Тишина. Сосны. Дятлы и белки. Картины школы передвижников. «Грачи улетели», «Над вечным покоем».
Дни тянулись лениво, стрелки забывали переползать от цифры к цифре, застревали на полпути. Подруга Валя появлялась редко. Ее Вениамин оказался таким горячим, таким горячим. Уж не уйти ли к нему от мужа? Если позовет, конечно. Вот станет он кинозвездой, налетит толпа желающих – тогда поздно будет. Эх, надо бы ловить момент!
Несколько раз я звонила домой из почтового отделения. Но в дневные часы Додика и не могло быть дома, а вечером и в воскресенье почта была закрыта. Поймала только один раз, на бегу. «Как ты? Как Марик? Все хорошо у вас?.. Ну, слава богу. Я?.. Я нормально… Прости, должен бежать… Заседание кафедры… Целую!..»
По ночам я часто лежала с открытыми глазами, слушала тихое сопение Марика на раскладушке. Пыталась распалять в себе ревность. Сочиняла кинокадры крупным планом. Лицо Ларисы. Глаза закрыты, губы оттопырены. Камера опускается ниже. Голое плечо. Грудь прикрыта рукой. Нет, это не ее рука. Темные волоски на запястье, мощный сгиб локтя. Лицо Додика на подушке. С тем его всегдашним благодарным изумлением: «Все это – мне?» Ах, какой щедрый Дед Мороз в этом году, сколько подарков! И все можно потрогать, со всем – поиграть? Камера снова скользит вниз, по «подаркам»: незагорелая полоска на животе, снежная горка бедра. Колени сомкнуты, как створки ворот. Лодыжки опутаны простынями. Мощная рука приходит им на помощь, освобождает из плена. Створки ворот медленно раскрываются…
Наутро я не сразу понимаю, что произошло. Ах да, я пыталась разжечь в себе ревность эротическими картинками… И что же? Неужели заснула посреди фильма? Какой позор!
|
Мы теперь гуляем с Павлом Пахомовичем почти каждый день. Он уже рассказал мне про жену и детей. Оба мальчика сейчас в армии. Один – артиллерист, другой – связист. Связист оказался такой способный, его послали в специальное училище, будет осваивать новые радары. Жена работает в Этнографическом музее – водит экскурсии, читает лекции, ездит в командировки. Они и познакомились двадцать лет назад в служебной поездке – судьба подыграла, привезла обоих по делам в Мурманск в один месяц. Так романтично, при свете северного сияния. Его послали снимать плавучий рыбозавод, только что спущенный на воду, а ее – отыскать какую‑нибудь утварь и одежду лопарей. Их теперь осталось совсем мало, надо было спешить, чтобы хоть в музее сохранилась память о них. Павел Пахомович ездил с ней в селения, помог довезти до станции долбленую ладью, купленную у лопарей за ящик водки. Так, с этой ладьи, и началось их плавание по жизни. Она до сих пор стоит в экспозиции музея, в разделе «Народы Севера», на красивых лакированных подставках. Но курс ее изменить уже нельзя.
Любимый конек Павла Пахомовича, его больное место – загрязнение земель и вод. Рассказывает он об этом бесстрастно, порой даже с иронией, но видно, как близко к сердцу он все принимает.
– Посылают меня как‑то в Лугу. Какой‑то химический завод там построили досрочно, нужно героев увековечить на кинопленке. Ну, я, как положено, снимаю митинги, вручение премий. Но чувствую – что‑то не то. Куда‑то меня не пускают, где‑то что‑то не достроено. Какие‑то сердитые люди в железнодорожной форме мелькают на заднем плане, стучат кулаками по столу. Наконец один знакомый прораб, за рюмкой, открыл мне тайну: склады заводские еще не достроены, и вся заказанная соляная кислота ждет своего полезного применения в железнодорожных цистернах, на колесах. Ну, железнодорожники и бесятся, требуют освободить цистерны. У них свой план горит, цистерн не хватает.
|
Он хватает себя за горло, хрипит, смешно показывает, как туго пришлось лужским железнодорожникам.
– …А на следующий день тот же прораб прибежал ко мне в гостиницу рано‑рано, стучит в дверь: «Хватай свою камеру и бежим!» Прибежали мы на берег реки. Батюшки‑светы! Куда хватает глаз плывут кверху брюхом лещи и окуни, щуки и плотва. Это наши рекордсмены двадцать тонн соляной кислоты потихоньку в реку спустили. Ведь с железной дорогой шутить нельзя, в следующий раз может так прижать, что весь план погорит. А рыба что? Она ведь бессловесная.
Кадры с отравленной рыбой, конечно, на экраны не выпустят. Но Павел Пахомович потихоньку собирает такие сюжеты, мечтает когда‑нибудь сделать полнометражный фильм. Пусть все увидят, пусть возмутятся – может, что‑то изменится.
Меня трогает его тревога, трогает доверие ко мне. Все же то, чем он занимается, не совсем безопасно. Могут привлечь к суду «за клевету». Наверное, он почувствовал, как когда‑то отец, что со мной можно поделиться секретом.
Нога моя вдруг поехала на ледяной пролысине. Я хватаюсь за его плечо. Он крепко берет меня под руку, и дальше мы уже идем, прижавшись друг к другу. Легкий ветерок сметает снежную пыль с сосен, залетает мне в горло. Вот те и на! Павел Пахомович старше меня лет на пятнадцать. Я не могу поверить, что между нами что‑то возможно. За восемь лет жизни с Додиком я и думать забыла об этих делах. Вообразила, что сквозняки, свечки и электрические фейерверки уже не для меня, ушли навсегда. А тут… Хочешь верь, хочешь не верь… Или это дипломница Лариса заразила меня, подала пример, выпустила – надолго прирученную – обратно на охоту в леса и степи?
|
А Павел Пахомович? Он такой сдержанный, по нему не поймешь. Но стал бы он часами гулять с женщиной, которая ему не нравится? Вот и подруга Валя уже делает намеки, закатывает глаза в знак понимания и одобрения. Эх, не знают ни он, ни она, что мне сейчас не до курортных флиртов. Что идет у меня рисковый эксперимент на живых душах, и чем он кончится – неизвестно.
Каникулы у Марика подошли к концу, но мы прихватили еще неделю. Ничего, писать и читать он умел уже до школы, рисовать палочки и нолики в тетрадке ему было скучно. Павел Пахомович, прощаясь, чмокнул меня в щеку, смущенно попросил телефон. Я дала. И попросила его номер тоже. Вдруг мне попадется на глаза какой‑нибудь нефтяной разлив посреди озера – теперь я буду знать, кому докладывать о таких безобразиях. Он поехал с нами на автобусе, посадил в поезд.
«Какой славный, – думала я. – Как хорошо бы однажды…» Шарик, надутый фантазиями, пытался взлететь над соснами, но я дергала его за веревочку, не пускала. Снежная равнина, недооцененная – раскритикованная – поэтом Тютчевым, летела за окном, тревожила, томила предчувствиями.
Вдруг напал дикий страх. «Что я натворила! Зачем? Так хорошо жили… А ты… своими руками… Разве нельзя было, как другие? Устроить скандал, написать анонимку в деканат… „Разрушает семью, аморальное поведение!.." Пригрозить увольнением, затащить обратно в семейный аркан… Все тебе нужно по‑своему, все не как у людей… Вот теперь расхлебывай…»
Додик встречал нас на вокзале. Букетик тепличных тюльпанов для меня, пластмассовый самосвал – для Марика. Я всматривалась в его лицо, искала перемен. Нет, кажется, все на месте, все по‑прежнему. Разве что поцелуй после трех недель разлуки мог быть подлиннее. Но ведь как‑никак – на людях. Да и Марик все время теребит за руку, рвется рассказать. Ведь у него теперь есть что рассказать папе, чего тот не видел, не знает. Такая редкость!
Дома нас ждал обед с вином. Кто же готовил? Неужели ты сам? Нет, мать твоя вчера забегала вечером. Ждет внука не дождется. Марик, хочешь к бабушке? Уж наверное, и там тебе заготовлен какой‑нибудь подарочек.
После обеда они уехали. Я, как ищейка, как Шерлок Холмс, бросилась искать улики. Боялась найти или хотела? Все лежало на своих местах. Полотенца в шкафу сложены стопкой, посуда перемыта, ложки – с ложками, вилки – с вилками. В ванной шампуни, лосьоны, духи выстроены, как на параде, мочалки застыли в полете над полкой. В спальне все чисто, кровать застелена, будильник показывает правильное время. И вдруг!.. – вот оно!
Штора!
Она ведь была порвана здесь – внизу. И я иногда говорила себе, засыпая: «Завтра надо купить зеленых ниток и заштопать». Но все откладывала. А теперь дыра зашита. Незаметно, нитки точь‑в‑точь в цвет материи. Значит, что же? Значит, она была здесь не один раз. Сначала заметила дыру, а к следующему разу купила зеленых ниток и заштопала. Ах ты, аккуратистка! Все прибрала за собой, все почистила, а такую улику оставила!
Но может быть, она нарочно? Может быть, она хотела, чтобы я заметила и учинила Додику допрос? Хотела вбить клин между нами? Ах ты, хитрая структуралистка, ах ты, счетовод эмоций!
Не знаю, почему я так завелась на эту штору. Все мое любование их незаконной свечкой вдруг кончилось. Вдруг мне стало так горько, обидно, одиноко. Хотелось крикнуть Додику какую‑нибудь «укору справедливую». Как будто не я сама это подстроила, не я подарила им эти три недели.
Додик вернулся задумчивый, немного загадочный. Подошел, взял за руки. Сказал, что нам нужно поговорить.
– Нет, – сказала я вдруг бездумно и убежденно. – Нет‑нет, совсем не нужно.
Потом прижалась щекой к его галстуку и стала бормотать, не давая вставить слова:
– …Есть вещи, о которых лучше молчать. У меня много таких вещей… Думаешь, я тебе все‑все рассказываю?.. Не дождешься… А ты?.. Знаешь, чего мне в тебе недостает? Тайны. Да‑да, хоть маленькой тайны… Это скучно, когда все на виду… Пусть у тебя будет хоть один секрет… И я никогда‑никогда про него не узнаю… Помнишь библейского Самсона? Пока у него была тайна от Далилы, все шло хорошо. А открылся–и вскоре жестоко поплатился… Но я не Далила, не буду приставать к тебе с расспросами, не буду остригать волосы во сне… Стану тихо гадать, ломать голову… Какой такой секрет?.. Вдруг ты на самом деле шпион‑диверсант? И милиционеры не зря останавливают тебя на улице. Или вы с братом тайно привозите наркотики, какую‑нибудь анашу, а урюк – только для прикрытия… Или ты тайно поступил в масонскую ложу, как Пьер Безухов… Ты будешь окружен ореолом таинственности – так славно!.. А единственное, что мне нужно и хочется знать сейчас: ты рад, что я вернулась? Рад?..
– Очень, – сказал он. – Очень, очень, очень. Несказанно рад. Заждался.
Он сказал это с таким чувством – я поверила. Мы начали целоваться. Сладко, как в первый раз. Невозможно расцепиться. Дальше пошла чистая акробатика: раздеться, не разняв губ. Моя свечка снова пылала ярко и горячо. И его – я видела – тоже. Что «видела»! Чувствовала рукой. Брюки отказывались спускаться, цеплялись, как за крючок. Наш паровоз, вперед лети!..
Да, давно уже у нас не было такой встречи. Стоило, ох стоило расстаться на три недели!
– Милая! – задыхался Додик. – Милая! Иди сюда… Да, сюда… И сюда, сюда тоже… О, моя милая!..
О, как я была добра и приветлива с Ларисой на следующий день в институте! Как заботливо расспрашивала ее о трудностях подсчета лермонтовских переживаний. Да‑да, здесь открываются большие перспективы. Диплом может стать основой, исходным материалом для кандидатской диссертации о лирике МЮЛа.
Лариса была печальна, задумчива. Слушала недоверчиво, в глаза не смотрела. На исхудавшем детском лице будто застыл вопрос: «Да разве так бывает? Да разве это по правилам?»
Жизнь возвращалась в привычную зимнюю колею. Дневная слякоть за ночь затвердевала опасными торосами. Пешеходы перебирались через сугробы, как суворовские солдаты в Альпах. Изредка по вечерам звонил телефон, и я слышала, что Додик отвечал коротко и сухо: «Нет… не смогу… Может быть, в следующем месяце…»
Торжествовала ли я? Испытывала облегчение? Не знаю, не знаю.
Но вдруг неожиданно для себя – кажется, прошел уже месяц после возвращения – взяла и позвонила из автомата Павлу Пахомовичу. И мы договорились о встрече. И где‑то в эти дни я начала письмо к Тургеневу.
ПИШУ ТУРГЕНЕВУ
Многоуважаемый, до сих пор волнующий, часто загадочный Иван Сергеевич!
Все же удивительно: как при Вашей несомненной доброте и миролюбии Вы ухитрялись возбуждать такое острое раздражение чуть ли не во всех своих собратьях по перу: в Белинском, Некрасове, Достоевском, Толстом, Герцене? И столько раз становились объектом самого пристального и часто враждебного расследования, слежки, поношения? То по высочайшему указу за статью памяти Гоголя сажают Вас на съезжую, и целый месяц Вы должны слушать, как в соседней комнате секут розгами крепостных слуг, присланных хозяевами для наказания. То высылают в деревню под специальный надзор, и невзрачный сыщик следует за Вами как тень, даже на охоту, и доносит про каждый шаг, каждую встречу. В 1863 году новая напасть: под угрозой конфискации имущества вызывают из‑за границы в Комиссию Сената дать показания о сношениях с политическим преступником Герценом и другими революционными эмигрантами.
Добро бы только правительство Вас преследовало. Сам Толстой за какой‑то пустяк вызывает Вас стреляться – да еще не на пистолетах, а на ружьях – и до смерти. И Достоевский врывается незваный в Вашу квартиру в Бадене и, вместо того чтобы отдать деньги, взятые в долг, начинает поносить за германофильство, безбожие и равнодушие к России; а годы спустя выводит в карикатурном виде в «Бесах» под именем Кармазинова. И «Современник», обиженный Вашим уходом, намекает на модного писателя, следующего в хвосте странствующей певицы и устраивающего ей искусственные овации в провинциальных театрах за границей. И тот же Герцен, поверив клевете о Вашем поведении в Комиссии Сената, печатает у себя в «Колоколе» ядовитую эпиграмму: «Корреспондент наш говорит об одной седовласой Магдалине (мужеского рода), писавшей государю, что она лишилась сна и аппетита, покоя, белых волос и зубов, мучась, что государь еще не знает о постигшем ее раскаянии, в силу которого „она порвала все связи с друзьями юности"».
Другая загадка: как, при Вашей столько раз проявлявшейся любви к детям, при жажде домашнего очага, Вы так и не завели семью, довольствовались ролью приживала в семействе Виардо? Сколько женских сердец Вы сумели заполонить за свою долгую жизнь, сколько очаровательных девушек готовы были связать с Вами свою судьбу! Но Вы всегда в последний момент отступали, исчезали, прятались в тумане красивых прощальных слов.
И до сегодняшнего дня нет конца попыткам разгадать «сфинкса» по имени Тургенев – такого, казалось бы, открытого, искреннего, дружелюбно‑бесхитростного. Биограф за биографом кладут под микроскоп Вашу жизнь, взрезают ее своими скальпелями, ищут глубинные связи между персонажами Ваших книг и живыми людьми, между поворотами сюжетов и извивами судьбы. Недавно опубликована новая «Летопись жизни и творчества И. С. Тургенева» в трех томах, где можно узнать, с кем Вы встречались, чем болели, кому писали, куда ехали, где обедали чуть ли не день за днем с 1818 по 1883 год. Для опубликования шести тысяч Ваших писем понадобилось тринадцать томов. Жизнеописания Тургенева выходят не только из‑под русских перьев. Пишут англичане, американцы, немцы, испанцы, французы – даже такие знаменитые, как Андре Моруа и Анри Труайя (Лев Тарасов).
Когда я мысленно оглядываю эту гору книг и статей, почтительная робость затекает мне в душу. «А ты‑то куда? – спрашиваю я себя с укором. – Что нового можешь ты разглядеть в этой судьбе? Когда‑то люди зачитывались житиями святых. В наши дни святые оттеснены писателями, поэтами, художниками, актерами. У святых учились отыскивать путь к Богу, у писателей и художников мы надеемся научиться, как жить на земле. Вот и учись, и мотай на ус открывшуюся премудрость, и не лезь к другим – оставь им учиться самим по тем же книгам, по тем же житиям».
Но потом я поняла, что есть – была – промелькнула в Вашей жизни одна душа, с которой мне очень‑очень хотелось бы поделиться результатами своих наблюдений за сфинксом И. С. Тургенев. Из всех женских сердец, завоеванных Вами, одно пленило меня сильнее других, почудилось бесконечно близким. Когда Вы встретились в 1874 году с Юлией Петровной Вревской, Вам было пятьдесят пять, ей – тридцать три. Но разница в два десятка лет не помешала разгореться роману. Она рано потеряла мужа‑генерала, Вы были свободны, богаты, знамениты. И, как всегда, бесконечно обаятельны. Судя по уцелевшим письмам, Юлия Петровна была очарована Вами, ждала только знака, простого «да». Но так и не дождалась.
Вот что писал о ней такой ценитель женского очарования, как В. А. Соллогуб: «Баронесса Юлия Петровна Вревская… считалась почти в продолжение двадцати лет одной из первых петербургских красавиц… Я во всю свою жизнь не встречал такой пленительной женщины. Пленительной не только своей наружностью, но своею женственностью, грацией, бесконечной добротой… Никогда эта женщина не сказала ни о ком ничего дурного и у себя не позволяла никому злословить, а, напротив, всегда и в каждом старалась выдвинуть его хорошие стороны».
Ах, если бы я умела развинтить на части фантазии Герберта Уэллса, Станислава Лема, Рэя Брэдбери, братьев Стругацких, собрать из полученных деталей и узлов надежную машину времени, залезть внутрь, пристегнуть ремень, умчаться на сто лет назад! И предстать перед Юлией Петровной в начале 1874 года. Она бы сказала мне со смущением: «Вы знаете, за мной начал ухаживать наш знаменитый писатель Тургенев. Он делится со мной своими сокровенными чувствами, зовет приехать к нему в гости в Спасское. Я слышала, вы много читали об Иване Сергеевиче. Что вы можете рассказать о нем? Советуете ли вы мне принять приглашение?»
Нет, я не стала бы отговаривать ее, объяснять, что Вы недостойны любви. Избави Бог – я так не считаю. Но мне бы очень‑очень хотелось, чтобы до принятия решения она поняла – узнала, – с чем – с кем – ей придется иметь дело. И сама бы решила, хватит у нее сил на такого возлюбленного или нет. Я попросила бы у нее несколько дней, а то и неделю, и изложила бы на бумаге все, что мне приоткрылось про Вас. Это «Личное дело И. С. Т.», это следственное досье, подготовленное частным, самозваным литературным детективом Светланой Денисьевой, по несуществующему заказу баронессы Ю. П. Вревской, следует ниже.
ДЕТСТВО
Оно у Ивана Сергеевича было незавидным и затянулось неестественно долго. Самовластье его маменьки, Варвары Петровны, владелицы тысяч крепостных душ, заставляет вспомнить героинь Салтыкова‑Щедрина, Лескова, зловещую Салтычиху. Судьба барчука Вани Тургенева была немногим лучше судьбы дворового мальчишки. Тот, по крайней мере, благодаря неприметности имел шанс урвать денек без побоев и брани. Барчук же каждый день был на виду и каждый день мог попасть под розги. Его друг, Я. Полонский, записал со слов взрослого Тургенева, как рутинно это происходило:
«Драли меня за всякие пустяки чуть не каждый день… Раз одна приживалка (Бог ее знает, что она за мной подглядела) донесла на меня моей матери. Мать, без всякого суда… тотчас же начала меня сечь – секла собственными руками – и, на все мои мольбы сказать, за что меня так наказывают, приговаривала: „Сам знаешь, сам догадайся, сам догадайся, за что я секу тебя". На другой день, когда я объявил, что решительно не понимаю, за что меня секли, – меня высекли во второй раз и сказали, что будут каждый день сечь, до тех пор пока я сам не сознаюсь в моем великом преступлении. Я был в таком страхе, таком ужасе, что ночью решился бежать…»
Чем‑то напоминает эпизод из романа «1984»: там тоже герою предоставляется возможность самому догадаться, какими словами можно остановить пытку. Но бежать Ване было так же некуда, как герою Оруэлла. Он должен был оставаться в отчем доме и не только терпеть побои, но и быть свидетелем бессчетных телесных наказаний на конюшне.
Варвара Петровна, наверное, не считала себя жестокой. Ей, например, казалось вполне естественным услать новорожденного ребенка своей горничной в дальнюю деревню: ведь своим писком он мог отвлечь горничную от ее священной обязанности – ухаживать за барыней. И секретарь ее, крепостной Лобанов, был разлучен со своей семьей и отправлен в медвежий угол по заслугам: ведь он посмел вырвать у Варвары Петровны хлыст, которым она собиралась поучить его. Нежная душа маменьки безотказно отзывалась на красоту цветов. Поэтому, когда в саду был обнаружен дорогой тюльпан, вырванный из клумбы, порке подверглись все садовники. А уж приказать безответному Герасиму утопить его любимую собачку Муму – кто будет вспоминать о таком пустяке?
Но вот сынок Ваня вспомнил двадцать лет спустя. Вспомнил и многое другое. И написал «Записки охотника».
Светлое будущее России, о котором мечтали читатели Тургенева, обернулось такой страшной тиранией, которую сравнить можно было лишь с татарским игом. Писатели, выраставшие в империи Сталина, смотрели на своих предков‑предшественников с той снисходительностью, с какой бывалый зэк (перевожу для Юлии Петровны – каторжник) смотрит на «вольняшек»: «Что они понимают!» Им было невдомек, что мера страданий подданных империи Николая Первого была ничуть не ниже их собственной. «Записки охотника» произвели в свое время такой же взрыв в сознании читателей, как «Один день Ивана Денисовича» век спустя. Ибо пронизаны они были такой же мукой всеобщей неволи, которая была известна и пережита в ту пору каждым. А то, что осуществлялась неволя не безымянными конвоирами, а сплошь и рядом – близкими, родными людьми, делало тяжесть деспотизма еще острее, еще безнадежнее.
Бесконтрольный произвол порождал бесконечную изобретательность в поисках путей спасения. Вранье, притворство, увертки любого сорта, лицедейство, подхалимство оборачивались не пороками, а законными способами самозащиты. Честность делалась смехотворной, искренность – предельно опасной. Во взрослом Иване Сергеевиче все близкие замечали почти патологическую неспособность исполнить обещанное. Редакторы слезно умоляли его прислать, наконец, оплаченный и объявленный в рекламе рассказ; приглашенные им на обед литераторы часами тщетно ждали хозяина у дверей пустого дома; он говорил друзьям, с которыми делил квартиру в Берлине, что должен уехать на два дня, а сам исчезал на месяц, оставив им заботу о своем багаже. Генри Джеймс с иронией писал, что в Париже все знали: ждать Тургенева к назначенному часу было просто наивно.
«Он любил завтракать аи cabaret и всегда торжественно обещал прийти к назначенному часу. Но это обещание, увы, никогда не выполнялось. Упоминаю об этой идиосинкразии Тургенева потому, что она по своему постоянству носила забавный характер – над этим смеялись не только друзья Тургенева, но и сам Тургенев. Но если он, как правило, не попадал к началу завтрака, не менее неизбежно он появлялся к концу его».
Другие парижские знакомые вспоминали замашки Тургенева не столь добродушно. «Тургенев нас приглашал в очень дорогие рестораны, – писал А. Доде. – Мы являлись, и нам приходилось платить. А мы в это время были не очень богаты, особенно Золя и я, и нам тягостно было платить по сорок франков за обед. Как сейчас вижу Золя, вытаскивающего из своих карманов 40 франков, а Тургенев, со своей славянской флегматичностью и носовым голосом, говорит ему: „Золя, напрасно вы не носите подтяжки, это некрасиво!"»
Маменька Варвара Петровна легко нарушала обещания, данные сыновьям, но от них требовала строгого соблюдения данного слова. Даже когда юный Иван Сергеевич вырвался из‑под ее непосредственной власти и учился в Европе, она умела достать его и там, шантажируя в письмах, требуя выполнить обещание писать регулярно:
«Ты можешь пропускать просто почты, – но! – ты должен сказать Порфирию: „Я нынешнюю почту не пишу мамаше". Тогда Порфирий берет бумагу и перо, и пишет мне коротко и ясно: Иван С, де, здоров. Боле мне не нужно, я буду покойна до трех почт. Кажется, довольно снисходительно. Но! – ту почту, когда вы оба пропустите, я непременно Николашку высеку; жаль мне этого, а он прехорошенький и премиленький мальчик, и я им занимаюсь, он здоров и хорошо учится. Что делать, бедный мальчик будет терпеть! Смотрите же, не доведите меня до такой несправедливости».
Оставшаяся с детства ненависть к тиранству переросла у взрослого Тургенева в полную неспособность отдать даже простое приказание и добиться его исполнения. Крестьяне после освобождения почуяли слабость барина и наперебой выпрашивали у него то участок земли, то рощу, то бревен на строительство дома. Он никому не умел отказать. Вот характерный эпизод, рисующий его отношения со слугами (даже если это всего лишь легенда, возникла она не на пустом месте):
«Едет он однажды в своем экипаже, на своих лошадях из Спасского к соседу и спешит. На козлах у него сидит свой кучер и свой лакей. Ехали‑ехали, долго ли, коротко ли, вдруг перестали „спешить": стали. Иван Сергеевич думает – нужно оправить сбрую. Нет, никто не слезает с лошади или там по надобности. Подождал он, подождал – смотрит: играют в карты. Да! Кучер и лакей играют в карты… Что же он? Прикрикнул или хотя сказал что‑нибудь? Нет, он забился в угол коляски и сидит, молчит. А те играют. Когда кончили, тогда и поехали».
Сам И. С. знал за собой эти свойства и признавал их, но с некоторыми оговорками: «Хотя я принадлежу более к „тряпкам", но ведь и у тряпки есть свое упорство: разорвать ее легко, а молотом – сколько угодно бей по ней, ничего не сделаешь». И про необязательность: «Это чисто русская привычка – не держать слова. Из таких русских первый есть аз, но, тем не менее, это скверно…»
УВЛЕЧЕНИЯ ЮНОСТИ
Я не исключаю, что пробуждение любовного чувства в Ване Тургеневе было окрашено видом розги в женской руке в такой же мере, в какой это случилось с обожаемым им Жан‑Жаком Руссо. Того тоже в детстве секла властная женщина, и это вызвало в нем острое эротическое переживание – одно связалось с другим на всю жизнь. Не важно, правду Тургенев рассказал братьям Гонкурам много лет спустя или поделился фантазией – важно, что первое соитие с женщиной было окрашено (на радость доктору Фрейду!) явно мазохистскими тонами.
«Я был совсем молоденький, был девственен и знаком с желаниями постольку, поскольку это бывает в пятнадцать лет. У матери моей была горничная, красивая, с глупым видом, – но, знаете, бывают такие лица, которым глупый вид придает нечто величавое. День был сыроватый, мягкий, дождливый, один из тех эротических дней, какой описал нам Доде. Спускались сумерки. Я гулял в саду. Вдруг вижу… девушка эта подходит прямо ко мне – я был ее господином, а она моей крепостной, – берет меня за волосы на затылке и говорит: „пойдем". Далее было ощущение похожее на то, что мы все знаем».
Вспомним, что много лет спустя, в повести «Вешние воды», Марья Николаевна точно так же обращается с Саниным: «Она высвободила руки, положила их ему на голову – и всеми десятью пальцами схватила его волосы. Она медленно перебирала и крутила эти безответные волосы, сама вся выпрямилась, на губах змеилось торжество…»
Наконец, сохранилось и прямое признание И. С. в письме Фету: «Я только тогда блаженствую, когда женщина каблуком наступит мне на шею и вдавит мое лицо носом в грязь».
Маменька Варвара Петровна в собственном доме не склонна была к стыдливости с теми, кого она считала ниже себя.
«Мелкое чиновничество Варвара Петровна не считала за людей. Так, однажды ей доложили о приезде станового в то время, когда она брала ванну. Она немедленно велела позвать его к себе. Когда становой, по естественному чувству, остановился сконфуженный, увидев через полурастворенную дверь Варвару Петровну в виде Сусанны, она на него прикрикнула: „Иди, что ли! Что ты для меня? Мужчина, что ли?"»
Допустимо ли предположить, что и сыновей она не очень стеснялась? Не исключено. Хотя и любила их по‑своему, особенно Ивана. В письмах к нему ее любовные излияния снова заставляют вспомнить венского профессора:
«Я тебя люблю, Иван, и все, что делаю, что думаю, во всем ты… ты… ты… Будь ты уверен, что я… что ты звезда моя. На нее гляжу, ею руководствуюсь, тебя жду… жду… жду… И без тебя ничего такого не сделаю, чтобы ты мне сказал: эх, мамаша, для чего ты меня не подождала…» Вдруг переходит на женский род: «Пусть я без вас скучаю, особенно без тебя, моя дорогая дочка, моя Жанетта. О! Точно, точно моя любимица… ради Бога, чтобы этого кто не услышал. О! Я так несчастна без тебя, мой ангел…»
Первые известные увлечения начались за границей. Шушу Ховрина вдохновила студента Тургенева на любовный стишок:
Что тебя я не люблю –
День и ночь себе твержу.
Что не любишь ты меня –
С тихой грустью вижу я.
Что же я ищу с тоской?
Не любим ли кто тобой.
Отчего по целым дням
Предаюсь забытым снам?
Твой ли голос прозвенит –
Сердце вспыхнет и дрожит.
Ты близка ли – я томлюсь
И встречать тебя боюсь.
И боюсь и привлечен…
Неужели я влюблен?
Но первый серьезный роман загорелся по возвращении в Россию – с сестрой лучшего друга, Мишеля Бакунина. Письма Татьяны Бакуниной во многом напоминают письмо Татьяны Лариной, но превосходят его накалом страсти:
«9 января, 1842. Вчера пришло Ваше письмо – я читала и перечитывала его – и целовала его с таким глубоким чувством… И благодарю и благословляю Вас – за все – за жизнь, которую Вы воскресили во мне – и больше еще – за Вашу святую снисходительность… Мы много‑много говорили вчера… много имен называли мы – с горячей любовью – а Ваше произносили с каким‑то чудным вдохновением!»
«(Начало марта). Вчера я ничего не могла вам сказать – ничего, Тургенев, – но разве вы знали, что было у меня на душе – нет, я бы не пережила этих дней – если б не оставалась мне смутная надежда – еще раз, Боже мой – хоть раз один увидеть вас… О, подите – расскажите кому хотите – что я люблю вас – что я унизилась до того, что сама принесла к ногам вашим мою непрошеную – мою ненужную любовь – и пусть забросают меня каменьями, поверьте – я вынесла бы все без смущения…»