) заводила себе менее выразительный, хотя и непохожий на другие наряд, а лишенные вкуса девушки и женщины неминуемо подражали двум первым. Традиция и складывалась как раз из подобного подражания, поэтому ее можно назвать выражением общественного эстетического чутья, своеобразным закрепителем высокого вкуса, хорошего тона, доброго мастерства и т. д.
Традиция не позволяла делать хуже обычного, повседневного, она подстраховывала, служила допускаемым пределом, ниже которого, не нарушив ее, не опустишься. Поэтому ее можно было лишь совершенствовать. Все прочее, в какие бы слова ни рядилось, служило и служит ее уничтожению, хаосу, той эстетической мгле, в которой с такой многозначительностью мерцают блуждающие огни.
Ясно, что благодаря традиции девушка, выкраивая себе рубаху, не могла произвольно ни укоротить, ни удлинить ее, шить слишком широкую ей тоже было ни к чему (лишняя тяжесть и лишняя трата холста), так ни к чему и слишком узкую. Но она могла вышить ворот, рукав сделать сборчатым, а по подолу пустить строчи и кружева. Это было не только в согласии с многовековой традицией, но и в согласии с прихотливостью и фантазией. Так традиция, охраняя от безобразного, раскрепощала творческое начало.
Рубахи назывались исподками, шились с глухим воротом и широкими рукавами. С появлением ситца начали шить воротушки, у которых ситцевая верхняя часть пришивалась к холщовому стану. В жаркую пору на поле трудились в одних рубахах.
Русские деревенские женщины на Севере вплоть до тридцатых годов не знали, что такое рейтузы и лифчики. Это может показаться нелепым, если учитывать то, что снег держится здесь шесть месяцев в году. Но, во-первых, женщины за бревнами в лес не ездили и по сугробам с топорами не лазали, это делали мужчины. Во-вторых, принцип колокола в одежде не позволял мерзнуть в самые сильные морозы. Для такой одежды характерна почти до пят длина и постепенное сужение кверху. Так шили сарафаны, шубы на борах, в русской военной шинели тоже использован этот принцип. Под «колоколом» тепло держится на уровне щиколоток, граница холода приходилась как раз на голенища валяной обуви. Естественно, такой туалет вырабатывал в девушке, а затем и в женщине бережливое отношение к движениям, дисциплинировал поведение. Приходилось подумать, прежде чем куда-то шагнуть или прыгнуть. Это обстоятельство сказывалось в выработке особой женской походки, проявлялось в сдержанной и полной достоинства женской пляске.
Поверх рубахи женщина надевала шерстяной сарафан, его верхний край был выше груди и держался на проймах. По талии он обхватывался тканым поясом, носили его и без пояса, особенно в теплое время. Юбка отличалась от сарафана тем, что держалась не на проймах, а на поясе, для нее ткали особую узорную, выборную, часто шерстяную ткань. Шили сарафаны, юбки и казачки довольно разнообразно, с морхами, с воланами и т. д. Юбка и казачок, составлявшие пару, появились, вероятно, из мещанской или купеческой среды, оттуда же пришел и сак — верхняя одежда, заменившая шубу. Сак, сшитый на фантах, назывался троешовком.
Одежда для девушки, да и для парня много значила, из-за нее не спали ночами, зарабатывали деньги, подряжались в работу. Многие стеснялись ходить на гулянья до тех пор, пока не заведут женскую пару или мужскую тройку. Полупальто для парней (его называли и верхним пиджаком) и сак для девушки тоже серьезное дело. Не зря в числе других пелась и такая частушка:
Зародились некрасивы,
Небогато и живем,
На веселую гуляночку
В туфаечках идем.
Как видим, одежда стоит в одном логическом ряду с внешней красотой. В другой частушке сквозит мысль об общественной неполноценности неодетого человека, его уязвимости относительно недоброй молвы.
Говорят, одежи нету
— Вешала да вешала,
Юбка в клетку, юбка в клеш,
Еще какого лешева.