В то время вопросы веры еще занимали, умы просвещенного российского дворянства, но их сильно потеснили вопросы политические. В масонских ложах велись разговоры на абстрактные темы справедливости, равенства, блага народного и свободы. Со временем разговоры конкретизировались. Поскольку обсуждение равенства и свободы в России несколько выходило за рамки масонской деятельности, на основе тех же лож стали возникать общества.
Первые тайные кружки среди русского офицерства возникли и Париже в 1814 году, когда многие из победителей были приняты в масонские ложи. Спустя четыре года было положено начало Союзу благоденствия, в который вошли более двухсот офицеров гвардии, Главного штаба и армии. Вождями стали братья Александр, Никита, Ипполит
Муравьевы, Павел Пестель и князь Сергей Трубецкой. Генерал Михаил Орлов попытался создать тогда же тайное Общество русских рыцарей. Артиллерийские офицеры братья Борисовы на юге начали создавать Общество соединенных славян. В польских землях на основе масонских лож и ордена тамплиеров также действовало тайное общество. Переведенный в Москву надворный советник Иван Пущин активно начал собирать сторонников в некий Союз практический. К тому времени Союз благоденствия разделился на Северное и Южное общества, тесно координирующие свои планы и деятельность. Во все эти организации входили как люди практические, так и прекраснодушные мечтатели.
Уже в 1818 году на совещании в Москве разрабатывались планы цареубийства и государственного переворота, отложенные по зрелом размышлении — сил было маловато. В 1823 году намечалось захватить царя в Бобруйске во время смотра войск и потребовать коренных преобразований, но Пестель счел это преждевременным. В 1824 году был согласован план вооруженного восстания, намеченного на лето 1826 года.
|
Планы сии оставались известными лишь верхушке заговорщиков, основную же массу офицерства постоянно подогревали.смелыми разговорами, тем более что видимая леность императора, оторванность от России великого князя Константина, наместника в польских землях, и грубость великого князя Николая давали немало поводов для осуждения. Бедственное положение крестьян, воровство и взяточничество чиновников, бесправие в судах... В собраниях у Рылеева, проходивших в доме Российско-Американской компании, в которой он служил, гвардейская молодежь с жадностью и доверием внимала зажигательным речам хозяина, нередко пьянея без вина. Разговоры велись на одни и те же темы, но темы были столь смелы, что не надоедали.
— Душно мне в нашем обществе! — говорил Кондратий Федорович в компании своих старых сослуживцев по полку.— Нет, надо ехать туда, где люди живут и дышат свободно!
— Куда же?
— В Америку, непременно в Америку! Куплю там земли и положу основание Колонии Независимости. Кто из вас не захочет жить по произволу, слышать о лихоимстве и беззакониях — приму с распростертыми объятиями. Заживем как...
— Рылеев, где же средства возьмете?
— Да ведь я служу в Американской компании секретарем. Жалованье двенадцать тысяч и готовая квартира... Вот и накоплю.
Собравшиеся расхохотались. Одно слово — п о э т... По мере того как роль Рылеева в Северном обществе возрастала, темы его речей сменились, став прямо революционными.
|
— Да и Пугачев затевал много! — возражали ему.— А чем все кончилось?
— Вы не знаете моих мыслей,— отвечал борец за счастье народа, свободу и равенство.— Вы не поймете всего того, ежели бы я и объяснил!.. По моему мнению, вы жалкие и умрете в неизвестности. А мое имя займет в истории несколько страниц!
В воцарившемся молчании заговорщик понял, что несколько перебрал в откровенности. Не отталкивать нынче следовало, а притягивать простосердечные молодые души. Рылеев при невидной внешности, среднем росте и обыкновеннейшей физиономии обладал немалым обаянием. Большие серые глаза могли излучать добро, милейшая улыбка мгновенно порождала симпатию. Он улыбнулся и приказал слуге подать вина.
— Господа, умоляю нас, поймите Рылеева! Отечество ожидает от нас общих усилий для блага страны! Души с благороднейшими чувствами постоянно должны стремиться ко всему новому, а не пресмыкаться во тьме перед старым! Сколько зла у нас на каждом шагу — так будем же переменять его на лучшее!
— А по-моему, Кондратий Федорович, все это мечта и пустословие,— подал голос
тридцатилетний капитан, неизвестно кем приглашенный,— Мечта прекрасная, благороднейшая, а все же ни к чему не ведущая. Всякий и на своем месте может служить. Быстро умереть просто, а чтобы жить, терпение требуется.
Заулыбались подпоручики и поручики. Терпение! Да зачем же терпение, надоевшая
шагистика и придирки командира полка, ежели можно все переменить к лучшему одним разом? И родина будет счастлива, и каждый из них. Ах, какой молодец Рылеев, жаль, что в отставке!
|
— Вижу, господа, что вы остаетесь в том же заблуждении,— задумчиво скачал хозяин, прекрасно чувствующий настроение собравшихся. - А для меня решительно все равно, какою смертию умереть, хотя бы и повешенным. Но я знаю, что войду в историю!
Мальчикам с офицерскими эполетами тоже хотелось войти в историю.
То было какое-то едва ли не всеобщее помрачение умов. Точно некая незримая сила толкала цвет дворянской молодежи к пропасти, увлекая за ними страну.
В сентябре 1825 года. Петербург был взволнован дуэлью подпоручика Семеновского полка Константина Чернова и блестящего аристократа, флигель-адъютанта государя Владимира Новосильцева из-за сестры Чернова, на которой Новосильцев отказывался жениться (после долгих ухаживаний), ибо его мать желала сыну более блестящей партии. Они не были развратны, молодые офицеры, хотя и посещали регулярно клар и луиз. Сердца большинства были чисты и открыты чувствам любви и чести.
Оба двадцатичетырехлетних офицера стреляли хорошо и нанесли друг другу смертельные раны. Похороны Чернова, активного члена Северного общества; были превращены в общественную демонстрацию. По рукам ходило агитационное стихотворение Рылеева, выражавшее протест против всесилия аристократии. Для заговорщиков не важно было, против чего выступать, важно было — против. Несчастная Екатерина Владимировна Новосильцева (урожденная графиня Орлова), потерявшая единственного сына, горевала в одиночестве.
— Скорее пережить тьму, в коей находится Россия! Порвать цепи, связующие нас с проклятым прошлым! Необходима конституция и переворот посредством войска! — прямо говорил Рылеев осенним вечером 1824 года.— Только так можем мы получить конституцию!
— Всякий военный бунт сам по себе безнравствен,— вдруг послышался твердый голос от окна. Спорить осмелился двадцатилетний корнет лейб-гвардии конного полка Алексей Хомяков.— Каждый из нас, поступая на военную службу, присягал...
— Что за детские рассуждения!— перебил его князь Александр Одоевский, бывший двумя годами старше Хомякова.— Речь идет о благе народа, а благо народа — сколь выше оно любых клятв и присяг!
Рылеев насторожился. Компания у него собиралась смешанная, были члены Северного общества, уже обсуждавшие детали государственного переворота, были и просто знакомые, которых рассчитывали втянуть в общество. Возражения по основополагающему пункту были опасны и потому недопустимы.
— Послушайте, Хомяков, ведь вы сами патриот. Помните, вы рассказывали, как в детстве убежали из дома, чтобы бороться за свободу Греции? У нас же речь о том, как доставить не чужому, а родному нашему русскому народу свободу, ту свободу, которую он давно заслуживает, ту свободу, которую он сам обрел на мгновение в годину отечественной войны! Государь медлит — так подтолкнем его! Сделать сие можно лишь с использованием войска, единственной организованной силы народа.
— Итак, вы хотите военной революции? — Он был удивительно спокоен, этот молоденький, румянощекий корнет с закрученными русыми усиками.— Но что такое войско? Это собрание людей, которых народ вооружил на свой счет и которым
он поручил защищать себя. Не так ли?.. Какая же тут будет правда, если эти люди в противность своему назначению станут распоряжаться народом по произволу и сделаются выше его? А ведь именно это вытекает из ваших планов, несмотря на клятвы в любви к мужикам.
Рылеев застыл, медленно закипая гневом, и, не зная, что возразить, выбежал из комнаты. Князь Одоевский, видя обращенные на него взгляды собратьев по обществу, широко улыбнулся, решив свести дело к шутке. При общем молчании насмешник-корнет ехидно улыбнулся:
— Итак, уверяю вас, любезный князь, что, вопреки, быть может, своим искренним мечтам, вы вовсе не либерал. Вы стоите за ту же твердую власть, только с заменой самодержавия тиранией вооруженного меньшинства. И докажите мне, что я не прав!
Доказать никто не взялся. Хомяков оказался чужд господствовавшему тогда петербургскому умонастроению, и никто не удивился, когда весной 1825 года корнет уволился из полка «по домашним обстоятельствам» и отправился в Париж.
Те же разговоры велись и в Москве, где к тайному обществу принадлежали генерал Фонвизин, братья Муравьевы, барон Штейнгель, Иван Якушкин и десятки других молодых и не очень молодых офицеров и чиновников. Собирались в доме Муравьёвых-Апостолов на Елохоиской, и доме Оболенского на Новинском бульваре, у Фонвизина на Рождественском бульваре. Дам не было. Слуг из предосторожности также не допускали, сами снимая нагар со свечей.
Споры относительно целей и способов действия давно были оставлены. Самыми важными были вопросы КАК и КОГДА? Якушин и Оболенский настаивали на цареубийстве, не колеблясь завтра же самим взять в руки пистолет и кинжал. Фонвизин полагал, что лучше бы избежать, хоти бы поначалу, такой радикальной меры, чтобы не оттолкнуть народ. Одним из немногих он понимал, как непросто будет привлечь симпатии мужиков, предстать перед ними не захватчиками власти, а законными выразителями их же чаяний. Об этом он рассуждал с Михаилом Орловым, бывшим под подозрением у государя, но не состоявшим и тайном обществе. Впрочем, это не мешало друзьям разговаривать вполне откровенно.
— И вот я иногда с ужасом думаю,—говорил Фонвизин,— что заговор удался, императора нет, Сенат объявляет новое правление. Примет ли нас народ? Не сочтет ли самозванцами? Тогда новая смута, гражданская война!
— Да уж,— несколько высокомерно улыбнулся Орлов,— наодних штыках долго не продержитесь.
— Я полагаю полезным сохранение монархии. Объявить царем хотя бы сына Николая Павловича, ему всего шесть лет, а власть реальная будет у созданной нами Директории.
— Разумно. Однако ни тебя, ни князя Сергея особенно не знают. Тут надо выдвинуть на первый план фигуры популярные...— Орлов говорил с увлечением. Разговор напоминал захватывающую игру, но в любой миг мог обернуться самой конкретной действительностью. Фонвизин и его товарищи офицеры намеревались поднять московский корпус, а это несколько тысяч штыков. Столько же поднимется на юге у Пестеля. В Петербурге даже в худшем случае можно рассчитывать на несколько полков гвардии. Сила огромнейшая! Тот, кто встанет во главе ее, сможет всe! — Во главе Директории поставить... скажем, триумвират: Мордвинов, Сперанский и Филарет Дроздов.
— Владыку-то зачем?
— Ты послушай! Мордвинов — авторитет в столице и провинции, старика везде знают и все уважают за честность. Сперанский — хоть неудачливый, а все же реформатор, умен, деловит, знает весь государственный механизм. Филарет — признанный церковный авторитет. И все трое властью обижены. Им и говорить пока ничего не надо, а позвать
после... Пусть укрепят новую власть! а там...
Мнение Орлова было доведено до главарей заговора в Петербурге и принято к сведению.
Император Александр Павлович почти обо всем этом знал. Знал об обществах на юге и в столице, знал некоторые имена рядовых членов и руководителей, знал о планах цареубийства и вооруженного выступления. Начальник штаба гвардейского корпуса генерал Бенкендорф составил ему памятную записку, которая не сходила со стола императора. Однако действовать он не решался. Груз роковой мартовской ночи висел над ним.
Они клялись ему, Пален, Талызин и другие, что всего только вывезут батюшку из Петербурга в Гатчину, и он поверил. Не сделал вид, а действительно поверил! Обманулся. Хотя... и хотел быть обманутым. Теперь же любое выступление против его власти можно было объяснить убийством Павла Петровича... Да, терпеть заговорщицкую суетню опасно, но пока подождем. Пока подождем.
Глава 3
ИМПЕРИЯ ПЕРЕД ПРОПАСТЬЮ
1825 год начался тихо, однако предчувствие опасности посетило многих. Когда московские барыни из кружка, который незаметно образовался вокруг владыки Филарета, спрашивали его относительно страшного петербургского наводнения прошлой осенью и жуткой бури, пронесшейся в феврале нынешнего года над Троицкой лаврой, не знамения ли это,— он отвечал утвердительно. Ужасные катаклизмы природы означали, вне всякого сомнения, предупреждение Господне.
В Москве недоумевали по поводу запрещения филаретовского катехизиса и удивлялись на бесстрастие владыки, появлявшегося на богослужении столь же неукоснительно, как и ранее, в Чудовом, в ближних и дальних храмах на престольные праздники, и пребывавшего внешне в самом невозмутимом расположении духа.
Немногие близкие люди догадывались о терзаниях Филарета. Выражения гнева было и бессильно и греховно. Смириться ли безропотно? Принять этот удар как ниспосланное искушение?.. Если бы сие касалось его лично — да. Но шишковский запрет бил по авторитету Синода, главное же — восстанавливалась преграда между Писанием и православным народом. И Филарет решился написать митрополиту Серафиму.
«…Известым сделалось мне, что указом Святейшего Синода типографской конторе предписано остановить печатание и продажу катехизиса, в прошлом году рассматриваннаго неоднократно Святейшим Синодом и изданнаго по Высочайшему Его Императорского Величества повелению.
Не знаю, о чем идет дело, но не представляется иной догадки, как той, что дело идет о православии...
Приступив к составлению катехизиса, первую часть читал я Вашему Высокопреосвященству при преосвященном Григории, епископе Ревельском, получил утверждение, а в некоторых подробностях, по сделанным замечаниям, исправил. Потом весь катехизис рассматриваем был Вашим Высокопреосвященством в течение немалого времени — каждая ошибка, слово или выражение, которое подвергалось вашему замечанию, исправлено не иначе, как с одобрения Вашего. Затем катехизис был внесён в Святейший Синод, который, одобрив оный, испросил на издание Высочайшее повеление.
Непонятно, как и кем и почему приведено ныне в сомнение дело, столь чисто и совершенно утвержденное всем, что есть священного на земле.
Невелика была бы забота, если бы сомнение сие угрожало только личности человека,
бывшаго орудием сего дела, но не угрожает ли оно иерархии, не угрожает ли Церкви? Если сомнительно православие катехизиса... то не сомнительно ли будет православие самого Синода?..
Именем Божиим прошу Вас, Высокопреосвященнейший Владыко! пред очами Божиими рассмотреть все вышесказанное и... дать сему делу направление, сообразное с истиною, порядком и достоинством иерархии, с миром и бессоблазнством Православныя Церкви...»
Письмо ушло в Петербург, а оттуда новый удар: Шишков запретил печатание проповеди московского архиепископа в день Благовещения, сочтя ее «неправославной». Продажа катехизисов по Москве не только была запрещена, но были отбираемы экземпляры, находившиеся в книжных лавках. Рассказывали, что иные лица готовы были платить вместо трех — двадцать пять рублей за экземпляр, но все-таки не могли нигде достать. На владыку начинали смотреть как на фрондирующего. В церквах при произнесении проповедей он все чаще замечал молодые лица с печатью не веры, а любопытства... и это огорчало безмерно. Ведь ни на волос он не отдалился от церкви, от власти, а поди объясни всем...
В декабре в Петербург был вызван из Киева митрополит Евгений Болховитинов, не сочувствовавший филаретовскому направлению в духовном образовании. Филарет Амфитеатров писал из Калуги в Москву своему другу и соименнику: «Вызов киевского митрополита по необычности своей много заставляет думать. Желательно, чтобы хотя он заставил молчать мечтателей. Впрочем, один Господь Иисус Христос — утверждение Своей Церкви, и Он, вечная премудрость Бога Отца, верно найдет способ извести в свет истину...»
Дроздов знал больше. «Готовят новый пересмотр училищам,— писал он тверскому архиепископу Гавриилу.— Да дарует Господь лучшее...»
Митрополит Евгений в Петербурге решительно выступил за сохранение господства латинского языка и схоластических диспутов в семинариях, против самостоятельных курсов лекций преподавателей и присвоения выпускникам академий звания магистра, оставив это на усмотрение архиереев. Возвращалось царство латыни.
Но в московской епархии пока он оставался хозяином.
В начале лета владыка присутствовал, по обыкновению, на выпускных экзаменах в духовной академии, а после отправился в вифанскую семинарию, распорядившись так:
— Начинайте экзамен в девять часов, а я приеду, когда удсужусь.
Филарет решил осмотреть только что отремонтированный больничный корпус, столь памятный для него. В сопровождении архимандрита Афанасия ступили на порог, и тут же настроение испортилось. Прямо перед ними, невесть откуда взявшиеся, шествовали по больничному коридору большие черные тараканы. Служки бросились их давить, тараканы разбежались по сторонам, на свежепобеленные стены.
Филарет резко поворотился к двери. Афанасий пытался что-то сказать, он нарочно прибавил шагу. Наместник нагнал его вблизи колокольни.
— Виноват, ваше высокопреосвященство,— покаянно сказал Афанасий. - Но да ведь и живность эта такова, что с нею сладу нет.
— А надо бы сладить! — резко ответил архиепископ.— В мое время мы тараканов в больнице изничтожили.
Дорогой раздражение спало. И что, в самом деле, взъелся он на наместника? Виноват-то смотритель, иеромонах Евлогий, ухитрившейся не попасться на глаза. С виду-то все чистенько... Хотелось пить, ибо и путь он двинулся, в гневе позабыв о трапезе. Теперь приходилось терпеть.
Владыка смотрел и окно на луга и монастырскую рощу, вот и пруд в котором он давным-давно ловил рыбу, вот и стены Вифании…
Он вдруг увидел всё монастырское и семинарское начальство, шествующее к карете. Никандр слез с запяток и открыл дверцу, но архиепископ не выходил. Оба архимандрита топтались, не решаясь ни приблизиться к карете, ни вымолвить слова. Наконец владыка вышел, бодро соскочил со ступенек и быстро, будто не замечая монахов, отправился в семинарию.
Войдя в залу, он плавным мановением руки благословил вскочивших семинаристов и сел в кресло. Вошли запыхавшиеся начальники и вторично подошли под благословение.
— Зачем вы побежали ко мне? — резко спросил Филарет,— Разве я не знаю, что вы заняты делом? Грабить меня хотели или думали от меня защититься, как от грабителя?
Начальники пунцовыми лицами покорно смотрели в глаза архиепископу.
— Коли так, начинайте экзамен заново! — приказал он.— Каков предмет?
— Нравственное богословие.
После некоторой суеты и пересаживания вовсе оробевших семинаристов, экзамен начался снова, но не успел первый вызванный закончить ответ, как распахнулись двери зала и вошел троицкий наместник. Архимандрит Афанасий намеревался тихонько сесть близ владыки, но по жесту ректора семинаристы вскочили со скамеек и наклонили головы, а сам наместник склонился в поклоне перед архиепископом.
Филарет сделал ему нетерпеливый жест левой рукой, но старик не разглядел и второй раз низко поклонился. Владыка вновь указал ему рукою на стул слева и, когда наместник сел, гневно заговорил:
— Зачем вы вскочили? Пришел наместник лавры — и для него надо бросать дело? Велик человек наместник лавры! Мы занимаемся делом. Наместник пусть, если хочет, послушает. Вот вы,— повернулся к ректору,— хорошо научили учеников своих льстить, а дело делать учите не так усердно!
Он отвернулся от трусливо-угодливой улыбки ректора. И кем заменить его?.. Сколько таких раболепствующих! Рассказывали, после войны государь проехался по наново устроенным московским бульварам, усаженным березами, и спросил: «Что вам вздумалось — береза? Лучше бы липу»,— и все березы были вырублены, заменены липами.
Второй отвечающий неожиданно бойко дал правильные ответы на оба вопроса. Все взгляды были направлены на владыку. Он помягчел лицом и даже два раза кивнул одобрительно. Тогда молчавший доселе инспектор семинарии Евлампий (давно полагавший себя готовым сменить ректора) важно сказал:
— Верно, верно. Но свои рассуждения следует доказывать изречениями Священного Писания. Иначе могут подумать, что вы рассуждаете произвольно, без основания.
— Неверно! — с горячностью произнес Филарет.— Священным Писанием надо доказывать истину, а не часть ее. Если скажете: «Чем действие чище по намерению», а затем тотчас приведете изречение Писания, то сделаете глупость, доказывая с лова, а не мысль. Напрасно вы, отче, сбиваете, студента с толку.
Экзамен длился восемь часов без перерыва. Семинаристы от волнения и усталости уже и страх потеряли, отвечали на пределе своих познаний. Владыка их выслушивал снисходительно, обращая разгоряченные речи к начальству, которое упрекал за незнание богословия, за неумение пользоваться Священным Писанием, за тусклость и. путаницу мышления.
Выпив чашку чаю, владыка поспешил вернуться в Москву, где наутро обещал служить на престольный, праздник в храме Ильи Обыденного.
Праздничное служение в битком набитом молящимися храме сгладило вчерашнее расстройство. Оттуда. Филарет заехал к генерал.-губернатору по делам тюремного комитета: и вернулся на Троицкое подворье к обеду. После обеда Святославский подал пришедшие письма, из которых одно владыко взял дрогнувшей рукою.
«Высокопреосвященнейший владыка! Достопочтеннейший о Господе брат! — писал в ответном письме митрополит Серафим.— История катехизиса вашего мне весьма
известна по тому участию, которое я имел в оном... Я в православии его совершенно уверен... Теперь спрашиваете вы, почему их остановили? Остановили по отношению министра просвещения, который ни слова не сказал о том, чтобы они были не согласны с православием, а требовал остановки их впредь до высочайшего повеления потому только, что Символ Веры, Отче наш и Десятословие изложены в них русским, а не славянским
языком. И сия-то именно причина прописана в указе Святейшего Синода к московской типографии. Из сего вы изволите видеть, что до православия катехизисов ваших никто ни малейше не коснулся, а потому честь ваша, яко православнаго пастыря Церкви, остается без всякаго пятна, равно и достоинство и важность Святейшего Синода нимало сем случаем не унижены. Вы спросите, почему русский язык не должен иметь места в катехизисе, а наипаче в кратком, который предназначен для малых детей... На сие и многие другие вопросы я удовлетворительно вам ответствовать никак не могу. Надеюсь, что время объяснит вам то, что теперь кажется темно, а время сие скоро, по моему мнению, настанет. Будьте уверены, что я принимаю в вас дружеское участие и искренно желаю вам добра.
Я чувствую, что положение наше тяжело, и скорблю о сем от всего сердца, что не имею возможности облегчить вас от бремени.
Итак, потерпи, пастырь добрый! Терпение не посрамит. Оно доставит вам опытность, которая впоследствии времени крайне полезна вам будет, что я имел случай сам над собою узнать.
Серафим, митрополит С.-Петербургский и Новгородский».
Сердечный тон послания успокоил бы Филарета, если бы не явное лукавство митрополита. Оба знали, что именно «неправославие» выставлялось врагами Филарета в качестве главного обвинения. Приходилось терпеть.
Прияты были ему письма от Григория Постникова и Евгения Казанцева, в которых друзья сочувствовали ему в выпавших испытаниях и выражали неизменные чувства дружбы и любви.
Евгений, уже третий год находившийся на псковской кафедре, написал о споем необыкновенном сне. Привиделся ему покойный митрополит Платон, повелительно сказавший: «В Тобольске открылась архиерейская кафедра — просись туда!» «Как? — поразился Евгений.— Да ведь это Сибирь!» «Нужды нет,— укоризненно повторил явившийся,— требую от тебя непременного послушания. Просись туда». Владыка Филарет снам доверял с осторожностью, однако вовсе пренебрегать ими полагал неверным. И таким путем может проявляться воля Господня... Но Сибирь, суровый и дикий край! Трудов и хлопот там много больше, чем сейчас во Пскове. У Евгения с глазами плохо, при одной свече уже и Евангелие читать на службе не может, а как-то там...
Литератор Николай Греч просит его прислать автобиографию для составляемого им словаря российских авторов. Предложение лестное, но в сей момент и несколько смешное — еще гусей дразнить. Письмо давно лежит среди отложенных дел. Ответить все-таки следует.
«Милостивый государь Николай Иванович!
Простите меня, что я умедлил ответом на сие. Не употреблю обыкновеннаго извинения делами. Справедливо сказать, меня отталкивала от сего дела мысль, к чему годится моя биография! Наконец, я вас послушал и поручил ректору здешней академии написать, что он знает. Оказался послужной список с прибавлением некоторых выражений, которыя по всей справедливости надлежало вычеркнуть. Как времени прошло много, то, не отлагая еще, я препровождаю к вам, милостивый государь, сию черненую и потом не переписанную записку для употребления или истребления, как вам рассудится.
Написал было я строку, хотев сказать, что я сподоблен был сделать первый опыт перевода Евангелия от Иоанна на русское наречение, но сей опыт был потом в столь
многих руках, что было бы хищение, если бы кто посему захотел приписать мне сей перевод напечатанный, и потому лучше и справедливее молчать о сем.
Настоящую биографию трудно написать рано, а еще труднее написать свою беспристрастно. Если вам угодно иметь мою краткую биографию от меня, то вот она: худо был учен; хуже учился; еще хуже пользуюсь тем, чему был учен и учился; многа
милость Господня и снисхождение людей».
А между тем владыка находился на пороге важного события в жизни своей и жизни страны, которое украсило не написанную еще его биографию.
В октябре Александр Павлович отбыл из Петербурга на юг. Императрица прихворнула, и он спешил к ней в Таганрог, не подозревая, что сей городок станет не временной, а последней остановкой в его земной жизни.
Накануне отъезда он заехал в лавру, получил благословение митрополита Серафима и тепло распрощался с ним:
— Верете ли, владыко, я сердечно люблю вас... и, может быть в жизни моей редко кого так уважал, как вас.
От митрополита он зашел еще к двум старцам, пробыв у каждого менее часа. В задумчивой сосредоточенности вышел из кельи, перекрестился на соборный крест и сел в коляску.
Сильно изменился император за последние год-два. Ближний круг сожалел о его усталом виде и недоумевал относительно возросшего равнодушия к делам государственным и даже иностранным, Всё было переложено на плечи Аракчеева, и верный граф нес груз безропотно, хотя и был поражен горем (злодейским убийством его подруги).
Александр Павлович не то чтобы пресытился своей властью (хотя и это было), но он вдруг с небывалой ранее ясностью стал понимать реальность иной, неземной жизни, иного, неземного мира. Вот прислал псковский архиепископ прошение о переводе в Тобольск, в место, куда ссылают тяжких государственных преступников. В Синоде все поразились. Было какое-то видение, сон - и он подчинился этому зову вопреки житейскому здравому смыслу. А в собственной душе императора бродят пугающие самого не то мечты, не то видения, не то повеления... В мыслях своих и речах мы куда как смелы, а вот на деле... Жизнь клонится к закату, грехов не воз, целый обоз (эту пословицу он услышал как то от Карамзина и запомнил). И с чем предстать пред Вышним судом?.. Псковский архиерей едет на край света, кстати, почти ровесник, и здоровье неважное, а он смог бы в Сибирь?..
В начале ноября в Петербург из Таганрога пришло известие о болезни государя. Каждый день курьеры привозили безрадостные новости. В Зимнем дворце готовились к худшему.
27 ноября царская семья была в Большой дворцовой церкви. Шел молебен о здравии императора, когда великий князь Николай увидел за стеклянной дверью своего камердинера и по лицу того сразу догадался, что свершилось то, чего он страшился, чего втайне ждал.
На выходе великого князя встретил столичный генерал-губернатор Милорадович и объявил печальную весть: 19 ноября рано утром император исповедался и причастился Святых Тайн, а в 10 часов 47 минут мирно и спокойно испустил дух. Государыня Елизавета Алексеевна, неотлучно бывшая при муже двенадцать часов, сама закрыла его глаза и своим платком подвязала подбородок.
Николай вернулся в храм и подошел к стоявшей на коленях матери. Опустился рядом на колени, и Мария Федоровна, лишь взглянув на лицо сына, поняла, какую новость привез курьер. Машинально открыла письмо от невестки, глаза механически скользили по
строчкам: «...Наш ангел на небесах, а я еще прозябаю на земле. Мог ли кто подумать, что я, слабая и больная, могла его пережить? Матушка, не оставляйте меня, я совершенно одна на этом скорбном свете...»
У Марии Федоровны ослабли ноги, и она никак не могла подняться. Церковь глубоко ахнула. Службу прервали. Коридоры Зимнего наполнились звуками рыданий, загудели от гаданий и пересудов.
На спешно созванном заседании Государственного совета великий князь Николай Павлович, холодея от волнения, предъявил свои права на престол. Был вскрыт пакет с еще недавно секретными документами, а вскоре те же бумаги были привезены из Синода и Сената. Но, казалось бы очевидное, дело застопорилось.
Генерал Милорадович в оглушительной тишине заявил, что если бы Александр Павлович действительно намеревался сделать своим преемником Николая Павловича, то при жизни опубликовал бы такого рода манифест. Тайные же документы не имеют юридической силы, ибо нарушают изданный Павлом 1 закон о престолонаследии. Гвардия воспримет вступление Николая на престол как попытку узурпации власти.
Двадцатидевятилетний Николай смотрел на почтенных сановников и генералов, подавляя в себе ярость и отчаяние. Ему, да и покойному брату, и в голову не могло прийти, что может быть оспорена воля государева. Но делать было нечего. Теперь для воцарения Николай должен был предъявить официальное отречение Константина Павловича на данный момент. В Варшаву полетели курьеры, а пока Николай официально присягнул императору Константину I и привел к присяге гвардию, двор, Государственный совет, Сенат и Синод.
Владыке Филарету сказали о кончине Александра Павловича 28 ноября. Утром следующего дня он отправился к московскому генерал-губернатору князю Дмитрию Владимировичу Голицыну и объявил ему о давнем отречении Константина.
— Вы ошеломили меня своим известием, владыко,— потирая лоб, сказал князь.— Все в такой тайне... Да знает ли сам великий князь Николай о существовании сего акта?
Архиепископ молчал. Знать точно он не знал, а догадки тут были опасны.
— Как же быть? — растерянно вопрошал князь.— Может так статься, что мы получим из Варшавы манифест о вступлении на Престол Константина Павловича прежде, нежели из Петербурга — о вступлении Николая Павловича. Как же присягать?.. Владыко, вразумите!.. А знаете что, я сам хочу.увидеть эти бумаги. Я руку государя хорошо знаю — едемте в Успенский собор!
— Ваше сиятельство! Дмитрий Владимирович! — Филарет был oзадачен не менее генерал-губернатора, но сохранял трезвость ума. Ехать нам не следует. Из сего могут возникнуть молвы, каких нельзя предвидеть, и даже клеветы, будто что-то подложено к государственным актам или изъято.
— Да-да, вы правы!.. Без сомнения, вы правы, — согласился князь. – Но как же быть с присягой?
— Наберемся терпения и будем ждать вестей из Петербурга. Может, уже сегодня к вечеру будет курьер?
— А если из Варшавы?
— На Варшаву не будем обращать внимания.
И верно, в седьмом часу вечера к подъезду генерал-губернатора на Тверской примчалась коляска с адъютантом Милорадовича графом Мантейфелем. В письме Милорадович излагал непременную волю великого князя Николая о принесении присяги Константину Павловичу без распечатывания «известного пакета». Голицын тут же послал за Филаретом.
— Владыко, надо присягать, а?
— Дело нешуточное. Что значит письмо? Нужен государственный акт или указ
Святейшего Синода, без коих нельзя решиться,- отвечал как давно обдуманное архиепископ.
— Воля ваша, владыко, а все ж таки присягать надо,— заколебался Голицын. – Нельзя быть одному императору в Петербурге, а другому в Москве.
— Да ведь я же вам сказал о воле покойного государя. Надо ждать.
— Видимо, не без важных причин оставлен был сей акт без действия, - пытался убедить себя и архиерея генерал-губернатор. — Князь Александр Николаевич Голицын в Петербурге, три копии акта, верно, уже достали... Надо присягать. Иначе нас бунтовщиками сочтут.
Смолчал владыка. Прояви Николай решительность и твёрдость, не волновалась бы сейчас Россия, а тихо предалась скорби. Но коли в Зимнем потеряли голову, не ему из Троицкого подворья их вразумлять.
— Будем присягать, ваше сиятельство.
30 ноября, в день памяти святого Андрея Первозванного, в Успенском соборе Кремля собралось высшее московское духовенство. В 11 часов от генерал-губернатора архиепископу дали знать, что Сенат составил определение и идет к присяге. Тогда начальным благовестом в успенский колокол дано было церковное извещение столице о преставлении государя Александра Павловича, а вслед за тем в Успенском соборе произошла присяга.
Потекли тревожные дни для владыки Филарета. Со служебной точки зрения он был чист, но душа болела от ошибочности принятых решений. Тяжек жребий хранителя светильника под спудом, в сознании, что мог бы, но не имеешь права осветить людям истину.
Москва присягнула Константину, но вскоре разнесся слух о его отречении от престола. Москвичи-заговорщики собирались в эти тревожные дни у Нарышкина, Фонвизина, Митькова. Новое выражение одушевления и решимости читалось на всех лицах. Нарышкин, только что приехавший от Пестеля с юга, уверял, что там все готово к восстанию. Полковник Митьков, неделю назад бывший в Петербурге, в свою очередь убеждал, что большая часть гвардейских полков за ними.
Допоздна горели окна двухэтажного особняка Нарышкина на Пречистенском бульваре. Слова начинали превращаться в дела. Обдумывали, как поступить при получении благоприятных известий из Петербурга. Князь Николай Трубецкой, адъютант командующего корпусом графа Толстого, брался доставить своего начальника связанным по рукам и ногам. Солдаты должны были поверить призывам генералов и полковников — но когда идти в казармы поднимать войска?
Шестнадцатилетний Саша Кошелев сидел тихонько в углу, со страхом и восторгом думая, что и в Россию пришел великий 1789 год...
В ночь с 16 на 17 декабря владыка Филарет был разбужен священником Троицкой церкви, что близ Сухаревой башни. Батюшка прибежал просить разрешения привести к присяге на верность государю императору Николаю Павловичу находящуюся на башне команду морского министерства.
— Да ты что говоришь? — строго спросил владыка.— На каком основании?
— У начальника команды есть печатный манифест!
Странно было бы начать провозглашение нового императора с Сухаревой башни, особенно в сложившихся обстоятельствах, но и остановить сие было неблаговидно.