— Куда же, куда, боже мой? — беспомощно и в то же время раздраженно говорила Валя. — У меня же нет теперь никаких документов!
— Валечка, милая, — заговорила Уля ласковым шепотом, — я понимаю, кругом немцы, но ведь это же наша страна, она большая, ведь кругом все те же люди, среди которых мы жили, ведь можно же найти выход из положения! Я сама помогу тебе, все ребята и дивчата помогут.
— А мама? Что ты, Улечка! Они же замучают ее! — Валя заплакала.
— Да не плачь же ты, в самом деле! — в сердцах сказала Уля. — А если тебя в Германию угонят, ты думаешь, ей будет легче? Разве она это переживет?
— Улечка… Улечка… За что ты еще больше мучаешь меня?
— Это отвратительно, что ты говоришь, это… это позорно, гадко… Я презираю тебя! — со страшным, жестоким чувством сказала Уля. — Да, да, презираю твою немощность, твои слезы… Кругом столько горя, столько людей, здоровых, сильных, прекрасных людей гибнет на фронте, в фашистских концлагерях, застенках, — подумай, что испытывают их жены, матери, но все работают, борются! А ты девчонка, тебе все дороги открыты, тебе предлагают помощь, а ты хнычешь, да еще хочешь, чтобы тебя жалели. А мне тебя не жалко, да, да, не жалко! — говорила Уля.
Она резко встала, отошла к двери и, прислонившись к ней заложенными за спину руками, стояла, глядя перед собой гневными черными глазами. Валя, уткнувшись лицом в постель Ули, молча стояла на коленях.
— Валя! Валечка!.. Вспомни, как мы жили с тобой. Сердечко мое! — вдруг сказала Уля. — Сердечко мое!
Валя зарыдала в голос.
— Вспомни, когда же я посоветовала тебе что-нибудь дурное? Помнишь, тогда, с этими сливами, или когда ты кричала, что не переплывешь, а я сказала, что я тебя сама утоплю? Валечка! Я тебя умоляю…
|
— Нет, нет, ты покинула меня! Да, ты покинула меня сердцем, еще когда ты уезжала, и потом уже ничего не было между нами. Ты думаешь, я этого не чувствовала? — вне себя говорила Валя, рыдая. — А сейчас?.. Я совсем, совсем одна на свете…
Уля ничего не отвечала ей.
Валя встала и, не глядя на Улю, утерла лицо платком.
— Валя, я говорю тебе в последний раз, — тихо и холодно сказала Уля. — Или ты послушаешь меня, тогда мы сейчас же разбудим Анатолия и он проводит тебя к Виктору на Погорелый, или… не терзай мне сердца.
— Прощай, Улечка!.. Прощай навсегда… — Валя, сдерживая слезы, выбежала из кухоньки на двор, залитый светом месяца.
Уля едва сдержалась, чтобы не догнать ее и не покрыть поцелуями все ее несчастное, мокрое лицо.
Она потушила ночник, отворила оконце и, не раздеваясь, легла на постель. Сон бежал от нее. Она прислушивалась к неясным ночным звукам, доносившимся из степи и из поселка. Ей все казалось, что, пока она лежит здесь, к Вале уже пришли немцы и забирают ее, и нет никого, кто мог бы сказать бедной Вале доброе и мужественное слово на прощание.
Вдруг ей почудились шаги по мягкой земле и шорох листьев где-то на огороде. Шаги приближались, шел не один человек. Надо было бы закрыть дверь на крючок и захлопнуть окно, но шаги зашуршали уже под самым окном, и в окне возникла белая голова в узбекской шапочке.
— Уля, ты спишь? — шепотом спрашивал Анатолий.
Уля уже была у окна.
— Ужасное несчастье, — сказал Анатолий, — у Виктора отца взяли.
Уля увидела приблизившееся к окну освещенное месяцем бледное мужественное лицо Виктора с затененными глазами.
|
— Когда взяли?
— Сегодня вечером. Пришел немец, эсэсовец, в черном, толстый такой, с золотыми зубами, вонючий, — с ненавистью сказал Виктор, — с ним еще солдат и русский полицай… Били его. Потом отвели к конторе лесхоза, там стоял грузовик, полный арестованных, всех повезли сюда… Я бежал за ними все двадцать километров… Если бы ты не ушел позавчера, они б и тебя взяли, — сказал Виктор Анатолию.
Глава тридцать вторая
Немало дней и ночей прошло с того дня, как Матвей Шульга был брошен в тюрьму, и он потерял счет времени. В камере его почти все время было темно, — свет пробивался через затянутую снаружи колючей проволокой и полуприкрытую навесом узкую щель под потолком.
Матвей Костиевич чувствовал себя одиноким и забытым всеми.
Иногда той или иной женщине, матери или жене, удавалось умолить немецкого солдата из жандармерии или какого-нибудь из русских «полицаев» передать арестованному сыну или мужу что-нибудь из еды, белья. Но у Костиевича не было в Краснодоне родных. Никто из близких ему людей, кроме Лютикова и старика Кондратовича, не знал, что Костиевич оставлен в Краснодоне на подпольной работе, что сидящий в этой темной камере безвестный Евдоким Остапчук — это Костиевич. Он понимал, что Лютиков может и не знать, что с ним случилось, а узнав, не найти к нему доступа. И Матвей Костиевич не ждал помощи от Лютикова.
Единственные люди, с которыми он имел дело, были люди, которые мучили его, и это были немецкие жандармы. Среди них только двое говорили по-русски: немец-переводчик в кубанке на черной костяной головке и начальник полиции Соликовский в старинных, с желтыми лампасами, необъятных казачьих шароварах и с кулаками, как конские копыта, про которого можно было бы сказать, что он еще хуже немецких жандармов, если бы возможно было быть хуже, чем они.
|
Костиевич с первого момента ареста не скрывал, что он человек партийный, коммунист, потому что скрывать это было бесполезно и потому что эта прямота и правда укрепляли его силы в борьбе с людьми, которые мучили его. Он только выдавал себя за человека обыкновенного, рядового. Но как ни глупы были люди, мучившие его, они по облику его и поведению видели, что это неправда. Они хотели, чтобы он назвал еще людей, своих сообщников. Поэтому они не могли и не хотели сразу убить его. И его ежедневно по два раза допрашивали старший жандармский вахмистр Брюкнер или его заместитель вахмистр Балдер, надеявшиеся раскрыть через него организацию большевиков в Краснодоне и выслужиться перед главным фельдкомендантом области генерал-майором Клером.
Они допрашивали Костиевича и били его, когда он выводил их из себя. Но чаще его бил и пытал по их поручению ротенфюрер команды СС Фенбонг, полный, лысоватый унтер с золотыми зубами и бабьим голосом, в очках со светлой роговой оправой. От унтера исходил такой дурной запах, что даже вахтмайстер Балдер и гауптвахтмайстер Брюкнер поводили носами и бросали ему сквозь зубы презрительные реплики, когда унтер оказывался слишком близко от них. Унтер Фенбонг бил и пытал связанного Костиевича, которого к тому же держали солдаты, методично, со знанием дела и совершенно равнодушно. Это была его профессия, его работа. А в те часы, когда Костиевич был не на допросе, а у себя в камере, унтер Фенбонг уже не трогал его, потому что боялся Костиевича, когда тот не был связан и солдаты не держали его, и потому что это были у Фенбонга не рабочие часы, а часы отдыха, которые он проводил в специально отведенной для него и его солдат дворницкой во дворе тюрьмы.
Но, как ни терзали Костиевича и как ни долго это тянулось, Матвей Костиевич ничего не изменил в своем поведении. Он был так же независим, строптив и буен, и все очень утомлялись с ним, и вообще он причинял только одни неприятности.
В то время, когда так непоправимо безнадежно и мучительно однообразно протекала внешняя жизнь Костиевича, с тем большей силой напряжения и глубиной развертывалась его жизнь духовная. Как все большие и чистые люди перед лицом смерти, он видел теперь и себя и всю свою жизнь с предельной, прозрачной ясностью, с необыкновенной силой правды.
Усилием воли он отводил от себя мысль о жене и детях, чтобы не размягчить себя. Но с тем большей теплотой и любовью он думал о находившихся здесь, в городе, неподалеку от него, друзьях его молодости — Лизе Рыбаловой, Кондратовиче, и горевал, что даже смерть его останется им неизвестной, смерть, которая оправдала бы его в их глазах. Да, он знал, что привело его в эту темную камеру, и мучился сознанием того, что он ничего уже не сможет поправить, даже объяснить людям, в чем он виноват, чтобы облегчить свою душу и чтобы люди не повторяли его ошибки.
Однажды днем, когда Костиевич отдыхал после утреннего допроса, у камеры его послышались развязные голоса, дверь распахнулась с каким-то жалобным звоном, и в камеру вошел человек с повязкой «полицая» и со свисавшей на ремне тяжелой кобурой с желтым шнурком. В дверях стоял дежурный по коридору, усатый немецкий солдат из жандармерии.
Костиевич, привыкший к темноте, мгновенно рассмотрел полицейского, вошедшего к нему. Совсем еще юный, почти мальчик, черненький и одетый во все черное, он, не в силах разглядеть Костиевича, смущаясь и стараясь держаться развязно, растерянно поводил вокруг зверушечьими глазами и весь вихлялся, как на шарнирах.
— Вот ты и в клетке зверя! Сейчас мы закроем дверь и посмотрим, как ты будешь себя чувствовать. Хоп-ля! — по-немецки сказал усатый солдат из жандармерии, громко захохотал и захлопнул дверь за спиной юного "полицая".
Полицейский быстро нагнулся к приподнявшемуся на темном полу Костиевичу и, обжигая Костиевича пронзительным и испуганным взглядом черных своих глаз, прошептал:
— Ваши друзья не дремлют. Ждите ночью, на той неделе, я вас предупрежу…
В то же мгновение полицейский выпрямился и, приняв нахальное выражение, сказал неверным голосом:
— Не испугаешь… небось… Не на таковского… Немчура проклятая!
Немецкий солдат с хохотом отворил дверь и крикнул что-то веселое.
— Ха, достукался? — говорил юный «полицай», вихляясь перед Шульгой худым своим телом. — Счастье твое, что я человек честный и тебя не знаю… У, ты! — неожиданно воскликнул он и, замахнувшись тонкой рукой, легонько толкнул Костиевича в плечо и на мгновение стиснул пальцы на плече, и в этом хрупком пожатии Костиевичу снова почудилось что-то дружеское.
"Полицай" вышел из камеры, и дверь захлопнулась, и ключ завизжал в замке.
Конечно, это могла быть провокация. Но зачем это нужно им, когда он в их руках, и они всегда могут убить его? Это мог быть первый пробный шаг на доверие, с тем чтобы в подходящих условиях Костиевич раскрыл себя перед этим «полицаем», как перед своим человеком. Но неужели они могут думать, что он так наивен?
И надежда ударила в сердце Костиевича и волнами погнала кровь по его истерзанному богатырскому телу.
Значит, Филипп Петрович жив и действует? Значит, они там помнят о нем? Да как же он мог думать иначе…
Чувство благодарности к друзьям с их заботой о нем, надежда на спасение семьи, вновь воспрянувшая радость возможного избавления от мук, от непосильных дум — все это слилось в душе его в один могучий зов борьбы, жизни. И он, пожилой, грешный, большой человек, почувствовал, что в груди его закипают счастливые слезы, когда представил себе, что он будет жить и еще сможет выполнить свой долг.
Сквозь дощатые двери и стену ему день и ночь слышна была вся жизнь тюрьмы: как людей приводили и уводили, как мучили и как расстреливали за стеной, во дворе. Однажды ночью он был разбужен шумом, говором и топотом людей в камерах и коридорах, выкриками жандармов и полицейских на немецком и русском языках, бряцанием оружия, плачем детей и женщин. Было такое впечатление, что людей выводили из тюрьмы. Доносился рев моторов нескольких грузовых машин, одна за другой съезжавших со двора.
И действительно, когда Костиевича вели по коридору на дневной допрос, он почувствовал, что тюрьма пуста.
Ночью его впервые не потревожили. Он слышал, как к тюрьме подошла грузовая машина и жандармы и полицейские с приглушенными ругательствами, торопливо, точно они стыдились друг перед другом, разводили по камерам арестованных, молча и тяжело волочивших ноги по коридору. Арестованных подвозили всю ночь.
Было еще далеко до утра, когда Костиевича подняли на допрос и повели, не связав рук. Он понял, что его не будут пытать. И действительно, его привели не в камеру, специально оборудованную для пыток, находившуюся в той же половине, что и камеры для заключенных, а в кабинет майстера Брюкнера, где Костиевич увидел самого Брюкнера в подтяжках (офицерский мундир его висел на кресле: в кабинете было невыносимо душно), вахмистра Балдера в полной форме, переводчика Шурку Рейбанда и трех немецких солдат в мышиных мундирчиках.
За дверью послышался грузный топот, и в кабинет, нагнув голову, чтобы не задеть притолоки, вошел начальник полиции Соликовский в старинной казачьей фуражке, а за ним Костиевич увидел своего мучителя, унтера Фенбонга, с солдатами СС, державшего полураздетого рослого пожилого человека, с мясистым сильным лицом, со связанными за спиной руками, босого. Матвей Костиевич признал в нем своего земляка, участника партизанской борьбы в 1918 году — Петрова, с которым он не виделся лет пятнадцать. Петров, видно, давно не ходил босой, поранился, ему больно было ступать даже на полу. Мясистое лицо его было в синяках и кровоподтеках; с той поры, как Костиевич видел его, он мало постарел, только раздался в плечах и в поясе. Держался он угрюмо, но с достоинством.
— Узнаешь его? — спросил майстер Брюкнер.
Шурка Рейбанд перевел вопрос Костиевичу.
И Петров и Костиевич сделали вид, что впервые видят друг друга. И уже придерживались этого во все время допроса.
Майстер Брюкнер кричал на молча стоявшего перед ним с угрюмым лицом и босыми ногами Петрова:
— О, ти льгун, льгун, старый крис! — И топал начищенным штиблетом так, что низко опущенный живот майстера Брюкнера подпрыгивал.
Потом Соликовский громадными своими кулаками стал избивать Петрова, пока не свалил его на пол. Шульга хотел уже кинуться на Соликовского, но внутренний голос подсказал ему, что он сможет этим только навредить Петрову. Он чувствовал, кроме того, что наступило время, когда ему лучше будет так и остаться с развязанными руками. И, сдерживая себя, раздувая ноздри, он молча смотрел, как избивают Петрова.
Потом их обоих увели.
Несмотря на то, что Костиевича на этот раз не били, он был так потрясен тем, что происходило на его глазах, что к концу этого, второго за одни сутки, допроса могучий организм его сдал. Костиевич не помнил, как его отвели в камеру, впал в тяжелое забытье, из которого его снова вывел визг ключа в двери. Он слышал возню в дверях, но не мог проснуться. Потом ему почудилось, что дверь отворилась и кого-то втолкнули в камеру к нему. Костиевич сделал усилие и открыл глаза. Над ним, наклонившись, стоял человек с черными сросшимися бровями и черной цыганской бородой и пытался рассмотреть Костиевича.
Человек этот попал со света в темную камеру и то ли без привычки не мог разглядеть лица Костиевича, то ли Костиевич был уже не похож на самого себя. Но Костиевич сразу узнал его, — это был земляк, тоже участник той войны, директор шахты № 1-бис, Валько.
— Андрий… — тихо сказал Костиевич.
— Матвий?.. Судьба! Судьба!..
Валько резким, порывистым движением обнял приподнявшегося Костиевича за плечи.
— Все делали, шоб вызволить тебя, а судьба сулила самому попасть до тебя… Дай же, дай подивиться на тебя, — через некоторое время заговорил Валько резким, хриплым голосом. — Что ж они сделали с тобой! — Валько отпустил Костиевича и заходил по камере.
В нем точно проснулась его природная цыганская горячность, а камера была так мала, что он действительно походил на тигра в клетке.
— Видать, и тебе досталось, — спокойно сказал Костиевич и сел, обхватив колени.
Одежда Валько была вся в пыли, рукав пиджака полуоторван, одна штанина лопнула на колене, другая распоролась по шву, поперек лба — ссадина. Все же Валько был в сапогах.
— Дрался, видать?.. То — по-моему, — с удовольствием сказал Костиевич, представив себе, как все это было. — Ладно, не порть себе нервы. Сидай, расскажи, як воно там…
Валько сел на пол против Костиевича, поджав под себя ноги, потрогал рукой склизкий пол, поморщился.
— Дуже ответственный, ще не привык, — сказал он о себе и усмехнулся. — Що ж тоби казаты? Дела идут нормально, наши дела. Ну, а я…
Вдруг все лицо этого грубого человека задергалось такой мукой, что у Костиевича озноб пошел по спине. Валько махнул рукой и уткнул свое черное лицо в ладони.
Глава тридцать третья
С того самого дня, как Валько удалось установить связь с Филиппом Петровичем, ему, как человеку, хорошо знавшему шахты треста «Краснодонуголь», были переданы в руки все тайные нити саботажа и диверсий в районе.
Близость инженера Баракова к дирекциону, к самому Швейде, а особенно к его заместителю Фельднеру, который в отличие от своего молчаливого начальника был болтлив, обеспечивала Баракову, а через него и Валько возможность всегда быть в курсе хозяйственных начинаний администрации.
Постороннему; даже очень наблюдательному человеку трудно было бы установить связь, которая существовала между очередной встречей Баракова с Фельднером и тем, что несколько часов спустя на улицах Краснодона вдруг появлялась скромная, тихая девушка с неправильными чертами бронзового от загара лица — Оля Иванцова. В один домик скромная девушка занесет помидоры на продажу, в другой просто зайдет в гости к хозяевам, а через некоторое время странным образом рушатся все благие начинания немецкой администрации.
Оля Иванцова работала теперь как связная Валько.
Но не только о хозяйственных мероприятиях узнавал Бараков от Фельднера. В доме лейтенанта Швейде пьянствовали днями и ночами чины местной жандармерии. Все, о чем они небрежно болтали между собой, господин Фельднер так же небрежно выбалтывал Баракову.
Не одну бессонную ночь провел Филипп Петрович, обдумывая, каким путем спасти Матвея Костиевича и других заключенных в краснодонской тюрьме. Но долгое время не удавалось ему установить даже связи с тюрьмой.
Связь помог установить Иван Туркенич.
Туркенич происходил из почтенной краснодонской семьи, хорошо известной Лютикову. Глава ее, Василий Игнатьевич, старый шахтер, уже вышедший на инвалидность, и жена его, Феона Ивановна, родом из обрусевших украинцев Воронежской губернии, перекочевали в Донбасс в неурожайном двадцать первом году. Ваня тогда еще был грудным. Феона Ивановна всю дорогу несла его на руках, а старшая сестренка шла пешком, держась за материнский подол.
Они так бедствовали в пути, что приютившие их на ночь в Миллерове бездетные пожилые кооператор с женой стали упрашивать Феону Ивановну отдать младенца на воспитание. И родители было заколебались, а потом взбунтовались, поссорились, прослезились и не отдали сыночка, кровиночку.
Так они добрались до рудника Сорокина и здесь осели. Когда Ваня подрос, уже кончал школу и выступал в драматическом кружке, Василий Игнатьевич и Феона Ивановна любили рассказывать гостям, как кооператор в Миллерове хотел взять их сына и как они не отдали его.
В дни прорыва немцами Южного фронта лейтенант Туркенич, командир батареи противотанковых орудий, имея приказ стоять насмерть, отбивал атаки немецких танков в районе Калача-на-Дону до тех пор, пока все орудийные расчеты не выбыли из строя и сам он не свалился раненый. С остатками разрозненных рот и батарей он был взят в плен и, как раненый, не могущий передвигаться, был пристрелен немецким лейтенантом. Но недострелен. Вдова-казачка в две недели выходила Туркенича. И он появился дома, перебинтованный крест-накрест под сорочкой.
Иван Туркенич установил связь с тюрьмой с помощью старинных своих приятелей по школе имени Горького — Анатолия Ковалева и Васи Пирожка.
Трудно было найти друзей более разных и по физическому облику и по характеру.
Ковалев был парень чудовищной силы, приземистый, как степной дуб, медлительный и добрый до наивности. С отроческих лет он решил стать знаменитым гиревиком, хотя девушка, за которой он ухаживал, и издевалась над этим: она говорила, что в спортивном мире на высшей ступени лестницы стоят шахматисты, а гиревики на самой низшей — ниже гиревиков идут уже просто амебы. Он вел размеренный образ жизни, не пил, не курил, ходил и зимой без пальто и шапки, по утрам купался в проруби и ежедневно упражнялся в подымании тяжестей.
А Вася Пирожок был худощавый, подвижной, вспыльчивый, с черными, зверушечьими глазами, любимец и любитель девушек, драчун, и если что и интересовало его в спорте, так только бокс. Вообще он был склонен к авантюрам.
Туркенич подослал к Пирожку младшую замужнюю сестру за пластинками для патефона, и она завлекла Васю вместе с пластинками, а Вася по дружбе притащил с собой Ковалева.
К великому негодованию всех жителей Краснодона, особенно молодых людей, лично знавших Ковалева и Пирожка, их обоих вскоре увидели со свастикой на рукаве, среди «полицаев», упражнявшихся в новой своей специальности на пустыре возле парка под руководством немца — сержанта с голубоватыми погонами.
Они специализировались по охране городского порядка. На их долю выпадали дежурства в городской управе, дирекционе, районной сельскохозяйственной комендатуре, на бирже труда, на рынке, ночные обходы по участкам. Повязка «полицая» была признаком благонадежности в их общении с немецкими солдатами из жандармерии. И Васе Пирожку удалось не только узнать, где сидит Шульга, но даже проникнуть к нему в камеру и дать понять, что друзья заботятся о том, чтобы освободить его.
Освободить! Хитрость и подкуп были здесь бессильны. Освободить Матвея Костиевича и других можно было, только напав на тюрьму.
Такая операция была теперь под силу районной подпольной организации.
К этому времени организация пополнилась офицерами Красной Армии из числа раненых, лежавших в краснодонском госпитале, спасенных стараниями Сережки Тюленина, его сестры Нади и няни Луши.
С появлением Туркенича группа молодежи, созданная Филиппом Петровичем при подпольном райкоме, получила боевого руководителя — боевого в прямом значении этого слова, то есть руководителя военного.
Подобно тому как подпольный райком в случае боевых операций превращался в штаб, а руководители райкома Бараков и Лютиков становились соответственно командиром и комиссаром отряда, подобно этому они хотели построить и организацию молодежи.
Все эти дни августа Бараков и Лютиков готовили боевую дружину к нападению на тюрьму. По их поручению Иван Туркенич и Олег подбирали группу молодежи для участия в этой операции. В помощь себе Ваня и Олег привлекли Земнухова, Сережку Тюленина, Любу Шевцову и Евгения Стаховича, как человека, уже нюхнувшего пороху.
Как ни увлечена была Уля своей новой ролью и как ни понимала все значение скорейшей встречи о Олегом, она еще настолько не привыкла обманывать отца и мать и так погружена была в дела по дому, что выбралась к Олегу только на другой день после разговора с Виктором и Анатолием, уже под вечер, и не застала Олега дома.
Генерал барон фон Венцель и штаб его выехали на восток. Дядя Коля, открывший Уле дверь, сразу узнал ее, но, как ей показалось, не проявил не только радости, но даже приветливости, после того, как они столько испытали вместе и так много дней не виделись…
Бабушки Веры и Елены Николаевны не было дома. На стульях друг против друга сидели Марина и Оля Иванцова и мотали шерсть.
Увидев Улю, Марина выронила моток и с криком кинулась ей на шею.
— Улечка! Де ж ты пропала? Будь они прокляты, злыдни! — радостно говорила она с выступившими на глаза слезами. — Ось дивись, распустила жакет сыночку на костюмчик. Думаю, жакет все одно отберут, а у малого, може, не тронут!..
И она такой же скороговоркой стала перебирать в памяти их совместный путь, гибель детей на переправе, и как разорвало заведующую детским домом, и как немцы отобрали у них шелковые вещи.
Оля, держа перед собой шерсть на растопыренных, смуглых до черноты, сильных руках, с таинственным и, как показалось Уле, тревожным выражением молча смотрела перед собой немигающими глазами.
Уля не сочла возможным объяснить, зачем она пришла, — сказала только об аресте отца Виктора. Оля, не меняя положения рук, быстро взглянула на дядю Колю, а дядя Коля на нее. И Уля вдруг поняла, что дядя Коля был не неприветлив, а встревожен чем-то, чего Уля не могла знать. И смутное чувство тревоги охватило и Улю.
Оля все с тем же таинственным выражением, усмехнувшись как-то вбок, сказала, что она договорилась встретиться с сестрой Ниной у парка и они сейчас придут сюда вместе. Она сказала это, ни к кому не обращаясь, и тотчас же вышла. Марина все говорила, не подозревая того, что происходит вокруг нее.
Через некоторое время Оля вернулась с Ниной.
— Как раз о тебе вспоминали в одной компании. Хочешь, зайдем, сейчас же познакомлю? — сказала Нина без улыбки.
Она молча повела Улю через улицы и дворы, куда-то в самый центр города. Она шла, не глядя на Улю; выражение ее широко открытых карих глаз было рассеянное и свирепое.
— Нина, что случилось? — тихо спросила Уля.
— Наверно, тебе скажут сейчас. А я ничего не могу сказать.
— Ты знаешь, у Вити Петрова отца арестовали, — снова сказала Уля.
— Да? Этого надо было ждать. — Нина махнула рукой.
Они вошли в стандартный дом того же типа, что и все дома вокруг. Уля никогда не бывала здесь.
Крупный старик полулежал на широкой деревянной кровати, одетый, голова его покоилась среди взбитых подушек, видны были только линия большого лба и мясистого носа и светлые густые ресницы. Пожилая худая женщина широкой кости, желтая от загара, сидела возле кровати на стуле и шила. Две молодые красивые женщины, с крупными босыми ногами, без дела сидели на лавке у окна; они с любопытством взглянули на Улю.
Уля поздоровалась. Нина быстро провела ее в другую горницу.
В большой комнате, за столом, уставленным закусками, кружками, бутылками с водкой, сидело несколько молодых людей и одна девушка. Уля узнала Олега, Ваню Земнухова и Евгения Стаховича, который как-то, перед войной, выступал у первомайцев с докладом. Двое ребят были неизвестны ей. А девушка была Люба, «Любка-артистка», которую Уля видела у калитки ее дома в тот памятный день. Обстоятельства их встречи так ярко встали перед Улей, что она поразилась, увидев Любу здесь. Но в то же мгновение она все поняла, и поведение Любы в тот день вдруг предстало перед ней в истинном свете.
Нина ввела Улю и тотчас же вышла.
Олег встал Уле навстречу, немного смутился, поискал глазами, куда бы посадить ее, и широко улыбнулся ей. И так вдруг согрела ее эта улыбка перед тем непонятным и тревожным, что предстояло ей узнать…
Этой ночью, когда взяли отца Виктора, в городе и в районе были арестованы почти все не успевшие эвакуироваться члены партии, советские работники, люди, ведшие ту или иную общественную деятельность, многие учителя и инженеры, знатные шахтеры и кое-кто из военных, скрывавшихся в Краснодоне.
Страшная весть эта с утра распространялась по городу. Но только Филипп Петрович и Бараков знали, какой урон эта, не вызванная чьим-либо провалом, а предупредительная операция немецкой жандармерии нанесла подпольной организации. В свой "частый бредень" полиция захватила многих из тех, кто должен был участвовать в нападении на тюремную охрану.
К Олегу прибежали Оля и Нина Иванцовы. Бледность, проступившая на их бронзовых от загара, осунувшихся лицах, мгновенно передалась и ему. Со слов Ивана Кондратовича они сообщили, что ночью арестован дядя Андрей.
Та никому, кроме Кондратовича, не известная квартира, где скрывался Валько, внезапно подверглась обыску. Как потом выяснилось, искали не Валько, а мужа хозяйки, который был в эвакуации. Дело происходило на одном из малых «шанхайчиков», обыск производил Игнат Фомин и сразу опознал Валько.
По словам хозяйки, Валько при аресте держался спокойно, но, когда Фомин ударил его по лицу, Валько вспылил и сбил полицейского с ног. Тогда на Валько набросились солдаты из жандармерии.
Оставив Олю с родными, Олег и Нина побежали к Туркеничу. Во что бы то ни стало нужно было повидать Васю Пирожка или Ковалева. Но то, что узнала младшая сестра Туркенича, сбегавшая на квартиру Пирожка и Ковалева, было уже вовсе непонятно и тревожно. По словам их родителей, оба они ушли вчера из дому рано вечером. А немного попозже на квартиры к ним забегал служивший вместе с ними полицейский Фомин, который расспрашивал, где они могут быть, и очень грубил оттого, что их не застал. Потом он забегал еще раз ночью и все говорил: "Вот ужо будет им!.." Ковалев и Вася вернулись по домам перед утром, совершенно пьяные, что было тем более поразительно, что Ковалев никогда не пил. Они сказали родным, что гуляли у шинкарки, и, не обращая внимания на переданные им угрозы Фомина, завалились спать. А утром пришли полицейские и арестовали их.
Олег через Нину поставил в известность обо всем Полину Георгиевну Соколову, чтобы она при первой возможности рассказала все это Филиппу Петровичу. Они вызвали на совещание Сережку Тюленина, Любку, Ваню Земнухова и Стаховича. Совещание происходило на квартире Туркенича.
В тот момент, когда вошла Уля, между Стаховичем и Ваней шел спор, сразу захвативший Улю.
— Не понимаю, где же тут логика? — говорил Стахович. — Мы готовились освободить Остапчука, торопились, собрали оружие, мобилизовали ребят, а когда арестовали дядю Андрея и других, то есть назрела еще большая срочность и необходимость, нам предлагают ждать еще и еще…
Должно быть, авторитет Стаховича среди ребят был велик. Ваня смущенно спросил своим глуховатым баском:
— Что же ты предлагаешь?
— Я предлагаю не дальше как в ночь на послезавтра напасть на тюрьму. Если бы мы вместо того, чтобы разговаривать, начали действовать с утра, нападение можно было бы произвести этой же ночью, — сказал Стахович.