Мне нравились смелые повивальные бабки, ослушавшиеся фараона. Но читать историю Исхода как сказку я не могла. Никуда не денешься – примеряла древние легенды к нашим векам. «И повелел царь Российский не принимать сынов Израилевых в университеты, запрещал им владеть землей, селиться в больших городах…» Но тут же мой въедливый ум филолога возвращался к старинному тексту, начинал цепляться к деталям, ловить противоречия и несуразности.
Что это за непослушная дочь фараона, нашедшая младенца в корзине? Отец приказал убивать всех новорожденных еврейских мальчиков, а она приютила младенца Моисея, найденного в камышах у реки? Откуда она догадалась, что он из еврейских детей и что ему нужна еврейская кормилица? Он был уже обрезан? Но тогда бы он, достигнув зрелости, знал, что принадлежит к еврейскому племени, и соблюдал бы обряды. Он же бежит в землю Мадиамскую, опасаясь возмездия за убийство египтянина, там женится на Сепфоре, плодит детей и не вспоминает о своей вере. Только годы спустя, на обратном пути в Египет, жена его Сепфора обрезала их сына Гирсама.
А откуда Аарон узнал, что Моисей его брат? Господь ничего не говорит ему об этом. Сказано только: «Пойди навстречу Моисею в пустыне». Их родство всплывает только две главы спустя, в родословной. Причем любопытная деталь: сказано, что их отец Амрам женился на собственной тетке, которая и родила ему двух сыновей. Видимо, на инцест тогда смотрели сквозь пальцы. И почему бабка‑тетка‑мать оставила Аарона при себе, а Моисея положила в корзинку и пустила на волю речных волн? Вообще, не логичнее ли предположить, что Моисей был просто пришелец из земли Мадиамской, – это и объясняет его косноязычие. Он просто не владел в достаточной мере ни египетским, ни ивритом, и все его пророчества и требования поначалу переводил – пересказывал – Аарон.
|
Смущала меня и история казней египетских. Каким образом надеялись Аарон и Моисей облегчить участь еврейского народа, совершая на глазах у всех свою диверсию на нильских водах? «И поднял Аарон жезл, и ударил по воде речной пред глазами фараона и пред глазами рабов его, и вся вода в реке превратилась в кровь. И рыба в реке вымерла, и река воссмердела, и Египтяне не могли пить воды из реки».
Не отсюда ли пошел весь мировой антисемитизм? Не за песьих ли мух, и моровую язву, и саранчу, и смерть первенцев возненавидели избранный народ Господень?
В наше время, как подсмотрел Павел Пахомович, воду превратили не в кровь, а в соляную кислоту, но дохлая рыба в воде, надо думать, тоже воссмердела, как в Библии. Однако, по крайней мере, на этот раз не догадались свалить на евреев. И другие казни российские – мы должны ценить! – не были на них свалены. Ни колорадские жуки, якобы засланные империалистами и губившие урожаи картошки, ни тьма египетская, нависшая над Москвой от пожаров окрестных торфяников, ни вечные неурожаи, заставлявшие ввозить зерно из Канады, фрукты – из Болгарии, овощи – из Венгрии. Правда, евреев объявили однажды «убийцами в белых халатах» – но тут уж вмешался сам Господь, пережал крохотный кровеносный сосудик в голове злого грузинского фараона.
А если отвлечется на другие важные дела и в следующий раз не вмешается?
Он ведь непредсказуем. Наставляя Моисея, учил его, как спасти народ еврейский, а на пути в Египет вдруг передумал, наверное. Читаем: «Дорогою на ночлеге случилось, что встретил его Господь и хотел умертвить его» (Исход, 4: 24). Почему «умертвить»? За что? С какой целью? А как же спасение Израиля? Тайна. Загадка. Непостижимость.
|
Додик вернулся только через неделю.
– Да, подписи на разрешении получил. Не спрашивай, какой ценой, чего я им наобещал. Тебе нравится, чтобы у меня были тайны, – вот пусть будет еще одна в копилке. Могу только рассказать про последнее испытание: визит к генералу Самозванову. Да‑да, они потребовали, чтобы я выслушал танкового Тамерлана. Я провел у него в кабинете чуть не пять часов.
Рассказывая, Додик очень похоже изображал Николая Гавриловича, иронизировал. Но мне было не до смеха. Генерал запер дверь кабинета, повесил на стену карту Ближнего Востока и под большим секретом прочел Додику стратегическую лекцию. По его объяснениям выходило, что дни маленькой страны, где у нас обнаружился мифический родственник, сочтены. Как только будет завоеван плацдарм в Ливане, вся российская военная техника перебрасывается в район Ближнего Востока.
– Ракеты «земля–воздух» – в Египет, вдоль всего Суэцкого канала. Сирия наносит удар вот отсюда. Не исключено, что и нашу дивизию в какой‑то момент пошлют туда. На Иорданию надежда слаба, но Ирак двинет свою миллионную армию с востока. Простая арифметика, считайте сами: как могут четыре миллиона устоять против ста? Вы же математик, вы должны понимать, что это математический нонсенс! И вы, со всей семьей, попадете как раз под бомбы и снаряды.
|
Поверьте, когда танки идут атакующей колонной, всегда лучше быть позади их гусениц, чем впереди. О сыне подумайте, о жене.
Конечно, не обошлось и без стихов. Бедному Додику пришлось выслушать лермонтовский «Валерик», блоковских «Скифов», большие куски из «Василия Тёркина». В поэтическом тумане казалось, будто границы Российской советской империи расширяются на глазах, заливают всю карту.
– Скифы на танках – вот образ, ждущий нового поэта! «Нас тьмы и тьмы, попробуйте сразитесь с нами…»
Хитрый Додик благодарил за науку, за доверие, обещал серьезно обдумать еще раз. Про то, что наш путь лежит не на Ближний Восток, а дальше, – не сказал. Ведь генерал мог войти в такой раж, что начал бы выдавать секретные планы одновременного десанта на Аляску (с Чукотки) и во Флориду (с Кубы). А что? Наверняка в каких‑нибудь сейфах Генерального штаба лежат и такие. И нас бы тогда не выпустили как обладателей важных военных секретов.
Сознаюсь, рассказ Додика нагнал на меня страху. Я была воспитана в их школах, по уши залита их речами из репродукторов. Как я могла не верить, что танковая гусеница – лучший инструмент для разрубания международных узлов? И что все будет решаться тем, у кого окажется больше гусениц и артиллерийских стволов? Я верила.
Впрочем, и в далекой древности с международной справедливостью не все было гладко. Особенно когда Господь решал взять какой‑нибудь народ под свое особое покровительство. Ведь это Он поучал евреев перед Исходом: «Когда пойдете, то пойдете не с пустыми руками. Каждая женщина выпросит у соседки своей и у живущей в доме ее вещей золотых, и одежд; и вы нарядите ими и сыновей ваших и дочерей ваших, и оберете Египтян» (Исход, 3: 21–22).
И так ведь оно и вышло: «И сделали сыны Израилевы по слову Моисея, и просили у Египтян вещей серебряных и вещей золотых и одежд. Господь же дал милость народу Своему в глазах Египтян; и они давали ему, и обобрал он Египтян» (Исход, 12: 35–36).
Но в наши дни Господь явно махнул рукой на избранный народ свой. Нам приходилось, наоборот, платить, платить и платить. Уже нечего больше было продать – пришлось занимать деньги у матери, у отца, у друзей.
Последний грабеж умело разыгрывался на таможне.
– Что это? Шуба из барсука? Вспорите подкладку… Так… Где печати госконтроля на шкурках? Их нет!.. Сварганили шубу из браконьерского меха. Конфискуем!
– Сервиз? Какого завода? Кузнецовский с прошлого месяца к вывозу запрещен.
– Книги?.. Разрешение на вывоз?.. Так… А на эти? Кто вам сказал, что на издания после сорокового года не надо? Библиотека? Месяц назад? А вот неделю назад вышло новое постановление: разрешение требуется на все издания до пятидесятого года. Не пропускаем!
Из окна взлетающего самолета мы пытались бросить прощальный взгляд на оставляемую землю. Видели игрушечные березки, покосившиеся поля, блестящие ниточки ручьев и речушек. Потом все исчезло в облачной вате. Нам оставалось только вспоминать прощальную прогулку по ночному городу, которую мы устроили себе за два дня до отлета.
Мы вышли по Фонтанке к знаменитому мосту. Погладили на прощанье бронзовые копыта всех четырех коней. Колдовство белой ночи – все залито светом, но нет теней. Невский был ясно виден в оба конца. Ни одного прохожего, ни одного автомобиля. Как музей, куда нас пустили по блату до открытия.
Мы тихо брели в сторону Дворцовой площади.
Аничков дворец, где я танцевала пионеркой. Возможно, те же самые мазурки, что и Наталья Николаевна Пушкина задолго до меня. Под теми же лепными потолками.
Памятник Екатерине. Ее верные вельможи и полководцы – кольцом у ее ног, впервые не ссорясь, не интригуя. Взор императрицы устремлен на самый вкусный, сверкающий магазин и на самый веселый театр в городе. За спиной ее – театр‑соперник, красные плюшевые пещеры, в одной из которых мы с Додиком так самозабвенно мучили друг друга когда‑то.
Дальше – тоже лицом к лицу – два главных базара, два капища торговли, где, казалось, было все, но нам почему‑то доставалось так мало.
Еще один канал, еще один мост, и за ним – заветный дом с глобусом на крыше, книжное царство и вечная охотничья мечта: а вдруг именно сегодня завезли книги любимого писателя, поэта, драматурга? Ну если не полное собрание сочинений, то хотя бы «Избранное»?
Наш заветный зеленый «Лягушатник», где все у нас началось, где загорелись наши свечки друг о друга и вот уже десять лет горят – не гаснут.
Под высоченной аркой выходим на пустыню Дворцовой. И вдруг – невесть откуда – волна запоздалой гордости: а ведь никогда еще вражий сапог не топтал эти камни! Много ли есть столиц на свете, способных похвастать тем же? Лондон, Стокгольм – какая еще?
Но тут же гордость смывает встречной волной – горечи и обиды. Да, снаружи враг не входил. Но кого же тогда изгоняли из этого города толпами и поодиночке в течение двух столетий? На каторгу и в ссылку, в рудники и в лагеря? Того врага, что коварно проникал не через стены, а через утробы матерей? И как его опознавали? И почему я чувствую такое тайное родство со всеми изгнанниками? Которых выбрасывали из этого города на юг и на север, на запад и на восток, а многих – и прямиком в могилу?
И если мы – изгоняемые – и вправду все одного – вражьего – племени, то каким же, каким же именем нам пора называться?
Дайте, о дайте нам имя!
ПОТЕМКИ ЧУЖОЙ ДУШИ
За окном кафе очередной автобус выпускал под дождь новую порцию пассажиров. Люди прикрывали голову портфелями, распускали зонтики, смело топали по лужам. Глеба среди них не было. Я достала пачку листочков из пишущей машинки Павла Пахомыча, взялась перечитывать.
Самый доходный товар в Америке – надежда. Игорный бизнес торгует надеждой на выигрыш, музыкальный – надеждой на славу, спортивный – надеждой на победы и деньги, университетский – надеждой на успешную карьеру, страховой и медицинский – надеждой на здоровье, церковно‑религиозный – надеждой на жизнь вечную.
Сердце наше жаждет чудес. Но разум стоит с розгой и твердит нам, что чудес не бывает. Здесь кроется объяснение успехов сюрреализма в живописи, кино, литературе. Сюрреализм – это разрешенные разумом чудеса.
Женщины! Перестаньте любить богатых. 95% преступлений совершается с единственной целью – привлечь богатством ваше внимание.
Мы любим свободу в близком человеке. Но это включает его свободу причинить нам боль – равнодушием, нелюбовью, презрением. Мы целиком зависим от благорасположения любимого. А разве можно любить того, от кого ты так зависишь? Отсюда вечное правило: неизбежность умирания любви.
Самые высокие вещи на свете: Правда, Доброта, Справедливость, Истина.
И самая трагическая несовместимость на свете – несовместимость правды, доброты, справедливости, истины.
Душа любого человека открыта отчаянию. Помочь отчаявшемуся можно, только приняв часть его отчаяния в собственную душу. Но принимать на себя чужое отчаяние – слишком больно. Поэтому мы развели целые толпы платных утешителей: священников, психиатров, проповедников. Мы суем отчаявшемуся человеку прозак и валиум, поливаем душем Шарко, дергаем электрошоком, отнимаем водку и марихуану, запихиваем в закрытые лечебницы. И от всего этого можно по‑настоящему прийти в отчаяние.
Внушать своим детям с младенчества высокие недостижимые идеалы – самый верный способ разбить им сердце и искалечить на всю жизнь.
Две вещи тянутся под покров тайны с одинаковой силой: любовь и предательство. И это естественно: ведь любовь к кому‑то одному – это и есть предательство всех остальных.
Ребенка легче полюбить, потому что душа его мягка и прикосновение к ней всегда приятно. Потом душа затвердевает в характер и давит на тебя всеми своими буграми и предрассудками в тесном пространстве семейной жизни.
Вы хотите помочь ученым находить объективную истину? О, это очень просто! Убивайте или, по крайней мере, увольняйте всех ученых, истина которых окажется недостаточно объективной.
Счастливая смерть? Умереть влюбленным.
Мы всемогущи, стоя на краю поля ржи: наша рука может вырвать любой вредоносный василек с этого поля.
Мы беспомощны перед полем ржи: нашей жизни не хватит, чтобы руками вырвать все васильки, не помяв колосьев.
Точно так же и Господь одновременно всесилен и беспомощен перед бескрайним полем своего Творения, усеянным сонмом грешников, посеянных Им Самим.
Забыть себя ради ближнего своего считается самым похвальным делом. Но и просто забыть себя есть вполне достойный первый шаг к победе над Чудищем эгоизма. Именно ради этого Господь даровал нам вино, гашиш, марихуану, опиум, героин и прочих помощников, включая быстрые танцы.
Каждый из нас несет в жизни свой собственный маленький театр, в котором он сам – и драматург, и режиссер, и костюмер, и декоратор, и актер. Фестивали этого странного вида искусства называются вечеринка, салон, застолье, светский раут.
Нельзя отдать приказ: полюби! – эту книгу, картину, фильм, симфонию.
Но можно отдать приказ: признай! – эту картину, книгу, фильм, симфонию – наилучшими, потому что…
И дальше рационалист прет на нас, размахивая логической дубинкой, выбивая нас из последнего прибежища свободы и любви.
Каждая христианская церковь пытается выстроить земное царство по учению Того, Кто говорил: Царство Мое не от мира сего.
Наконец очередной автобус выпустил в толпе пассажиров и Глеба. И вот мы сидим с ним за столиком друг против друга, надрываем пакетики с сахаром, сыплем в чашки. И я говорю все заготовленные правильные слова. О том, что да, два года я была счастлива. И благодарна ему, и буду всегда помнить это время. Но сейчас пришла пора расстаться. Так будет лучше для всех. Свечка моя отгорела, погасла. (Вранье.) И все эти прожекты с женитьбой – курам на смех. Для меня отец, оставивший троих детей, – не мужчина, не человек. Я и слова сказать ему не смогу. Не то что прикоснуться.
Глеб мешает ложечкой кофе, вглядывается в темный водоворот. На губах – слабая, снисходительная улыбка. Сарказм? Вдруг спрашивает совсем про другое:
– А что, у Марика новая девушка?
– Откуда ты знаешь?
– Видел, когда они приходили навещать родителей.
– Глеб, ты опять за свое? Опять следишь за мной? Пойми – с этими детскими играми пора кончать.
– Это ты ничего не хочешь понять. Мы знаем друг друга вот уже два года, а ты так ничего и не разглядела во мне, не поняла, что со мной происходит. Слыхала про такую болезнь – диабет? Больной диабетом должен получать свою порцию инсулина каждый день. А если у кого‑то больные почки, кровь нужно очищать специальным аппаратом два раза в неделю. Иначе – смерть. То же самое и у меня. Если я не вижу, не слышу тебя два‑три дня – я задыхаюсь. Как дельфин, которому не дают хлебнуть воздуха. «Я утром должен быть уверен, что с вами днем увижусь я…» А ты – «пора расстаться»…
– Глеб, Глеб, ты все это сам себе внушил, выдумал сам, сам взвинчиваешь себя… Очнись – и увидишь перед собой просто немолодую тетку с крашеными волосами и потрепанными нервами.
– Нет, это ты не хочешь меня услышать. Тетка или нет, с растрепанными нервами или крашеными – ты моя. Изменить это невозможно. Я терпеливо ждал и буду ждать, когда это дойдет до тебя. Буду учить, втолковывать. За упрямство и лень – не обессудь – наказывать. Неужели ты думаешь, что меня можно остановить, размахивая идолом супружеской верности? Давно ли ты сама стала ему поклоняться?
Мне нечего возразить. Последняя надежда – сменить тему, отвлечь.
– А хочешь, я тебя лучше познакомлю со своей новой студенткой? Умница, прелестная, ясноглазая, жадно ловит каждое слово про книги, про писателей. Стихи слышит – как никто! Будет ходить на все твои выступления.
Я начинаю расписывать ему Мариночку Гринберг, как заправская сваха. Он слушает рассеянно, роняет саркастические замечания. Мы говорим негромко, но, видимо, какое‑то напряжение висит над нашим столиком, над вазочкой с гвоздикой. На нас оглядываются.
– Прости, мне пора бежать, – вдруг говорит он. – Я позвоню завтра в восемь. И лучше возьми трубку сама. Если опять подошлешь мужа, у нас с ним может выйти интересный разговор.
Он уходит. Я остаюсь над недопитой чашкой, с объедком круассана в руке. И с раздувающейся обидой в горле. Будто все мои правильные, разумные слова сбегаются обратно ко мне, как израненные солдаты после безнадежной атаки. Стена его упорства неодолима. И вслед за обидой затекает страх. Тягучий, липкий. Не помню, когда я испытывала последний раз такой испуг, такую растерянность. Разве что в самые первые месяцы жизни в Америке.
Хотя грех жаловаться – по сравнению с многими другими эмигрантами наш приезд прошел почти без ухабов. Потом‑то нам объяснили, какими мы оказались счастливчиками. Получить работу в первый же месяц по приезде в Америку! Не обманул залетный профессор математики, взял Додика ассистентом на свою кафедру тут же. Но хлопоты по устройству, но «жизни мышья беготня» отнимали все силы, подбавляли черной краски каждому дню.
И ничего‑то не знаешь, ничего не понять…
«Квартира с двумя спальнями вас устроит?» – «Как „с двумя"? А где же мы будем держать книги, готовиться к занятиям, обедать?.. Ах, есть еще кухня, столовая и гостиная?.. Почему же не сказать понятно: „квартира из четырех комнат"? Зачем пугать?»
«…Всем троим получить номер? Номер социальной безопасности? Дается на всю жизнь?.. Значит, каждый человек заклеймен своим номером?.. Как в концлагере?.. Такого даже государственная безопасность с нами не делала…»
«…Хорошо, посуды нам надарили соседи, три разных стула мы нашли на свалке, обеденный стол обещали. Но кровати?! Я зашла в кроватный магазин – от их цен круги пошли перед глазами. Месячная зарплата мужа. Но спать на чем‑то нужно?.. В „Армии спасения"? Если в десять раз дешевле, наверное, кишат клопами и тараканами?..»
По субботам и воскресеньям мы всей семьей бродили по своему району в поисках дворовых распродаж. Как охотники в джунглях, мы выслеживали добычу, подкрадывались, вступали в схватку с владельцем‑продавцом. И потом волокли добычу в свою – формально двуспальную, а на самом деле пятикомнатную! – пещеру: я – какую‑нибудь замысловатую лампу с бисерным абажуром, Додик – картонный ящик с двадцатитомной энциклопедией «Американа» (да, пятидесятилетней давности, но ведь всего за десять долларов!), Марик – о, Марик уже катил на двухколесном велосипеде, издавая ржавое скрипение, но при этом сияя и распевая.
Постепенно быт налаживался. Вскоре мы уже могли принимать гостей. Бывшая учительница истории, а ныне – кассирша в магазине, приехавшая на пять лет раньше нас, поучала, вытирая из углов губ малиновое варенье:
– Я вам расскажу, чем местные сбивают нас с толку. В родных пенатах мы ведь в одну минуту отличали своих от чужих: по речи, по манерам, по одежде. А здесь? Здесь так много вежливых, приветливых, прилично одетых, что мы всех готовы принять за своих. Оттенков языка не слышим, не понимаем и влипаем в неловкие ситуации, сами того не замечая.
– Неужели и с нас, с приезжих, такой же спрос? Эмигрантам‑то могли бы прощать ошибки в языке.
– Не надейтесь. Их хваленая свобода слова – только для политиканов и журналистов. А рядовому гражданину надо следить за каждым словесным воробушком, вылетающим изо рта. Если, конечно, он хочет обзавестись друзьями и сохранить их.
– Ну, дайте пример – какой‑нибудь понятный пример, для второгодников.
– Пример? Пожалуйста. Я однажды, разлетевшись, говорю своему собеседнику на вечеринке: «А помните у Джека Лондона, в рассказе „Тысяча дюжин"…» Он вдруг помрачнел, отвернулся и исчез в толпе. Потом мне объяснили, что я сморозила жуткую бестактность. С незнакомым нельзя говорить о прочитанном. Если он не читал, он решит, что вы хотели его унизить, обнаружив его невежество.
– Но, Элла Иосифовна, а о чем же говорить с незнакомым?
– Только не о себе – это ему заранее неинтересно. Расспрашивайте о его работе, его семье, откуда родом, куда ездил в отпуск. О себе они готовы разливаться часами. И спорт, конечно, спорт. Как можно скорее выучите названия нескольких футбольных и бейсбольных команд, список чемпионов, имена знаменитых игроков. Но всякая культура, живопись там, литература, музыка – ни‑ни, полная запрещенка. Даже география. Если вы проговоритесь, что знаете название столицы Норвегии, с вами могут порвать отношения. А уж история! За ужином однажды хозяин дома рассказывал, как его отец воевал с японцами на Тихом океане, потом вежливо обернулся ко мне и спросил: «Россия, кажется, тоже участвовала во Второй мировой войне, не правда ли?»
Когда начались мои поиски работы, я старалась не забывать советов Эллы Иосифовны. Идя на филологический факультет очередного университета, отмахивалась от шуток Додика, советовавшего напялить сарафан и кокошник, одевалась во все строгое и американское. В разговорах с членами кафедры по неуловимым признакам пыталась понять, какой язык предпочел бы мой собеседник. Заговоришь по‑русски – он может подумать, что английский у меня слишком трухляв для серьезной беседы. Перейдешь на английский – собеседник подумает, что я выражаю презрение и недоверие к его знанию русского. А круг моих научных интересов? Назовешь какого‑нибудь одного писателя – скажут «у нее слишком узкая специализация». Назовешь несколько – обвинят во всеядности, разбросанности, эклектизме. Куда ни ступи – ловушки, капканы, минные поля. Ужас!
На прощанье мне обычно давали славистские журналы, в которых печатались объявления о научных конференциях и предложения работы. Я жадно списывала адреса кафедр, объявлявших конкурс на открывшуюся вакансию, рассылала заявления и списки своих опубликованных статей и потом складывала в папку вежливые отказы. Только через год одна добрая душа – тоже из эмигрантов – открыла мне секрет полишинеля: кафедра помещает объявление о вакансии только после того, как она уже выбрала кандидата на место. Все решается во внутренних тайных кабинетах филологической империи, но на фасаде должна красоваться икона свободного и открытого конкурса талантов.
Наконец один небольшой колледж предложил мне – не штатное место, о нет! – но несколько часов в неделю, помогать студентам, изучающим русский язык. Какое это было облегчение! Как я готовилась к занятиям! Как умилялась диковинным оборотам в студенческих сочинениях!
«Графиня была женщиной, уходящей из среднего возраста».
«Печорин считал донжуанство сильной слабостью своего организма».
«Главные черты Онегина: скептицизм, индивидуализм и бегство от действительности».
«Герой полон сексуально‑бытовых подробностей, но принимает грозный вид беспощадности».
«С годами пушкинский эрос целиком проникся логосом и обрел устойчивость и внутренний свет».
Видеть перед собой молодые оживленные лица – одного этого было довольно, чтобы оттеснить повседневные тревоги, огорчения, стыдобы. Я верила, что рано или поздно мне удастся открыть перед ними заветную дверку, впустить в мое литературное царство. Не всех, конечно, но – кто знает? – двух, трех, четырех?
Нет, как ни поверни, в первые годы эмиграции мы с Додиком оказались удачниками, «обрели устойчивость и внутренний свет». Убегать от действительности не было нужды.
Ночью, после встречи с Глебом в кафе, у меня разболелся зуб. Пришлось звонить дантисту, стонать в телефон, просить, чтоб срочно‑срочно. Наглотавшись обезболивающего, долго ехала в метро, листала журнал. В разделе «Этика» наткнулась на занятную историю. Некий Томми Блисс был оставлен матерью в годовалом возрасте, усыновлен добрыми людьми, вырос добрым, хорошим человеком. Когда ему исполнилось двадцать лет, он встретил Энн Мэри Гарлет, они полюбили друг друга и поженились. Энн Мэри была значительно старше Томми, но она была так добра, что это все искупало. «Добра к нему, как мать родная», – говорили добрые люди кругом. Только через год Энн Мэри призналась мужу, что она и есть его родная мать.
Дальше все пошло не по Софоклу. Энн Мэри и не подумала кончать с собой, а хотела продолжать жить с сыном, которого она любила такой вот двойной любовью. Томми не стал выкалывать себе глаза, но все же со страху убежал в солдаты. Роль оракула взяло на себя недоброе американское правосудие. Оно предъявило Энн Мэри обвинение в злостном и преднамеренном кровосмешении. Если вина ее будет доказана, ей грозит двадцать лет тюрьмы.
«Ну а ты? – спрашивала я себя. – Нет ли в твоем чувстве к Глебу еще и материнской страсти? Конечно, не ты его рожала. Но когда у вас все начиналось, не было ли в этом привкуса усыновления? Преподавательница и студент – так ли далеко это от матери и сына?»
Мой дантист – немолодой еврей из Черновиц, добрый и смешливый. При первой встрече я порадовала его простой литературной шуткой: «Если специалист по Пушкину называется пушкинист, как будет называться специалист по Данте?» С тех пор при каждом моем визите он со смехом говорит о себе в третьем лице: «А сейчас специалист по Данте сделает вам маленький обезболивающий укольчик… Нет, никаких удалений!.. Он будет сражаться за каждый ваш зубок… В вашем возрасте нельзя швыряться такими важными частями тела… Вот так… Вот здесь… И еще немного здесь… А теперь посидите, пока я проявлю снимки…»
Очередное сражение длилось часа полтора. От зубного я вернулась домой уже в сумерках. Укольчик сработал, боль ушла из десны. Вернее, не ушла, а как‑то ослабла и растеклась по шее и плечам. Я пыталась отвлечься, заняться домашними делами. Достала из морозильника индюшачий фарш, вымыла посуду, смазала наконец скрипевшую дверцу буфета. Потом вдруг поняла, что боль течет вовсе не от зуба. Что я каждые две минуты смотрю на часы. И стрелка неумолимо ползет к восьми. И тоскливое ожидание обещанного звонка докатывается болезненной волной до сердца, отдается во всем теле.
Я вдруг почувствовала себя зверьком, загнанным в ловушку, попавшим в капкан. Говорят, лиса может отгрызть свою ногу, зажатую железными челюстями. Какая‑то лисья ярость и решимость накатили на меня. Я ненавидела собственный страх. Хорошо, что Додика не было дома, когда зазвонил телефон. Я схватила трубку и могла не таясь закричать в полный голос:
– Все! Надоело! Все твои выдумки, все вранье… Не хотел расстаться по‑хорошему? Хочешь, чтобы захлопнули дверь перед носом?.. Вот и получай: ты мне надоел – понял? Не звони больше, не появляйся… Не дам я тебе так отравлять мне жизнь!.. Любовь? Что ты знаешь про любовь?! Думаешь, это когда ты согнул кого‑то до земли, под свой каблук, и начал вытирать подошвы, как о коврик? Со мной не выйдет, слышишь?! Найди себе другую дичь для охоты… Тебе же все равно – кого… Главное, чтобы выслеживать, загонять, нацеливать объектив, нажимать на спуск… А потом и на все отысканные больные места… И чувствовать себя повелителем, хозяином чужой судьбы… Под гитарный перезвон… Ах, как красиво! И все эти разговоры о невыносимых страданиях… «Я утром должен быть уверен, что днем согну вас до земли» – вот твой вариант. И перегнул, перетянул. Лопнула струна, лопнуло терпение. Занавес опускается! Адье, бай‑бай, оревуар, ариведерчи!
И бросила трубку.
Через минуту телефон зазвонил снова.
Я выдернула провод из стены.
Сердце колотилось, испарина покрыла лоб и щеки. Пальцы дрожали. Но я была очень довольна собой. Провод валялся на полу, как отгрызенная нога. И когда Додик вернулся домой, я уже спокойно стояла у плиты и жарила индюшачьи котлеты.
После того как я начала немного зарабатывать в колледже, мы смогли купить собственный домик. Три небольшие спальни наверху, гостиная и кухня внизу. Да еще подвал, в котором Додик устроил себе кабинет. Первые месяцы я была счастлива, бегала по магазинам, покупала стулья, торшеры, коврики, занавески. Весной превратилась в заправскую садовницу, обсадила крыльцо кустами азалий. За домом тоже была крошечная полоска земли – ее я отвела под табак и левкои. Солнце заглядывало туда всего часа на три, но мы по‑охотничьи перехватывали его и иногда загорали в шезлонгах. Не верилось, что мы когда‑нибудь сможем выплатить наш долг банку. Но все равно: домик был наш, наш! Приют, убежище, крепость! Мы любовно подкрашивали облупившиеся стены, латали протекавшую крышу, мыли окна.
Теперь вдруг все изменилось. Мысль, что Глеб может прятаться, красться где‑то рядом, высматривать, выслеживать, наводить объектив фотоаппарата, наполняла сердце тоской. По вечерам, отодвинув занавеску, я всматривалась в силуэты машин, припаркованных на улице. Вот та «корейка» – я не помню, чтобы у наших соседей была такая. Приехали гости? Позвонить и спросить? «Вы что – всю улицу закупили?» – ответят мне. И правильно сделают.