ПИШУ ДМИТРИЮ АЛЕКСАНДРОВИЧУ БЛОКУ 4 глава




Да, Гервег не покончил с собой, как Вертер (хотя в какой‑то момент они с Эммой затеяли уморить себя голодом), не уехал в дальние края, как Онегин или Бельтов. Он ведет себя как обуянная яростью, брошеная – выброшенная из дома! – возлюбленная. Угроза зарезать собственных детей – чем не Медея?! Он бежит из‑под нашего суда, превращаясь в персонаж трагедии – и я снимаю адвокатскую мантию, не берусь дальше защищать его, потому что в трагедии важен лишь тот суд, который герой вершит над собой. Но его обвинитель пытается остаться на своем прокурорском месте, он призывает именно к судебной расправе над своим врагом – и ему мне есть что возразить.

Господин Герцен, дорогой – измученный – одинокий Александр Иванович!

Не согласитесь ли Вы рассказать суду о том, что произошло с Вами четыре года спустя после смерти Вашей жены? Как приехал к Вам в Лондон любимый друг Огарёв со своей новой женой, с какой радостью Вы приютили их – обнищавших, бесправных беглецов – в своем доме? Вот кому Вы могли излить свое сердце, вот кто готов был слушать ночи напролет о пережитых Вами горестях, оскорблениях, изменах друзей, клевете врагов.

И конечно, с особым вниманием слушала Вас жена Огарёва, Наталья Алексеевна, урожденная Тучкова. Ведь она не просто была знакома с покойной Натали. Когда они встретились в 1848 году, между ними загорелась такая нежная дружба, которая возможна только между близкими натурами. Натали писала юной, тогда еще незамужней, Тучковой проникновенные письма, называла ее своей Консуэллой. (Жорж Занд царила в те годы в сердцах читательниц романов.)

«Встреча с тобой внесла столько прекрасного в мою душу, сделала меня настолько лучше… Да, да, не смейся этому, я не в припадке делать комплименты, а если это и припадок, так он так долго продолжается, что я признаю его за нормальное состояние, и так я повторяю тысячу раз, что твое явление, чувство, возбужденное тобою во мне, дало мне много наслаждения; часто, среди самого смутного состояния, тяжелого – воспоминание о тебе успокаивает, возвращает силы, и я с новой энергией принимаюсь жить…»

(Кстати, уже из этих писем видно, насколько Ваша жена жаждала любви и нежности в те годы, как была обделена ею, пока Вы барахтались в океане Французской революции. Немудрено, что сердце ее рванулось навстречу Гервегу!)

Нормы и правила церковного брака значили для обеих Наташ очень мало. Как и Натали, Тучкова впоследствии убежала к возлюбленному без разрешения родителей. Хуже того: Огарёв в то время был женат, жена его с любовником проживала в Париже огарёвские деньги, развода не давала, так что официальный брак был невозможен.

Легко себе представить, дорогой Александр Иванович, какое впечатление должна была произвести на вас – измученного одиночеством вдовца – поселившаяся рядом молодая, очаровательная женщина, многими чертами напоминавшая, наверно, покойную жену. Легко представить, что очень скоро между вами запылал роман. Наталья Алексеевна сразу созналась мужу, тот благородно готов был уйти в тень и просил лишь год отсрочки, чтобы влюбленные могли проверить силу и подлинность своего чувства. Увы, отсрочка была невозможна, потому что уже в следующем году родилось первое дитя этой любви, дочка Лиза, а еще несколько лет спустя – близнецы, Леля‑ boy и Леля‑ girl.

Союз с Гервегами продержался недолго. Союз с Огарёвыми обещал, казалось, счастье всем троим. Жили вместе, в одной квартире, со страстью работали над выпуском «Колокола» и «Полярной звезды». Дети Тучковой называли Вас дядей, а папой – Огарёва. В качестве утешения Огарёв нашел в лондонских низах себе подругу, с незаконным сыном, буквально подобрал ее в кабачке и принялся «спасать», исправлять, «выводить на светлый путь». Поддавалась она плохо, профессора Хиггинса из Огарёва не получилось. Но Вы и здесь оставались моралистом и постоянно напоминали Тучковой вашу с ней общую вину, говорили, что это ваш союз «толкнул Огарёва пасть столь низко».

Так или иначе, ваша совместная жизнь продолжалась ни много ни мало – восемь лет. Судя по всему, характер Огарёвой‑Тучковой оказался нелегким. Вы писали о ней в одном из писем бывшему в отъезде Огарёву:

«От диких порывов любви, до свирепых слов ненависти – все сумбур. Сегодня ужас и желание, чтобы я спас ее и Лизу (видимо, легализовав отношения. – С. Д.), готовность звать детей, ехать в Кольмар, Лозанну… а завтра неуважение ко мне, наискорейшие сборы в Россию, распоряжение, как быть с Лизой в случае смерти, и обвинение во всем меня, тебя. Я не отвечаю, говоря, что и это принимаю за такое же невольное, патологическое состояние, как твои обмороки., только, что ты падаешь телом, а она – умом. Через час – слезы и оттепель…

Признаюсь откровенно, что я в Ниццу еду как на казнь. Ни одной записочки, ни одного слова без яда… Внутри и страх, и боль, и злоба. Я за полгода тихой жизни, одинокой, отдал бы пять лет…»

Огарёва‑Тучкова и сама сознается в своих воспоминаниях, написанных уже после Вашей смерти, что обдумывать и контролировать свои поступки было не в ее характере. «Я не глупа, а между тем я никогда не обдумывала своих поступков, даже самых важных; напротив, чем серьезнее, важнее были мои решения, тем менее я их обдумывала – я подчинялась своему чувству, а не разуму, мне казалось, что действовать по разуму, обдумывать – холодно, бессердечно».

Видимо, она была одной из тех страстных натур, которые умеют любить, но могут измучить своей любовью сильнее, чем враждой. Никто из Ваших детей от первого брака не полюбил ее, постоянные ссоры и взаимная неприязнь привели к тому, что она, в конце концов, уехала из Лондона. Но и ее трудно винить. Правда, что Ваша четырнадцатилетняя дочь Ольга однажды нарочно наступила каблуком на лицо одному из близнецов, игравших на полу? И что, играя со своей собакой, она незаметно зажала в руке иглу, на которую собака наткнулась языком? Мне трудно поверить, что Тучкова выдумала эти эпизоды лишь для украшения своих воспоминаний.

Ваши близнецы прожили всего три года и умерли в Париже от дифтерита. Мать потом винила себя, писала о каких‑то своих ошибках, мечтала умереть. Но, постоянно думая и говоря о смерти, она пережила всех близких и умерла, когда ей было 84 года.

Однако согласитесь, Александр Иванович, что, кроме тяжелого характера, были у нее и другие причины ощущать себя несчастной. Ведь Вы отказывались легализовать Ваш брак с ней, говорили, что это «внешнее», ненужное. А каково ей было нести двусмысленную роль, на которую Вы ее обрекли? Каково было расти дочке Лизе, нося фамилию Огарёва и зная, что на самом деле ее отец – Вы?

Понимаю, что Вами мог двигать простой страх утраты состояния. Ведь у Вас перед глазами был живой пример – первая жена Огарёва не только бросила его, но также ухитрилась разорить судебными процессами. Дать права законной жены такой непредсказуемой женщине, как мадам Огарёва‑2, означало бы поставить под удар не только свою судьбу, но и судьбу своих детей от первого брака.

И все же, и все же…

Когда я всматриваюсь в историю Вашей семейной жизни, дорогой Александр Иванович, мне начинает порой казаться, что Вы подчиняли ее вовсе не тому расплывчатому Кодексу Порядочных Людей, о котором речь шла в начале этого письма, а чему‑то другому. Это покажется смешно и нелепо, но мне сдается, что Вы подсознательно проводили некий эксперимент, пытаясь подчинить отношения с обеими женами дорогим Вам лозунгам Французской революции. «Либерте, эгалите, фратерните потерпели поражение во всей Европе – так вот я же хотя бы в стенах своего дома дам им возможность утвердиться и принести всем долгожданное счастье».

Но помилуйте – какое же тут Эгалите, когда у Вас – пятьсот тысяч капитала (злой Нечаев даже обзывал Вас за это «тунеядцем»), а у Гервега и Огарёва – одни долги? Почем знать: были бы у Гервега деньги, может быть, он и переманил бы от Вас Наталью Александровну, увез с собой. Сумел бы Огарёв сберечь хоть часть состояния, так поселился бы с женой в Лондоне отдельно, и не ушла бы она от него в постель к лучшему другу.

А Либерте? Конечно, свободная любовь свободной женщины слаще простого исполнения супружеских обязанностей. Ваш страх сделаться семейным тираном понятен и благороден. И в пору сердечной бури и смуты Вы продолжаете говорить своей Натали: «Решай сама, ты свободна выбирать – я или он. Только не мучай меня неизвестностью».

Но спросили Вы ее, нужна ли ей эта душу разрывающая свобода в такой момент? Да, она любит обоих – Вас и Гервега. За Вас – вся прожитая жизнь, в которой было столько счастья, дети, общие и дорогие воспоминания, друзья. За Гервега – сродство душ (которое Вы сами так любили восхвалять), порывистость, поэтичность, его нужда в поддержке и участии и дикий страх, что – отвергнутый – он покончит с собой. Спросите меня: хотела бы я такой свободы выбора? Да будь она проклята – ни за что! Я хотела бы, чтобы кто‑то один – раз уж нельзя иметь обоих – схватил меня за руки, швырнул поперек седла, умчал и взял бы на себя ответственность за то, что произойдет дальше.

Но это – не для Вас. Вы все мечтаете, что бурление человеческих страстей можно залить ворванью Фратерните. А когда Ваше сердечное побратимство с Гервегом оборачивается долгим и мучительным кошмаром, Вы с яростью обрушиваете все обвинения на соперника – но только не на дорогой Вашему сердцу лозунг. (Ирония судьбы, проделки алфавита: в 30‑томной Encyclopedia Britannica Ваши с Гервегом портреты и жизнеописания оказались на одной странице.)

«Внутри и страх, и боль, и злоба» – и это Вы могли бы сказать, наверное, про любой год из последних двадцати лет Вашей жизни. Иногда мне приходит в голову кощунственная мысль: а не послала ли Вам судьба эти мучения как предуведомление, как пророческий отблеск того кошмара, который начался в России после победы Liberie, Egalite, Fraternite? He как наказание – но как иллюстрацию того, что приходит в жизнь людей, когда из нее удаляют ключевые – порой мучительные, но такие необходимые – разграничения: «мое – твое», «повелеваю – подчиняюсь», «родные – чужие», «можно – нельзя».

Ах, только бы не сделаться тираном для близких, только бы не наказывать и не приказывать, только бы не опуститься до роли «гражданско‑церковного собственника», врага всех либерте. И вот дочь Ольга, которую Вы всегда выгораживали и защищали, вырастает коварной истеричкой. Дочь Лиза при первой возможности удирает из дому, очертя голову кидается в роман с пожилым женатым человеком, кончает с собой. Обе жены истерзаны двусмысленностью своего положения, обе живут на грани нервного истощения. Вы состраждете им всем, ищете виноватых. И виноватыми оказываются предрассудки толпы, нехороший Гервег, политические реакционеры, буржуи, даже Вы сами – но только не Liberie, Egalite, Fraternite.

Через пятьдесят лет после Вашей смерти Ваши любимые лозунги победили, скверы и площади украсились Вашими бюстами, собрания Ваших сочинений заполнили библиотечные стеллажи. Но, проходя по бывшей Морской, которой было присвоено Ваше имя, я невольно вспоминаю слова жившего здесь когда‑то писателя – впоследствии такого же изгнанника, как и Вы: «И как могло случиться, что свет, к которому всегда стремилась русская интеллигенция, оказался светом в окошке тюремного надзирателя?»

Лозунги отмирают – остается лишь боль сердца. И странный, неожиданный отклик на Вашу боль нашла я недавно у другого изгнанника – не из страны, но из мира. Франц Кафка в своем дневнике записал: «Прочитал несколько страниц из „Лондонских туманов" Герцена. Не понимал даже, о чем речь, и тем не менее передо мной полностью возник образ человека – решительного, истязающего самого себя, овладевающего собой и снова падающего духом».

 

ДОДИК

 

Первый раз я его увидела в институтском буфете. Он стоял в очереди и читал книгу с формулами. Книга была большая, ему приходилось двигаться боком, а то бы обложка легла на голову стоявшего впереди. У него было Лицо коварного иностранца из кино. Если бы такое лицо появилось на экране, зрители сразу поняли бы: вот он – шпион, диверсант, отравитель рек, поджигатель заводов. Позже Додик рассказывал мне, что милиционеры часто останавливают его на улице и спрашивают: «Шпрехен зи дойч?» Ему приходится постоянно носить с собой паспорт и аспирантский билет.

Я стояла в очереди и подсчитывала, хватит ли у меня денег на бутерброд с сыром. Может быть, отказаться от супа? Или от котлеты? Бутерброд с сыром был лакомством, которое я могла позволить себе не каждый день. Диверсант с книгой уже стоял перед буфетчицей, тетей Зиной, и пальцем показывал сквозь стекло витрины. Она недоверчиво переспросила – он кивнул. Она удивленно поиграла бровями, но послушно полезла внутрь и – я не поверила своим глазам! – достала всю тарелку с бутербродами. Да‑да – с сыром! Их было там десять или пятнадцать штук. Этот иностранный агент был заслан, чтобы отравить мне чудесный сентябрьский день. И денег у него полные карманы – видимо, за их шпионские дела платят неплохо. Не оставил ни одного! Могла ли я не запомнить его после такого?

В следующий раз я оказалась в очереди впереди него. И, как ворона из басни, успела ухватить свой сыр. С торжеством унесла поднос на пустой столик в дальнем углу. Он опять забрал все, что оставалось, всю тарелку, прихватил еще стакан компота и, держа книгу под мышкой, направился в мою сторону. Сел, не спросясь, за стол. Опер книгу о банку с горчицей. И принялся поглощать страницу за страницей, бутерброд за бутербродом. Он нащупывал их не глядя, откусывал, запивал компотом. Бегал глазами по формулам, перелистывал назад, заглядывал в оглавление. Вскоре рука его уже растерянно шарила по пустой тарелке. Но математические комбинации, похоже, были так увлекательны – он не мог оторвать от них глаз. Рука несколько раз возвращалась, принималась шарить впустую.

Мне стало смешно. И немного жалко этого рассеянного сыроеда. Он был похож на младенца, пытающегося нащупать бутылочку с молоком. И я инстинктивно и бездумно сделала нелепый материнский жест: подложила ему свой бутерброд. Он ухватил его, поднес ко рту, надкусил…

Только тут до него дошла несуразность случившегося. Тарелка ведь была пуста? Откуда же?..

Он оторвал глаза от книги. Посмотрел на мою руку. Потом на меня. Все понял. И сказал растерянно:

– Рука дающего не оскудеет… Но какой позор! Я пойду и сейчас же куплю вам другой.

Да, голос. С Додиком это был голос. С легким кавказским – нет, не акцентом, но с шелестом лавровых листьев, чайных кустов, виноградной лозы.

– Вы не можете ничего купить, – сказала я. – Сами ведь забрали сразу всю тарелку. Забыли?

– Это всё гены моих предков, – сказал он. – Они веками питались в своих горах хлебом и сыром. Я не виноват. Наследственность неодолима.

Какие горы? Да, Кавказ, но не тот, куда все ездят в отпуск, не черноморский, а тот, который ближе к Каспийскому морю. Нет, не грузины, не армяне, не азербайджанцы. Вы, наверное, и не слыхали про такой народ: таты. Нас всего тысяч двадцать, да и то сильно разбросаны. Язык? Считается, что корни уходят в древнеиранскии, но современного персидского я не понимаю. Алфавит русский. Правда, я в горах прожил только до десяти лет. Помню наших овец, речку Самур – холоднющая! – и как меня бабка пугала, чтобы я не купался один, а то унесет в Каспийское море. А потом учитель открыл у меня математические способности и уговорил родителей послать в специальную школу в Баку…

Как‑то незаметно мы оказываемся на улице, идем по набережной Мойки. Последние прогулочные шлюпки качаются на осенней волне, раздвигают носами желтые листья, машут нам мокрыми веслами. Мой сквознячок в горле набирает силу, но как‑то непривычно – без паники. Почему‑то мне кажется, что вот – впервые – я могу не спешить. Что под ногами не ускользающие бревнышки, а прочный, надежный мост. Что этот человек не скажет и не сделает ничего такого, что могло бы порвать возникающую между нами дугу. Что моя заветная свечка загорелась и будет гореть долго‑долго. Что запаса воска в ней – хоть до конца жизни.

Мы сворачиваем на Невский, доходим до Казанского собора. Он рассказывает, как их на первом курсе водили туда в Музей истории религии и как ему после этого несколько ночей снились орудия пыток инквизиции. Воронка для вливания в горло кипятка – вот ужас! Попробуй тут не сознаться, не перейти в правильную веру. А если без пыток, то люди сохраняют веру отцов. Даже в их маленьком народе есть христиане, есть мусульмане, но больше всего иудаистов. Да, и его семья тоже. Он назван в честь царя Давида. Суровый, кстати, был правитель, жалости не знал. Хочется верить, что все свои чудные псалмы он написал еще в юности, до того как стал полновластным тираном.

Прощаясь, он спрашивает, что я делаю завтра. Но тут же хлопает себя по лбу: завтра у него волейбол! Ответственный матч с Горным институтом. А не хотите посмотреть? Приходите. И потом пойдем опять погуляем.

День, ночь, утро, две лекции, семинар – все пролетает как во сне. И вот я в спортзале, на скамьях для болельщиков. Не так уж много есть видов спорта, которые я соглашусь смотреть. Бокс не выношу. Любоваться рассеченными губами, подбитыми скулами, вымазанными кровью и потом, – нет уж, увольте. Когда хоккеист со стуком врезается в деревянный барьер, у меня от сострадания перехватывает дыхание. Каждый удар футбольной бутсы по чужой ноге отзывается болью в селезенке. Если по телевизору показывают автомобильные гонки, я кричу маме: «Выключи немедленно!» Еще недоставало мне увидеть, как они врежутся друг в друга, или загорятся, или вылетят, кувыркаясь, за бетонный барьер.

Другое дело, например, теннис. Или пинг‑понг. Или волейбол. Соперники разделены сеткой – вот это прекрасно! В этом есть что‑то от рыцарского турнира, от старинной дуэли со строгими правилами. К барьеру! Но никакого рукоприкладства.

Наша команда в синих майках, горняки – в красных. Шестерка справа, шестерка слева. Сгрудились, как заговорщики, шепчут последние советы, пароли, условные знаки. Разбежались по местам. Свисток. Подача. Мяч сильно летит от красных к синим. У самого пола, в падении, Додик принимает его, посылает свечкой наверх. Вторым касанием, я знаю, другой игрок «навесит» мяч над сеткой для ответного удара.

Но кому?

Трое синих бегут на сетку, каждый делает вид, будто бить будет он.

Красные не знают, кого блокировать, мечутся на своей половине. Мне жалко, что Додик упал, принимая подачу, пожертвовал собой.

Синие один за другим подлетают над сеткой, взмахивают впустую рукой.

«Навешивающий» все медлит, будто выбирая между ними. И вдруг посылает мяч в дальний конец, к самому столбу.

Но там же никого нет!

Мяч висит секунду в пустоте, потом в недоумении начинает падать.

И тут!.. Откуда? Когда он успел вскочить? добежать?

Додик вылетает рядом со столбом, как синяя ракета, – замах его руки почти не виден, неуловим, слышен только звонкий удар, – и трое или четверо красных валятся на пол в безнадежной попытке достать из дальнего угла убийственный мяч.

Восторг раздувает мне сердце. О, Додик! О, мой царь Давид! О, кавказский витязь, взращенный на сыре и хлебе и ключевой холодной воде! И слово «мяч» так близко к слову «меч». Так их! Круши! Справа налево! Косым и прямым!

Красные уже понимают, кто их главный противник. Они следят только за ним, не дают остальным обмануть, отвлечь на себя. Вот они высмотрели, угадали момент, выпрыгнули вдвоем, втроем. Над сеткой – забор из рук. Не пробить, не обойти.

А Додик?

Он вместо удара берет и кончиками пальцев бережно подталкивает мяч. Так, чтобы тот только‑только перевалил через защитный забор и шлепнулся на паркет за красными спинами, у самой сетки. Свисток, очко засчитано, счет растет!

На скамьях болельщиков – вопли восторга, смех, аплодисменты. У меня к концу матча ладони болят так, словно я сама все это время лупила ими по мячу. Победа, победа! – сладок твой сок.

Потом мы сидим в кафе, в знаменитом «Лягушатнике» на Невском проспекте. Неоновые радуги за окном отсвечивают на полированных столиках, на зеленом плюше сидений, дробятся в стекле бокалов. Я была здесь раньше только один раз, ушла без гроша в кармане. А мой царь Давид? Мало того что высок, прекрасен, ловок, силен, талантлив – он еще и богат! Откуда?

– Урюк, – объясняет он с усмешкой. – У родителей, кроме овец, двадцать абрикосовых деревьев. Каждое дает несколько мешков в год. Брат мой учиться не хочет, возит сушеные абрикосы и в Москву, и в Прибалтику, и сюда, продает на базаре.

– А разве это разрешено? Ведь могут арестовать за спекуляцию.

– В России это называется спекулянт, а у нас до сих пор по‑старинному: купец. Конечно, нужно знать, кому из начальства следует заплатить и сколько, кого одарить и чем. В конце концов, сухофрукты всем нужны. Говорят, в урюке много витамина А и железа. Милиционерам тоже полезно. Брата до сих пор не обижали.

 

Наш роман распускается медленно, как цветок абрикоса. До первого поцелуя прошел месяц. Легенду о безудержно страстных кавказцах Додик разрушил небрежно и даже рассеянно. Правда, для нежностей у нас оставались все те же холодные парадные, скамейки в парке, темные кинозалы. Мать в том году повысили в должности, и она больше не работала в вечерние смены. У Додика была комната, которую он снимал у дальней родственницы своего отца, но туда он приводить меня стеснялся.

Я наслаждалась этой неспешностью, такой непривычной для меня. Упивалась каждым его звонком, каждой поздравительной открыткой, каждым букетиком цветов. Дождалась! И плюс ко всему купалась в волнах надежды.

А вдруг я – нормальная?

Вдруг все прежнее было просто судорожным поиском, а теперь и мне досталось обещанное книгами и романсами: ОН, единственный, когда никто‑никто другой не нужен? Но тогда почему же я не схожу с ума, если он три дня подряд не звонит? Почему не дрожу от страха, что он вдруг отвернется, остынет, увлечется другой? Конечно, у него – как и у моей матери – было свое независимое Математическое королевство, куда он мог исчезнуть в любой момент, даже сидя бок о бок со мной в троллейбусе. Но разве мало я знала энергичных сверстниц, которые сумели бы расставить свои капканы именно на выходах из его волшебно‑отвлеченного мира?

Потом начались наши походы в театры.

Богатый Додик покупал нам билеты чуть не каждую неделю. Причем обязательно в ложу. Если спектакль нам не нравился, мы тихо покидали свои места и оказывались в полумраке миниатюрной прихожей, с зеркалом и плюшевым диванчиком. И что тут начиналось! Длинные пальцы волейболиста, казалось, умели проникнуть – добраться – всюду, куда хотели, не снимая с меня одежды. Я взлетала, как мяч над сеткой, а потом падала в блаженную бездну. Только шум аплодисментов в зале давал нам знак, что пора прерваться, привести себя в порядок и бежать в туалет – смыть холодной водой жар со щек.

 

Однажды, уже весной, наше прощальное объятие в моем парадном затянулось. Он держался как‑то неловко, боком, и я даже подумала, не расшибся ли он на последнем матче. Вдруг он стал вырываться, пятиться от меня, отворачивать лицо. Тогда я догадалась, притянула его обратно. Просунула ладонь между нашими животами, скользнула ниже. «Сок продолжения жизни остановить нельзя», – со вздохом говорила одна подруга, мастер житейских сентенций. И тогда я – именно я! – наглая нарушительница правил, чудовище нескромности, забыв гордость и стыд, прошептала в уроненную на мое плечо голову:

– А не пора ли нам?..

Мы все же дождались конца весенней сессии и поженились, только сдав последний экзамен. Такие вот послушные ученики, студенты с доски почета, отличники боевой и эротической подготовки.

 

СЫН

 

Любить себя – грешно. Непохвально. Называется себялюбие. Эгоизм. Но вот внутри тебя зарождается ребенок. Он – часть тебя. Он – это ты. Он – это ты, которую можно, разрешено любить. Упоительное чувство.

И все, что ты делаешь для себя, все мандарины, кефиры, ягоды, салат, огурцы, мед, – уже не просто твое обжорство и чревоугодие. О нет! Все это уже – для ребенка, ему на пользу, доброе дело, чуть ли не жертва. И в своей кооперативной квартирке, купленной на абрикосовые деньги, можешь вылизывать каждую полочку, украшать занавесками, увешивать стены фотографиями, обзаводиться дефицитной стиральной машиной – никто не осудит, даже не усмехнется.

А отношения с родной мамочкой! Куда подевались – исчезли – все замечания, попреки, наставления, презрительные усмешки? Только забота, только улыбки, только осторожные расспросы о самочувствии. Советы – если только сама спрошу, в гости – только с разрешения, к Додику – полное почтение, хотя выяснилось, что он и половины не прочел нужных книг.

Рожала легко, не боялась. Нет, книжку не читала, но тоже ухитрилась огорчить акушерку. Вдруг услышала ее возмущенный голос: «Эй, посмотрите на нее!

Да она ведь спит! Устроила себе тихий час. Ну‑ка, просыпайся! Тут ведь не детский садик – роддом. Тут делом надо заниматься!»

Марик плакал, жмурил глазки, явно хотел обратно. «Чего я тут у вас не видел!» Но сосок нашел быстро, впился с хрюканьем. «Ага, это другое дело. Вроде ничего, вроде с вами можно водить компанию».

Говорить начал поздно, в два года. Но зато уж с такой страстью и убежденностью придумывал новые слова, что я, по примеру того же Корнея Чуковского, стала записывать за ним.

– Мама, почему люди вырождаются? Я, изумленно:

– Ну, не все ведь.

– А я?

– Нет, ты не выродился.

– Выродился, выродился!.. – Со слезами: – Мне няня сказала. Я выродился из тебя.

Суффикс «‑ец» казался ему универсальной лингвистической отмычкой. Тот, кто кует железо, – кузнец. Кто идет в бой – боец. Кто поет песни – певец. Значит, и спортсмен, бегущий по дорожке, должен быть «беглец». А тот, кто курит, – наверняка «куреец». А красящий потолок – вовсе не какой‑то дурацкий «маляр», а, конечно же, «красавец».

Жили на даче, я пошла в лес за грибами. Заблудилась, вернулась домой почти в темноте. Все волновались, ходили меня искать, аукались. Были счастливы, что нашлась. А трехлетний Марик сказал с укором:

– Какая ты заблудница.

Прозвище прицепилось ко мне, Додик до сих пор им пользуется иногда.

Все, что с Мариком происходит, он тут же переделывает в сказку:

– И вот повела мама этого мальчика погулять. И подходят они к лифту. А лифт тот был волшебный. Если скажешь волшебное слово, он поедет, а не скажешь – застрянет. Но мальчик знал волшебное слово. Он сказал «ах ты, вертихвостка» – и лифт сразу поехал.

Мы гуляем в садике. Появляется незнакомая девочка с няней. На ней белый берет и голубое пальтишко. Марик бубнит себе под нос:

– И увидели они в саду девочку, краше которой не было никого на всем свете. Но не знали, как ее зовут. И тогда мальчик стал звать ее: «Девочка, иди сюда! Иди, голубая, иди, белая!»

Я жарю картошку на кухне. Марик рядом играет с тряпичным клоуном.

– И вот пришли наши путники на кухню. А куда дальше идти – не знают. Мальчик и говорит: «Давай спросим дорогу у той женщины, которая жарит картошку на горизонте».

Я не могу сдержать смеха. Марик, не смущаясь, продолжает: «А на горизонте у них было очень весело».

Когда Марику исполнилось три, Додик сказал, что дальше тянуть он не может. Что родители его истомились, что это просто жестоко и несправедливо – так долго не показывать им внука. В июне у него отпуск, и мы должны поехать. Я подчинилась. Хотя почему‑то боялась этой поездки.

 

Поезд Ленинград–Баку тащился трое суток, и вагон горячел с каждым днем. У Додика был с собой географический атлас, он открывал его всякий раз, когда под колесами грохотал очередной мост, и сообщал мне название пересекаемой реки: Волхов, Вишера, Тверда, Ока, Медведица, Волга, Ахтуба, опять Волга, Терек…

В Дербент поезд пришел рано утром. На прохладном перроне нас встречали лейтенант и сержант с игрушечными танками на погонах. Улыбаясь, подхватили наши чемоданы, подвели к какой‑то танкетке‑самоходке. На ее гусеницах блестела роса. Я покорно взобралась в кабину, лейтенант подал мне спящего Марика, и мы покатили. По дороге Додик сквозь грохот объяснял мне тайну появления танкистов на нашем пути.

Оказывается, пятнадцать лет назад в этих краях разместилась танковая дивизия. И вскоре у танкистов завязалась крепкая дружба с деревней Ахтыр, где жили Додиковы родители. Начальник дивизии, генерал Самозванов, был страстным рыбаком. Ему очень понравилось ловить форелей в Самуре, а вечером пировать в Ахтыре. Вскоре у него запылал горячий роман с миловидной вдовой из этого села. Ахтыр стал для генерала воплощением земного рая, где можно было отдохнуть от семейной рутины и тягот командирства. И ему очень хотелось отблагодарить ахтырцев за все приятные вечера и ночи, которые он проводил там.

Но что мог сделать танковый генерал для пастухов и садоводов? Защищать? Но от кого? Никакие враги не грозили им в ближайшем будущем.

Блестящую идею, выход, решение нашел младший брат Додика – Авессалом. Он сам отслужил в армии и знал кое‑какие тайны, неведомые людям штатским. Например, он знал, что любая военная техника стареет, изнашивается и должна регулярно обновляться, чтобы наша армия могла отразить империалистического агрессора или прийти на помощь угнетенному народу в любой момент, в любой точке земного шара. В том числе необходимо было время от времени ставить на танки новые моторы. А куда девать старые? «Товарищ генерал, неужели в металлолом? Но они еще исправно гудят и могут прослужить на мирных работах немало часов, дней, лет».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: