Талант он свой зарыл в «Дворянское гнездо».
С тех пор бездарности на нем оттенок жалкий,
И падший сей талант томится приживалкой
У спавшей с голоса певицы Виардо.
Да и сам И. С. болезненно переживает свою ситуацию. «Должен сознаться, что когда я в роли паши лежал на земле и видел, как на неподвижных губах вашей надменной кронпринцессы играло легкое отвращение холодной насмешки, что‑то во мне дрогнуло! Даже при моем слабом уважении к собственной персоне мне представилось, что дело зашло уж слишком далеко».
Эта горечь потом выплеснулась в повести «Вешние воды» (1871), в которой герой Санин губит свою жизнь, поддавшись чарам властной и обаятельной женщины. «Дойдя в своих воспоминаниях до той минуты, когда он с таким унизительным молением обратился к госпоже Полозовой, когда он отдался ей под ноги, когда началось его рабство – он отвернулся от вызванных им образов, он не захотел более вспоминать… Он страшился того чувства неодолимого презрения к самому себе, которое… непременно нахлынет на него и затопит, как волною… А там – житье в Париже – и все унижения, все гадкие муки раба, которому не позволяется ни ревновать, ни жаловаться и которого бросают, наконец, как изношенную одежду…»
Больше всего Марья Николаевна Полозова ценит свободу и возможность отдавать приказания. Она и замуж вышла за своего «пышку» Полозова именно потому, что, при своей бесхарактерности, он никогда не посмеет стеснять ее своеволие. Супруги иногда даже заключают пари, удастся ли Марье Николаевне заманить в любовные сети очередную жертву. Господин Полозов прекрасно сознает свою роль и место. «И полезный же я ей человек! Ей со мной – лафа! Я – удобный!»
|
Видел ли себя и месье Виардо в таком же свете?
Этого мы не знаем.
ТЕАТР ТУРГЕНЕВА
С молодых лет, с того момента, как вырвался он из‑под власти маменьки и попал в столицы, Иван Сергеевич был обуян сильней всего одной страстью: чаровать и впечатлять. Поначалу его позирование было таким простодушным, что вызывало серьезные нарекания окружающих.
«От Белинского, – вспоминает Панаева, – Тургеневу досталась сильная головомойка, когда дошло до его сведения, что Тургенев в светских дамских салончиках говорил, что не унизит себя, чтобы брать деньги за свои сочинения; что он их дарит редакторам журнала.
– Так вы считаете позором сознаться, что вам платят деньги за ваш умственный труд? Стыдно и больно мне за вас, Тургенев.
Тургенев чистосердечно покаялся в своем грехе и сам удивлялся, как мог говорить такую пошлость».
«Он… тщательно разыскивал, примеривал к себе множество ролей и покидал их с отвращением, убедясь, что они казались всем не делом, а гениальничаньем и скоро забывались» (П. Анненков).
«Хлестаков, образованный и умный, внешняя натура, желание выказываться…» (А. Герцен).
Будучи за границей, Тургенев часто посещал Герцена и очень старался понравиться дамам в его кружке. Но их обостренное чутье к малейшей фальши создавало здесь для него серьезные трудности.
«С приятелем твоим Тургеневым мы все неприятели, – пишет Натали Герцен своей подруге, Наташе Тучковой. – Талантливая натура, я слушаю его с интересом, даже люблю его, но мне никогда не бывает его нужно… Я сношу его посещения иногда три раза в день, но не могу выносить его в хорошие минуты. Мне случалось увлекаться и говорить с ним от души – и всякий раз жалела об этом. Но человек он очень, очень хороший, интересный и иногда приятный».
|
Чувствуя это холодноватое отчуждение, Тургенев пытался растопить его, превращая вечера в настоящие театральные представления.
«У Тургенева являлись удивительные фантазии, – вспоминает Огарёва‑Тучкова. – Он то просил у нас всех позволения кричать, как петух; влезал на подоконник и, действительно, неподражаемо хорошо кричал и вместе с тем устремлял на нас неподвижные глаза; то просил позволенья представить сумасшедшего. Мы обе с сестрой радостно позволили, но Наталья Александровна Герцен возражала ему:
– Вы такие длинные, Тургенев, вы все тут переломаете… да, пожалуй, и напугаете меня.
Но он не обращал внимания на ее возражения… Он всклокочет себе волосы и закроет ими себе весь лоб и даже верхнюю часть лица; огромные серые глаза его дико выглядывают из‑под волос. Он бегал по комнате, прыгал на окна, садился с ногами на окно, делал вид, что чего‑то боится, потом представлял страшный гнев. Мы думали, что будет смешно, но было как‑то очень тяжело… Мы все вздохнули свободно, когда он кончил свое представление, а сам он ужасно устал».
Иногда он устраивал представления для единственного зрителя – самого себя.
«Тоска напала на меня однажды в Париже – не знал я, что мне делать, куда мне деваться. Сижу я у себя дома и гляжу на шторы, а шторы были раскрашены, разные были на них фигуры, узорные, очень пестрые. Вдруг пришла мне в голову мысль. Снял я штору, оторвал раскрашенную материю и сделал из нее длинный – аршина в полтора – колпак. Горничные помогли мне – подложили каркас, подкладку, и, когда колпак был готов, я надел его себе на голову, стал носом в угол и стою… Тоска стала проходить, мало‑помалу водворился какой‑то покой, наконец, мне стало весело».
|
Но главный театр Тургенева, его любимые подмостки – это письма к женщинам, пробудившим в нем лирические чувства. С бесконечной изобретательностью он расцвечивает их вариациями на несколько тем, проходящих сквозными нитями через его огромное эпистолярное наследие: грусть одиночества; благодарность за нежное участие; смутные надежды на возрастание сердечной близости; восхваление исключительного обаяния и добродетелей адресатки.
Если бы Тургенев оказался в своей любимой Франции на шесть веков раньше, он наверняка пополнил бы ряды провансальских трубадуров. Один из наших лучших переводчиков куртуазной поэзии той эпохи, А. Г. Найман, так описал культ любви‑влюбленности, царивший у бардов XIII–XIV веков: «Главной темой, содержанием и сутью поэзии трубадуров является любовь к Даме… Трубадур, как правило, неженатый, влюблен в Даму, обычно замужнюю и поставленную выше него в обществе. Дама относится к нему более или менее сурово – самое большее, чего он иногда удостаивается, это улыбка или приветливый взгляд; поцелуй считается уже высшей наградой… По своей природе куртуазная любовь не заинтересована в результатах, она ориентирована не на достижение цели, а на переживание, которое одно способно принести высшую радость влюбленному».
Именно такой культ Дамы необычайно близок душевному настрою Тургенева. Порой кажется, что трепетная влюбленность живет в нем постоянно и только и ждет, на кого бы ей излиться. И да, предпочтительно на замужнюю, чтобы не было угрозы низвергнуться вдруг в повседневную прозу брачной жизни. Когда Мария Николаевна Толстая разошлась с мужем, переписка Тургенева с ней начала угасать. Проницательный Лев Толстой однажды заметил: «Тургенев никого не любил. Он влюблен в любовь».
Плотские мотивы любовного влечения редко всплывают в письмах – по крайней мере в тех, которые стали нам известны. Из письма Полине Виардо (по‑немецки): «Тысяча благодарностей за милые ногти; взамен посылаю Вам свои волосы. Прошу Вас прислать мне лепесток из‑под Вашей ноги. Целую милые, дорогие ноги».
Из письма графине Ламберт:
«С радостью думаю о вечерах, которые буду проводить нынешней зимою в вашей милой комнате. Посмотрите, как мы будем хорошо вести себя, тихо, спокойно – как дети на Страстной неделе. За себя я отвечаю».
Тургеневу было под пятьдесят, когда объектом его пламенной нежности стала вторая дочь Полины Виардо, семнадцатилетняя Клоди. В письме к ней есть фраза: «Целую все твое тело, везде, где только ты мне позволишь его целовать». (Куда смотрела мамаша Полина – публиковать такое письмо?!) Но такие же вспышки интимности, почти слово в слово, проскользнут впоследствии в письмах к актрисе Марии Савиной.
Увы, каждая женщина, получавшая письма с такими нежными излияниями, имела право воображать, что это ей одной. И открывать свое сердце чаровнику. И горько упрекать его потом за обман, неискренность, «измену». Однако эпистолярный «театр» Тургенева не был одним лицедейством. В письмах он оттачивал литературный стиль и позже использовал отрывки из них, как живописец использует зарисовки в блокноте. Борис Эйхенбаум отыскал десятки фраз и пейзажных зарисовок, которые впоследствии дословно перекочевали из писем в прозу Тургенева.
Нет, он не лицемерил. Он изображал на своих подмостках сильные и искренние чувства, которые он испытывал. Только он их испытывал задолго до появления очередной Прекрасной Дамы, и они оставались в нем надолго после ее исчезновения.
И при этом он часто бывал глубоко и искренне несчастен. Он очень боялся смерти, много думал о ней. Из дневника последних лет: «Полночь. Сижу я опять за своим столом… а у меня на душе темнее темной ночи… Могила словно торопится проглотить меня; как миг какой пролетает день, пустой, бесцельный, бесцветный. Смотришь: опять вались в постель. Ни права жить, ни охоты нет; делать больше нечего, нечего ожидать, нечего даже желать».
Эдмон Гонкур записал в дневнике разговор с Тургеневым. Тот говорил, что тоска его – от невозможности более любить. «Я уже не могу любить, понимаете?.. А ведь это – смерть… Что касается меня, то вся жизнь моя насыщена женственностью. Нет ни книги, ни чего бы то ни было на свете, что бы могло заменить мне женщину. Как это выразить? По‑моему, одна только любовь дает тот полный расцвет жизни, которого ничто не дает».
Милая Юлия Петровна, кажется мое «досье» непомерно затянулось. Надеюсь, по крайней мере, что оно достаточно ясно дает понять, чем Вы рискуете, идя на сближение с таким человеком, как И. С. Тургенев. Он будет искренне стараться найти для Вас любовную роль в спектакле, разыгрываемом им на протяжении всей жизни. Но согласится ли он покинуть ради Вас свою командную и безопасную позицию режиссера, автора, суфлера? Я не могу Вам этого обещать. С тревогой и сердечным участием буду ждать Вашего решения. Желаю Вам счастья и мира душевного.
Увы, дорогой Иван Сергеевич!
Моя машина времени сломалась, «досье» о Вас не попало в руки Юлии Петровны Вревской. Она приехала к Вам в Спасское летом 1874 года и провела там пять дней. Приехала с братом, так что приличия были соблюдены.
Потом началась переписка. И как умело Вы тревожили сердце женщины своим искушенным пером! Помните эти письма?
«Милая Юлия Петровна! Когда Вы сегодня утром прощались со мною, я… не довольно поблагодарил Вас за Ваше посещение. Оно оставило глубокий след в моей душе – и я чувствую, что в моей жизни с нынешнего дня одним существом больше, к которому я искренне привязался, дружбой которого я всегда буду дорожить, судьбами которого я всегда буду интересоваться… От души желаю Вам всего хорошего, целую Ваши милые руки и остаюсь искренне Вас полюбивший Иван Тургенев».
«…Мне все кажется, что если бы мы оба встретились молодыми, неискушенными – а главное – свободными людьми… Докончите фразу сами… Я часто думаю о Вашем посещении в Спасском. Как Вы были милы! Я искренне полюбил Вас с тех пор. Можете Вы прислать мне хорошую Вашу фотографию?.. Мне приятно даже заочно целовать Ваши руки, что я и делаю теперь…»
«Уж как там ни вертись, а должно сознаться, что если и не веревочкой и не черт – а кто‑то связал нас… Со времени посещения в деревне узелок опять завязался – и на этот раз довольно плотно. Смотрите, не вздумайте ни перерубить, ни развязывать этот узелок».
Следующая встреча – через год, на водах в Карлсбаде. Что‑то произошло там, что оставило горький след в душе Юлии Петровны. Она пишет про какой‑то ров, который остался между вами, «по которому смирнехонько бежит карлсбадская водица», упрекает Вас в скрытности. Раззадоренный упреками, Вы отвечаете с необычной для Вас прямотой: «Вы меня называете скрытным; ну, слушайте же – я буду с Вами так откровенен, что Вы, пожалуй, раскаетесь в Вашем эпитете. С тех пор как я Вас встретил, я полюбил Вас дружески – и в то же время имел неотступное желание обладать Вами; оно было, однако, не настолько необузданно, чтобы попросить Вашей руки, к тому же другие причины препятствовали; а с другой стороны – я знал хорошо, что Вы не согласитесь на то, что французы называют ипе passade… Вот Вам и объяснение моего поведения».
Но Юлия Петровна так увлечена Вами, что, кажется, готова и на ипе passade. Вы продолжаете рассыпать в письмах приманки и намеки: «Чувствую, что старею… и нисколько меня это не радует. Напротив. Ужасно хотелось бы перед концом выкинуть какую‑нибудь несуразную штуку… Не поможете ли?»
Судя по всему, она «помогла». Когда вы встречаетесь в Петербурге летом 1876 года, там и тут мелькают знаки, указывающие на интимную близость. Ведь вряд ли Вы стали бы просить простую знакомую заказать Вам номер в гостинице, прислать на вокзал карету, вряд ли стали бы появляться вместе с ней в ресторанах и у общих друзей. Она, в свою очередь, приглашает Вас остановиться у нее в квартире. Но потом – неизбежно! – начинается Ваше вечное умелое ускользание.
«А Вы все еще считаете нужным меня успокаивать и умоляете меня не „пугаться" и обещаете не ввести меня в беду. Могу Вас уверить, что между мною и прекрасным Иосифом столь же мало общего, как между Вами и женой Потифара; боюсь я холеры – но уж никак не милых дам – и особенно таких добродушных, как Вы… Я искренне к Вам привязан, но иногда замечаю, что Вы молодая, милая женщина – и „напрасность" этого замечания меня смущает.
Крепко и дружески жму Вашу руку и остаюсь…»
Уже только «жму руку» – не «целую».
Юлии Петровне ничего не остается, как попытаться забыть Вас. И она выбирает для этого довольно сильное средство: уезжает медсестрой на русско‑турецкую войну (1877). И вскоре заболевает там тифом и умирает.
Нет, не мне бросать Вам горький упрек, Иван Сергеевич, не мне корить Вас за разбитые сердца, разрушенные судьбы. Да и не дошли бы до Вас мои упреки. Вы сумели – может быть, единственный из русских писателей XIX века – увернуться навеки от чувства вины. Прожили свою жизнь в зоне вечной невиноватости. Сожалений – сколько угодно, пилить себя за совершенные ошибки – хоть с утра до вечера. Но не боль вины за причиненные кому‑то страдания. Чистый Анатоль Курагин!
Не мне обвинять Вас – идолопоклонника любви. Потому что я и сама живу распростертой перед тем же кумиром. Пока мы окружены миллионами людей, верующих в других идолов, и прежде всего – в идола обязательной, принудительной моногамии, – Ваш выбор еще не самый худший. Брачные узы, требующие отказа от всех будущих – возможных – невозможных – влюбленностей, – не для нас. А наказание? Кажется, Вы его получили сполна. Ведь не притворялись же Вы, когда так страстно и горько уговаривали одного молодого человека жениться:
«Да, да, женитесь, непременно женитесь. Вы себе представить не можете, как тяжела одинокая старость, когда поневоле приходится приютиться на краешке чужого гнезда, получать ласковое отношение к себе как милостыню и быть в положении старого пса, которого не прогоняют только по привычке и из жалости к нему. Послушайте моего совета! Не обрекайте себя на такое безотрадное будущее!»
ИСХОД
«Сокровища» – от слова «сокрыть», «скрывать».
Главные книжные сокровища в Публичной библиотеке были скрыты‑сокрыты от глаз читателей. Требовалось сначала рыться в каталоге, выписывать название, автора и регистрационный номер нужной книги с карточки на бланк заказа. Потом нести пачку заказов библиотекарю. Потом ждать часами, пока книгу отыщут где‑то на недоступных для тебя полках, сдуют пыль, доставят в читальный зал.
Библиотекари все были женщины, причем попадались препротивные. Одна крашеная толстуха ухитрялась придраться к любой мелкой ошибке в бланке, брезгливо тыкала в нее пальцем, страдальческим шепотом требовала исправить. Добрые библиотекарши старались запомнить тебя, чтобы потом подойти к твоему столу и известить о прибытии фолианта. Эта же предпочитала, чтобы ты по десять раз подходила к конторке справляться, давая ей возможность урвать свое тиранское удовольствие от очередного «нет», «не нашли еще», «ишь нетерпеливые, разогнались». Часто оказывалось, что после долгого ожидания – целый день потерян! – ты получала книгу и видела, что в ней нет того, что ты надеялась найти.
И все же мне поначалу чудилось что‑то даже отрадно‑торжественное в этой волоките. Видимо, я заразилась – унаследовала – от матери ее культовое поклонение книжному царству. Возможно, я была бы даже разочарована, если бы каждого пускали к полкам и позволяли рыться на них без помощников‑надсмотрщиков. Этак ведь и разворуют сокровища, глазом не успеешь моргнуть! Но вот именно на Андрее Белом я вдруг сорвалась.
Мне нужна была его книга «В царстве теней». Он написал ее в начале 1920‑х годов, вернувшись из недолгой эмиграции. В Берлине все его разочаровало, встречи с российскими литературными беглецами не принесли радости. Он вернулся в Совдепию и пытался – надеялся – как‑то приладиться к новым порядкам, новым владыкам. Я подала заполненный бланк и часа через два подошла справиться.
– Что за растяпство! – зашипела на меня крашеная толстуха, тыча пальцем в листок с заказом. – Даже карточку правильно переписать не могут!
– В чем дело? Автор, название, номер – все на месте.
– А где буквы СХ? На карточке ясно указано СХ – спецхран.
– Ну хорошо. Вы обнаружили мою ошибку, исправили. Могу я теперь получить нужную мне книгу?
– Да вы что – вчера родились? С луны свалились? На книги из спецхрана нужно специальное подтверждение‑разрешение на бланке вашего института. Принесете подтверждение – тогда будем разговаривать.
«Ах ты, выдра крашеная! – хотелось закричать мне. – Ах ты, книжная тюремщица! Да кто ты такая, чтобы прятать от меня нужные мне книги? Это я прочитала все письма Андрея Белого, все его статьи и романы. Это для меня он стал за последние месяцы как кровный родственник – трудный, истеричный, непредсказуемый. Но родной! А для тебя он – только зэк в полосатом коленкоре, с номером на спине. И ты, ты будешь решать, пускать меня на свидание с ним или нет?»
Я вышла из библиотеки, все еще внутренне бурля и пыхтя. Впервые в жизни я так остро почувствовала себя обделенной, насильственно отрезанной от чего‑то бесконечно важного. И сколько у них там упрятано, в этих спецхранах? Сотни тысяч томов? И может быть, среди них – самые нужные для меня книги? Книги, о существовании которых я даже не подозреваю?
С этого дня сдавленное возмущение начало нарастать во мне, как снежный ком. Любую житейскую передрягу я подхватывала клювом и вплетала в гнездо, в котором созревало яйцо моей обиды. В гастрономе подсунули колбасу с зеленым пятном? Это все «они», «их» проделки. Троллейбус приехал промерзший, с выключенным отоплением? Ясное дело: «они» решили электричество экономить в конце квартала. Ни в одной аптеке не найти валидола для матери? Тащу туда же, вплетаю, наращиваю.
И впервые начала прислушиваться к слухам и шепотам, шелестевшим – протекавшим – журчавшим тогда в еврейских семьях. Неужели правда выпускают? Вот так просто: подашь заявление – и разрешат уехать? Нет, сначала нужно получить вызов‑приглашение от родственников из одного маленького обетованного государства, название которого лучше не произносить вслух. У вас нет там родственников? Это ничего, это просто формальность. Вы даете свой адрес кому‑то из отъезжающих, сообщаете имена членов своей семьи, желающих уехать, и через месяц‑другой получите приглашение по всей форме. Никто не станет проверять, от настоящего родственника оно или от выдуманного.
Да, такие сегодня правила игры. Их могут в любой момент изменить, но пока – так.
Главная опасность – рогатка – препона – не в приглашении, а в сборе документов. Если у вас есть доступ к «их» военным секретам, тогда пиши пропало – не выпустят. Но если и нет, нужно собрать кучу бумажек. Справку с работы, что уволился и никаких претензий к тебе нет, из жилконторы, из военкомата, кажется, даже из библиотеки – что нет за тобой зажиленных книг. А самое трудное – от отца и матери, если они остаются. Старики от страха часто упрутся–и ни за что не дают разрешения. Но все равно уже многие уехали. И каждый уехавший увозит пачку адресов новых желающих, и приглашения из обетованной страны летят и летят.
Ну а если все же не разрешат уехать?
Да, тогда плохо. Ты попадаешь «в отказ» и называешься «отказник». На работу никуда не примут, даже чернорабочим. Из‑за границы присылают посылки, но на это не прожить. Кто‑то дает частные уроки, кто‑то выучился ремонтировать электроприборы, кто‑то делает дома рамки для картин и фотографий. И никогда не известно, сколько может продлиться отказ. Ждут и год, и два, и три. После каждого отказа новое заявление на отъезд можно подавать только через шесть месяцев.
Долго и жадно собирала я эти слухи, складывала картину по кусочкам. Отметала явные легенды, проверяла достоверность каждого рассказа. Наконец решилась заговорить с Додиком. Конечно, издалека, конечно, намеками. «Представляешь, у подруги Вали один редактор увольняется. Причина? Решил эмигрировать. Каково! Да, теперь это вроде разрешают. Ты что‑нибудь слышал?»
Оказалось, что Додик тоже весь последний год собирал истории про эмигрантов и отказников. И тоже не решался заговорить со мной.
– Я думал, что для тебя это – как лететь на Марс. Тебе ведь не только у родителей пришлось бы просить разрешения. Еще у Пушкина, Гоголя, Толстого, Тургенева… А они упрямые, ни за что не отпустят. Твоя страна – язык, а оттуда выездную визу не дают. Как ты можешь уехать от русских рифм и суффиксов?
– А ты? Ты бы решился?
– Мне‑то что. Формулы в переводе не нуждаются. Помнишь, я тебе рассказывал про американского профессора, который подходил ко мне после доклада на конференции? Он сказал, что на его кафедре, в университете под Нью‑Йорком, всегда найдется место для меня.
– Ну а Марик? Говорят, что дети эмигрантов быстро теряют родной язык. Представь себе, что наш сын, у нас на глазах, станет превращаться в иностранца.
– Зато ему не надо будет носить пионерский галстук и салютовать портретам на стене.
– И родители! Моя мать такого не переживет. Она Марика обожает. Не представляю, чтобы она дала мне разрешение на отъезд.
– Мои старики тоже встанут на дыбы. Видимся раз в год, но этот раз для них – как свет в окошке. Наверное, ты права – лучше не пытаться. Застрянем в отказе, и вся жизнь полетит под откос.
После этого разговора все происходящее вокруг меня, все привычные кинокольца будней, стали как будто двоиться в глазах. Я сидела на заседании кафедры, смотрела на знакомые лица коллег, что‑то отвечала на их вопросы – это была гладкая, налаженная жизнь, немного рутинная, немного надоевшая, но зато нестрашная, легко переводимая на понятный язык. И одновременно те же самые лица виделись каким‑то дрожащим, прощальным миражом, будто уже кинохроника прошлого, будто сквозь иллюминатор взлетающего самолета. Протекающий потолок в квартире, хамящая гардеробщица, опоздавший автобус, сочащийся презрением официант, колесо грузовика, плеснувшее грязью на светлое пальто, – от всего этого теперь стало можно спастись, прыгнуть в мечтательно‑предотъездные «чурики».
И все же, я думаю, мы с Додиком еще долго колебались бы и тянули, если бы не пожар. Пожар словно провел черту, после которой мы сказали: «Хватит, довольно».
Правда, и пожаром‑то это назвать можно было с большой натяжкой. Просто посреди ночи мы почувствовали запах дыма, вскочили, забегали по квартире в поисках огня. Дым шел из‑под наружной двери. Горит лестница? Мы заперты? Что делать? Звонить пожарным? Приготовиться прыгать с четвертого этажа?
Додик набрал ведро воды, изготовился.
Я отперла замок, нажала на ручку.
Пламя змеилось по полу, начало лизать обшивку. Оказалось, ничего страшного – хватило одного ведра, чтобы придушить его. Теперь пахло не только дымом, но и чем‑то химическим. Кто‑то, видимо, притащил под нашу дверь тряпья, газет, плеснул бензином и поджег. Хотел просто развлечься? Выбрал дверь наугад? Хулиганистые подростки? Или мы, сами того не ведая, отравили своими интеллигентными рожами жизнь кому‑то из соседей?
Милиция пыталась расследовать, но виновных не нашла. А мы? Мы вдруг оба ужасно ожесточились. Какой‑то дымный остаток – осадок – чужой злобы остался в душе и висел там черным облаком. Ах так? Вы с нами так? Тогда мы… И через неделю передали по цепочке наши имена и адрес очередному отъезжавшему.
Потянулись дни ожидания. Павлу Пахомовичу я ничего не говорила, но он заметил, что во мне что‑то переменилось.
– Как‑то странно ты на меня смотришь сегодня, – сказал он, упершись локтем в подушку. – Как‑то задумчиво и прощально.
– Я недавно перечитывала «Путешествие Онегина». И подумала: как много разъезжали по свету герои русской литературы. Чацкий, Штольц, Лаврецкий, Мышкин. Заграница была частью их жизни. А мы всю жизнь сидим, как под колпаком. Вот тебя когда‑нибудь выпускали за рубеж?
– Только один раз – с делегацией, в Чехословакию. У нас как‑то быстро кончились выданные деньги, и мы последние дни просто голодали. Мой сосед по номеру придумал варить макароны в умывальнике.
Да‑да, не смейся. У него с собой был электрический кипятильник. Мы затыкали слив, заполняли раковину водой, совали туда кипятильник. Вода через полчаса закипала, мы кидали туда макароны – так и питались. К сожалению, не было масла. Но есть можно. Отец тоже заподозрил неладное. Но он почему‑то решил, что затрещал наш семейный корабль.
– Все кругом разводятся. Неужели и до вас дошло?
– С чего ты взял?
– Я на днях разговаривал с Додиком по телефону. Он вдруг вспомнил, что год назад одолжил у меня наушники для приемника. Я сказал, что этого добра у меня на работе полно. В любой момент могу получить бесплатно. Но он все равно хотел зайти и вернуть. Вы правда не ссорились?
– Нет, с Додиком у нас все хорошо. Он надежный.
– Он‑то надежный, а вот…
– Ну, договаривай. Ты во мне не уверен?
– Не то чтобы… Но мы с тобой так во многом похожи… Всегда ищем нового… Готовы погнаться за любым миражом… А потом жалеем…
Наконец через полтора месяца приглашение прибыло. Какой‑то Арон Менделевич Гиткин, житель города Хайфа, вспомнил о своем кузене Давиде и жаждал воссоединиться с ним и его семьей. Он надеется, что советские власти не будут препятствовать столь гуманному и естественному порыву чувств.
Топор упал, перерубил якорный канат. Наш кораблик начал соскальзывать в океан неведомого. В институте хотели созвать специальное собрание, чтобы публично заклеймить двух изменников‑беглецов. Но потом предпочли не поднимать шума. Почем знать – вдруг найдутся подражатели?
В нашей квартире замелькали незнакомые лица. Нужны были деньги на выкуп, который тогда назывался «плата за отказ от гражданства». Мы продавали все: книги, холодильник, буфет, телевизор, серебряные ложки – подарок Додиковой семьи. Марик плакал, расставаясь с велосипедом, не верил, что на новом месте ему купят другой. Я все откладывала самое трудное, но наконец решилась – пошла сообщить печальную новость матери.
Она выслушала спокойно. Долго сидела, сложив руки на подоле. Потом вдруг нагнулась лбом в колени, стала тихо выть:
– А‑а‑а‑а‑а‑а…
– Что ты? Что? Перестань!.. – Я трясла ее, обнимала, целовала в затылок, в шею, в ухо.
– А‑а‑а‑а‑а‑а! – продолжала она все тоньше и жалобней. – Не хочу жить!.. Не хочу жить!… – И снова: – А‑а‑а‑а‑а!..
Наверное, так выли женщины, получая похоронки с фронта.
– Ну успокойся!.. Не мучай меня!.. Не умирать же мы собрались… Как только доберемся и устроимся, первым делом позовем тебя в гости… Марик будет водить тебя по улицам за руку и все объяснять… Мы пришлем тебе новые книги, пластинки…
Она постепенно утихала, утирала слезы со щек. Отъезд – это было что‑то неслыханное, не по правилам, ни в каких циркулярах не объясненное, ни в каких романах не описанное. Как на него реагировать? Можно ли помешать?
– Нет, – бормотала она. – Это все неправильно, это какой‑то перегиб… Я не разрешаю… Буду писать в газеты… Ты сама мать – должна чувствовать, сострадать… Так сразу, вдруг… Как обухом по голове…
Я промучилась с ней полдня. Уговаривала, обещала, сочиняла всякую небывальщину. В конце концов она подписала нужную бумагу. Но вымолила, чтобы Марик оставшиеся недели прожил у нее.
Зато отец согласился сразу и даже подбадривал:
– Ничего не бойся… Там тоже люди живут. Увидишь свет… Мне‑то не удалось – так хоть вы хлебнете вольного воздуха.
Но Додик – бедный Додик! Он улетел за нужными подписями к родителям и пропал. Ни телефонного звонка, ни письма, ни телеграммы. Умирая от беспокойства, я проводила вечера за чтением Библии.
«Царь Египетский повелел повивальным бабкам Евреянок и сказал: если будет сын, то умерщвляйте его; а если дочь, то пусть живет. Но повивальные бабки боялись Бога и не делали так, как говорил им Царь Египетский; и оставляли детей в живых. А фараону сказали: Еврейские женщины не так, как Египетские; они здоровы, ибо прежде нежели придет к ним повивальная бабка, они уже рожают. За сие Бог делал добро повивальным бабкам; а народ умножался и весьма усиливался».