Глава тридцать четвертая 3 глава




— Setzen Sie sich! Schneller! [Садитесь! Живее! (нем.)] — сказал офицер, приоткрыв дверцу и улыбнувшись Любке одним ртом. Он захлопнул дверцу и, занеся руку, открыл дверцу заднего сиденья.

Любка, нагнув голову, держа перед собой чемоданчик и пальто, впорхнула в машину, и дверца за ней захлопнулась.

Машина рванула, запела на ветру.

Рядом с Любкой сидел поджарый, сухой полковник с несвежей кожей гладко выбритого лица, со свисающими брылями, в высокой выгоревшей от солнца фуражке. Немецкий полковник и Любка с двумя прямо противоположными формами дерзости, — полковник оттого, что он имел власть, Любка оттого, что она все-таки сильно сдрейфила, — смотрели друг другу в глаза. Молодой офицер впереди, обернувшись, тоже смотрел на Любку.

— Wohin befehlen Sie zu fahren? [Куда прикажете довезти? (нем.)] — спросил этот гладко выбритый полковник с улыбкой бушмена.

— Ни-и черта не понимаю! — пропела Любка. — Говорите по-русски или уж лучше молчите.

— Куда, куда… — по-русски сказал полковник, неопределенно махнув рукой вдаль.

— Закудахтал, слава тебе господи, — сказала Любка. — Ворошиловград, чи то Луганск… Ферштеге? Ну, то-то!

Как только она заговорила, испуг ее прошел, и она сразу обрела ту естественность и легкость обращения, которая любого человека, в том числе и немецкого полковника, заставляла воспринимать все, что бы Любка ни говорила и ни делала, как нечто само собой разумеющееся.

— Скажите, который час?.. Часы, часы… вот балда! — сказала Любка и пальчиком постучала себе повыше кисти.

Полковник прямо вытянул длинную руку, чтобы оттянуть рукав на себя, механически согнул ее в локте и поднес к лицу Любки квадратные часы на костистой, поросшей редким пепельным волосом руке.

В конце концов не обязательно знать языки, при желании всегда можно понять друг друга.

Кто она такая? Она — артистка. Нет, она не играет в театрах, она танцует и поет. Конечно, у нее в Ворошиловграде очень много квартир, где она может остановиться, ее знают многие приличные люди: ведь она дочь известного промышленника, владельца шахт в Горловке. К сожалению, советская власть лишила его всего, и несчастный умер в Сибири, оставив жену и четырех детей, — все девушки, и все очень хороши собой. Да, она младшая. Нет, его гостеприимством она не может воспользоваться, ведь это может бросить тень на нее, а она совсем не такая. Свой адрес? Его она безусловно даст, но она еще не уверена, где именно она остановится. Если полковник разрешит, она договорится с его лейтенантом, как они смогут найти друг друга.

— Кажется, вы имеете большие шансы, чем я, Рудольф!

— Если это так, я буду стараться для вас, Herr Oberst!

Далеко ли до фронта? Дела на фронте таковы, что такая хорошенькая девушка может уже не интересоваться ими. Во всяком случае, она может спать совершенно спокойно. На днях мы возьмем Сталинград. Мы уже ворвались на Кавказ, — это ее удовлетворит?.. Кто ей сказал, что на Верхнем Дону фронт не так уж далеко?.. О, эти немецкие офицеры! Оказывается, он не один среди них такой болтливый… Говорят, что все хорошенькие русские девушки — шпионки. Правда ли это?.. Хорошо: это случилось потому, что на этом участке фронта — венгерцы. Конечно, они лучше, чем эти вонючие румыны и макаронники, но на них на всех нельзя положиться… Фронт невыносимо растянут, огромное число людей съедает Сталинград. Попробуйте снабдить все это! Я вам покажу это по линиям руки — дайте вашу маленькую ладонь… Вот эта большая линия — это на Сталинград, а эта, прерывистая, это — на Моздок… у вас очень непостоянный характер!.. Теперь увеличьте это в миллион раз, и вы поймете, что Интендант германской армии должен иметь железные нервы. Нет, она не должна думать, что он имеет дело только с солдатскими штанами, у него нашлось бы кое-что и для хорошенькой девушки, прекрасные вещички, вот сюда, на ноги, и сюда, — она понимает, о чем он говорит? Может быть, она не откажется от шоколада? Не помешал бы и глоток вина, чертовская пыль!.. Это вполне естественно, если девушка не пьет, но — французское! Рудольф, остановите машину…

Они остановились, метрах в двухстах не доезжая большой станицы, вытянувшейся по обеим сторонам шоссе, и вылезли из машины. Здесь был пыльный съезд на проселок по краю балки, поросшей вербою внизу и обильной травою, уже высохшей, по склону, защищенному от ветра. Лейтенант указал шоферу съехать на проселок к балке. Ветер подхватил платье Любки, и она, придерживая его руками, побежала вслед за машиной впереди офицеров, увязая туфлями в растолченной сухой земле, сразу набившейся в туфли.

Лейтенант, лица которого Любка почти не видела, а все время видела только его выцветшую спину, и шофер-солдат вынесли из машины мягкий кожаный чемодан и бело-желтую мелкого плетения тяжелую корзину.

Они расположились с подветренной стороны на склоне балки на высохшей густой траве. Любка не стала пить вина, как ее ни уговаривали. Но здесь, на скатерти, было столько вкусных вещей, что было бы глупо от них отказываться, тем более что она была артистка и дочь промышленника, и она ела сколько хотела.

Ей очень надоела земля в туфлях, и она разрешила внутреннее сомнение, поступила ли бы так дочь промышленника или нет, тем, что сняла кремовые туфли, вытряхнула землю, обтерла ладошками маленькие ступни в фильдеперсовых чулках и уже осталась так, в чулках, чтобы ноги подышали, пока она сидит. Должно быть, это было вполне правильно, во всяком случае немецкие офицеры приняли это как должное.

Ей все-таки очень хотелось знать, много ли дивизий находится на том участке фронта, который был наиболее близок к Краснодону и пролегал по северной части Ростовской области, — Любка знала уже от немецких офицеров, бывших у них на постое, что часть Ростовской области по-прежнему находится в наших руках. И к большому неудовольствию полковника, который был настроен более лирично, чем деловито, она все время выражала опасения, что фронт будет в этом месте прорван и она снова попадет в большевистское рабство.

В конце концов полковника обидело такое недоверие к немецкому оружию, и он — verdammt noch mal! — удовлетворил ее любопытство.

Пока они тут закусывали, со стороны станицы послышался все нараставший нестройный топот ног по шоссе. Вначале они не обращали на него внимания, но он, возникая издалека, все нарастал, заполняя собой все пространство вокруг, будто шла длинная, нескончаемая колонна людей. И даже отсюда, со склона балки, видны стали массы пыли, несомые ветром в сторону и ввысь от шоссе. Доносились отдельные голоса и выкрики, мужские — грубые, и женские — жалобные, будто причитали по покойнику.

Немецкий полковник, и лейтенант, и Любка встали, высунувшись из балки. Вдоль по шоссе, все вытягиваясь и вытягиваясь из станицы, двигалась большая колонна советских военнопленных, конвоируемая румынскими солдатами и офицерами. Вдоль колонны, иногда прорываясь к ней сквозь румынских солдат, бежали старые и молодые казачки, крича и причитая и бросая то в те, то в другие вздымавшиеся к ним из колонны черные сухие руки куски хлеба, помидоры, яйца, иногда целую буханку или даже узелок.

Военнопленные шли полураздетые, в изорванных, почерневших и пропылившихся сверху остатках военных брюк и гимнастерок, в большинстве босые или в страшном подобии обуви, в разбитых лаптях. Они шли, обросшие бородами, такие худые, что казалось, одежда у них наброшена прямо на скелеты. И страшно было видеть на этих лицах просветленные улыбки, обращенные к бегущим вдоль колонны, кричащим женщинам, которых солдаты отгоняли ударами кулаков и прикладов.

Прошло одно мгновение, как Любка высунулась из балки, но уже в следующее мгновение, не помня, когда и как она схватила со скатерти белые булки и еще какую-то еду, она уже бежала, как была — в фильдеперсовых чулках, по этому съезду с размешанной сухой землей, взбежала на шоссе и ворвалась в колонну. Она совала булки, куски в одни, в другие, в третьи протягивавшиеся к ней черные руки. Румын-фельдфебель пытался ее схватить, а она увертывалась: на нее сыпались удары его кулаков, а она, нагнув голову и загораживаясь то одним, то другим локтем, кричала:

— Бей, бей, сучья лапа! Да только не по голове!

Сильные руки извлекли ее из колонны. Она очутилась на обочине шоссе и увидела, как немецкий лейтенант бил наотмашь по лицу румынского фельдфебеля, а перед взбешенным полковником, похожим на поджарого оскаленного пса, стоял навытяжку офицер румынской оккупационной армии в салатной форме и что-то бессвязно лепетал на языке древних римлян.

Но окончательно она пришла в себя, когда кремовые туфли снова были у нее на ногах и машина с немецкими офицерами мчала ее к Ворошиловграду. Самое удивительное было то, что и этот поступок Любки немцы приняли как само собой разумеющееся.

Они беспрепятственно миновали немецкий контрольный пункт и въехали в город.

Лейтенант, обернувшись, спросил Любку, куда ее доставить. Любка, уже вполне владевшая собой, махнула рукой прямо по улице. Возле дома, который показался ей подходящим для дочери шахтовладельца, она попросила остановить машину.

В сопровождении лейтенанта, несшего чемодан, Любка с перекинутым через руку пальто вошла в подъезд незнакомого ей дома. Здесь она на мгновение заколебалась: постараться ли ей уже здесь отделаться от лейтенанта или постучаться при нем в первую попавшуюся квартиру? Она нерешительно взглянула на лейтенанта, и он, совершенно неправильно поняв ее взгляд, свободной рукой привлек ее к себе. В то же мгновение она без особого даже гнева довольно сильно ударила его по розовой щеке и побежала вверх по лестнице. Лейтенант, приняв и это как должное, с той самой улыбкой, которая в старинных романах называлась кривой улыбкой, покорно понес за Любкой ее чемодан.

Поднявшись на второй этаж, она постучала в первую же дверь кулачком так решительно, будто она после долгого отсутствия вернулась домой. Дверь открыла высокая худая дама с обиженным и гордым выражением лица, хранившего еще следы былой если не красоты, то неукоснительной заботы о красоте, — нет, Любке положительно везло!

— Данке шен, герр лейтенант! [Большое спасибо, господин лейтенант (нем.)] — сказала Любка очень смело и с ужасным произношением, выложив весь свой запас немецких слов, и протянула руку за чемоданом.

Дама, открывшая дверь, смотрела на немецкого лейтенанта и на эту немку в ярко-пестром платье с выражением ужаса, которого она не могла скрыть.

— Moment! [Одну Секунду! (нем.)] — Лейтенант поставил чемодан, быстрым движением вынул из планшета, висевшего у него через плечо, блокнот, вписал что-то толстым некрашеным карандашом и подал Любке листок.

Это был адрес. Любка не успела ни прочесть его, ни обдумать, как поступила бы на ее месте дочь шахтовладельца. Она быстро сунула адрес под бюстгальтер и, небрежно кивнув лейтенанту, взявшему под козырек, вошла в переднюю. Любка слышала, как дама запирала за ней дверь на множество замков, засовов и цепочек.

— Мама! Кто это был? — спросила девочка из глубины комнаты.

— Тише! Сейчас! — ответила дама.

Любка вошла в комнату с чемоданом в одной руке и пальто на другой.

— Меня к вам на квартиру поставили… Не стесню? — сказала она, дружелюбно взглянув на девочку, окидывая взглядом квартиру, большую, хорошо меблированную, но запущенную: в ней мог жить врач, или инженер, или профессор, но чувствовалось, что того человека, для которого она в свое время была так хорошо меблирована, теперь здесь нет.

— Интересно, кто же вас поставил? — спросила девочка с спокойным удивлением. — Немцы или кто?

Девочка, как видно, только что пришла домой, — она была в коричневом берете, румяная от ветра, толстая девочка лет четырнадцати, с полной шеей, щекастая, крепкая, похожая на гриб-боровик, в который кто-то воткнул живые карие глазки.

— Тамочка! — строго сказала дама. — Это нас совершенно не касается.

— Как же не касается, мама, если она поставлена к нам на квартиру? Мне просто интересно.

— Простите, вы — немка? — спросила дама в замешательстве.

— Нет, я русская. Я — артистка, — сказала Любка не вполне уверенно.

Произошла небольшая пауза, в течение которой девочка пришла в полную ясность в отношении Любки.

— Русские артистки эвакуировались!

И гриб-боровик, зардевшись от возмущения, выплыл из комнаты.

Итак, Любке предстояло испить до дна всю горечь, что отравляет победителю радости жизни в оккупированной местности. Все же она понимала, что ей выгодно зацепиться за эту квартиру и именно в том качестве, в каком ее, Любку, принимают.

— Я ненадолго, я подыщу себе постоянную, — сказала она. Все-таки ей очень хотелось, чтобы к ней относились в этом доме подобрее, и она добавила: — Ей-богу, я скоро подыщу!.. Где можно переодеться?

Через полчаса русская артистка в голубом крепдешиновом платье и в голубых туфлях, перекинув через руку пальто, спустилась к железнодорожному переезду в низину, разделявшую город на две части, и немощеной каменной улицей поднялась в гору, на Каменный Брод. Она приехала в город на гастроли и искала для себя постоянную квартиру.

 

Глава тридцать седьмая

 

Как человек осторожный, Иван Федорович предпочитал по возможности не пользоваться явками, оставленными ему, в том числе и по Ворошиловграду. Но после гибели Яковенко, первого из территориальных секретарей, побывать Ивану Федоровичу в Ворошиловграде было совершенно необходимо. Как человек смелый, он рискнул воспользоваться старинным знакомством — пойти к подруге жены, одинокой тихой женщине с неудавшейся личной жизнью. Звали ее Маша Шубина. Она работала чертежницей на паровозостроительном заводе и не эвакуировалась из Ворошиловграда ни в первую, ни во вторую эвакуацию завода только из любви к родному городу: вопреки всем и всему, она была уверена, что город никогда не будет сдан и что она сможет быть полезна.

Иван Федорович решил направиться к Маше Шубиной по совету жены, решил это той же ночью, когда сидел с женой в погребе Марфы Корниенко.

Взять с собой жену Иван Федорович не мог: они много лет работали в Ворошиловграде и вдвоем были бы слишком заметны. Да и по соображениям дела Екатерине Павловне выгодней было остаться здесь — для связи с партизанскими группами и подпольными организациями в округе. И они решили тогда же, в погребе, что лучше Екатерине Павловне остаться у Марфы под видом родственницы, обжиться и, если будет возможность, — устроиться учительницей в одном из ближайших сел.

А когда они так решили, невольно им пришло в голову, что за всю совместную жизнь они расстаются впервые и расстаются в такое время, когда — может случиться — они больше никогда не увидятся.

Они замолчали и долго сидели обнявшись. И вдруг почувствовали, что им хорошо и счастливо сидеть вот так, обнявшись, в этом темном и сыром погребе.

Как и во многих семьях, сложившихся давно и сложившихся прочно благодаря общности взглядов, благодаря трудовой жизни не только мужа, а и жены, и благодаря детям, — их союз уже не нуждался в постоянном внешнем выявлении чувства. Чувство жило в них, скрытое, как жар в золе. Оно вдруг вспыхивало в дни жизненных испытаний, общественных потрясений, горя, радости. О, с какой силой вставали тогда в памяти первые их встречи в луганском саду и этот всевластный запах акаций над городом, и ночное небо в звездах, раскинувшееся над их молодостью, и необузданные юношеские мечты, и радость первого физического узнавания, и счастье рождения первого ребенка, и первые терпкие плоды несходства в характерах! Какие это были все же чудесные плоды! Вкусив их, только слабые души распадаются, сильные срастаются навеки.

Для любви равно необходимы и суровые испытания жизни, и живые воспоминания того, как она, любовь, начиналась. Первые связывают людей, вторые не дают стареть. Велика связующая сила совместного пути, если вас всегда волнует чувство, могущее быть выраженным всего лишь двумя словами: "А помнишь?.." Это даже не воспоминание. Это вечный свет молодости, зов в дальнейший путь, в будущее. Счастлив тот, кто сохранил это в сердце своем…

Вот это счастливое чувство испытывали Иван Федорович и Катя, сидя в темном погребе Марфы Корниенко.

Они сидели и молчали, а в сердце их звучало: "А помнишь? Ты помнишь?.."

Особенно памятен был им день их последнего объяснения. Они встречались уже много месяцев, и, в сущности, она уже все знала — знала по его отчаянным словам и поступкам. Но она никак не позволяла ему высказаться до конца и сама ничего не обещала.

Накануне он уговорил ее зайти за ним на другой день во двор общежития, где он жил, — он учился на областных партийных курсах. И то, что она согласилась, было большой его победой: значит, она уже не стыдилась товарищей его, — ведь в эти часы после занятий двор всегда бывал полон курсантов.

И она вошла во двор общежития, полный народа. Посреди двора курсанты играли в городки. Он тоже играл, он был в украинской рубашке без шнурка, с расстегнутым воротом, веселый и разгоряченный. Он подбежал к ней, поздоровался и сказал: "Обожди, сейчас доиграем…" Все курсанты во дворе смотрели в это время на них, потом раздвинулись, уступая ей место, и она стала смотреть на игру, но смотрела она только на него.

Ее всегда немножко смущало то, что он невысок ростом, а теперь она точно впервые увидела его всего, какой он сильный, ловкий и озорной. Самые сложные, замысловатые фигуры он выносил с одной палки из города, — она чувствовала, что все это он делает из-за нее. И все время он издевался над противником.

Тогда только что впервые залили асфальтом Ленинскую улицу, день был жаркий, они шли по плавившемуся асфальту, счастливые. Он шел рядом с ней в этой украинской рубашке, но уже перехваченной шнурком, русые волосы волнами распадались на голове его, и он все говорил и говорил. Он купил мимоходом с лотка сушеных фиников и нес их перед собой в кулечке из газеты. Финики были горячие, сладкие, и только она одна их ела, потому что он все время говорил. Больше всего ей запомнилось, что на такой чудесной асфальтированной улице не было урн для мусора, некуда даже было выплевывать косточки, она оставляла их во рту, в надежде освободиться от них, когда удастся свернуть на улицу похуже.

Вдруг он перестал говорить и посмотрел на нее такими глазами, что она смутилась. И он сказал:

— Вот возьму и поцелую тебя сейчас при всех на улице!

Тогда в ней заговорило строптивое чувство, она искоса поглядела на него из-под ресниц и сказала:

— Только попробуй, я на тебя все финиковые косточки выплюну!

— А много? — спросил он совершенно серьезно.

— Штук двенадцать!

— Побежим в сад? Бегом!.. — воскликнул он, не давая ей опомниться, и схватил ее за руку. И они, смеясь и не обращая внимания на людей, побежали в сад.

"Ты помнишь?.. Помнишь, какая это была ночь в саду?.."

Теперь, в темном погребе, как тогда, в луганском саду под звездами, Катя доверчиво спрятала свое горячее лицо где-то у мужа между его уютным сильным плечом и шеей и обросшей мягким волосом щекой. Так и просидели они до рассвета, даже не задремав. Потом Иван Федорович на мгновение еще крепче прижал к себе жену и чуть отнял лицо свое и ослабил руки.

— Пора, ой пора, ласточка моя, голубонька! — сказал он.

Но она все не отнимала от него лица. И они сидели так до тех пор, пока на воле стало совсем светло.

Корнея Тихоновича с внуком Иван Федорович направил на Митякинскую базу — узнать, что сталось с отрядом. Иван Федорович долго учил старика, как нужно действовать небольшими группами и как создавать новые партизанские группы из крестьян, казаков и бывших военных, осевших в селах.

Пока Марфа кормила их, какой-то дед, дальний родственник Марфы, прорвался все-таки через кордон ребят и угодил в аккурат к обеду. Любознательный Иван Федорович так и вцепился в деда, желая знать, как обыкновенный селянский дед расценивает создавшееся положение. Дед этот был тот тертый, бывалый дед, который когда-то вез Кошевого и его родню, у которого прохожие немецкие интенданты все-таки отобрали его буланого конька, из-за чего он и вернулся на село к родне. Дед сразу понял, что он имеет дело не с простым человеком, начал петлять.

— Ось, бачишь, як воно дило… Три с лишним тыждня шло ихнее войско. Велика сила пройшла! Красные теперь не вернуться, ни… Та що балакать, як вже бои идут за Волгою, пид Куйбышевом, Москва окружена, Ленинград взят! Гитлер казав, що Москву визьме измором.

— Так я и поверю, что ты уверовал в эти враки! — с чертовской искрой в глазах сказал Иван Федорович. — Вот что, друг запечный, мы с тобой вроде одного роста, дай мени якую-небудь одежу-обужу, а я тебе оставлю свою.

— Вон оно как, гляди-ка! — по-русски сказал дед, все сразу сообразив. — Одежку я тебе мигом принесу.

В одежке этого деда, с котомкой за плечами, маленький Иван Федорович, сам хотя и не дед, но изрядно обросший бородою, ввалился в комнатку Маши Шубиной на Каменном Броде.

Странное чувство испытал он, идя под чужой личиной по улицам родного города.

Иван Федорович родился в нем и проработал в нем много лет. Многие здания предприятий, учреждений, клубов, жилые были построены при нем, в значительной части его усилиями. Он помнил, например, как на заседании президиума городского Совета был запланирован вот этот сквер, и Иван Федорович лично наблюдал за его разбивкой и посадкой кустов. Сколько усилий он сам лично положил на благоустройство родного города, и все-таки в горкоме всегда ругались, что дворы и улицы содержатся недостаточно чисто, и это была правда.

Теперь часть зданий была разрушена бомбежкой, — в пылу обороны не так бросалось в глаза, насколько это безобразило город. Но даже не в этом было дело: город за несколько недель пришел в такое запустение, что, казалось, новые хозяева и сами не верят в то, что поселились в нем навечно. Улицы не поливались, не подметались, цветы на скверах увяли, бурьян забивал газоны, бумажки, окурки вихрем завивались в густой рыжей пыли.

Это была одна из столиц угля. В прежние времена сюда привозилось больше товаров, чем во многие другие районы страны, — толпа на улицах была цветистой, нарядной. Чувствовалось, что это южный город: всегда было много фруктов, цветов, голубей. Теперь толпа поредела и стала неприметной, серой, люди одеты были с небрежным однообразием, будто нарочно опустились, было такое впечатление, что они даже не моются. А внешний колорит улице придавали мундиры, погоны и бляшки вражеских солдат и офицеров — больше всего немцев и итальянцев, но также и румын и венгерцев, — только их говор был слышен, только их машины, выпевая клаксонами, мчались по улицам, завивая пыльные смерчи. Еще никогда в жизни не испытывал Иван Федорович такой кровной, личной жалости и любви к городу и к его людям.

Было такое чувство, что вот у него был дом и его изгнали из этого дома, и он тайком прокрался в родной дом и видит, что новые хозяева расхищают его имущество, захватали грязными руками все, что ему дорого, унижают его родных, а он может только видеть это и бессилен что-либо сделать против этого.

И на подруге жены лежала эта же общая печать подавленности и запущенности: она была в заношенном темном платье; русые волосы небрежно закручены узлом; на ногах, давно не мытых, шлепанцы, и видно было, что она так и спит, с немытыми ногами.

— Маша, да разве можно так опускаться! — не выдержал Иван Федорович.

Она безучастно оглядела себя, сказала:

— В самом деле? Я и не замечаю. Все так живут, да так и выгодней: не пристают… Впрочем, в городе и воды-то нет…

Она замолчала, и Иван Федорович впервые обратил внимание на то, как она похудела и как пусто, неприютно у нее в комнате. Он подумал, что она, должно быть, голодает и давно распродала все, что имела.

— Ну, вот что, давай поснидаем… Мени тут одна жинка добре наготовила всего, така умнесенька жинка! — смущенно заговорил он, засуетившись возле своей котомки.

— Боже мой, да разве в этом дело? — Она закрыла лицо руками. — Возьмите меня с собой! — вдруг сказала она со страстью. — Возьмите меня к Кате, я готова служить вам всем, чем могу!.. Я готова быть вашей прислугой, лишь бы не это каждодневное подлое унижение, не это медленное умирание без работы, без всякой цели в жизни!

Она, как всегда, говорила ему «вы», хотя знала его с дней замужества Кати, с которой дружила с детства. Он и раньше догадывался, что она потому не может обращаться к нему на «ты», что не может отрешиться от чувства расстояния, отделявшего ее, простую чертежницу, от него, видного работника.

Тяжелая поперечная складка легла на открытом лбу Ивана Федоровича, и его живые синие глаза приняли суровое, озабоченное выражение.

— Я буду говорить с тобой прямо — может быть, грубо, — сказал он, не глядя на нее. — Маша! Коли б дело шло о тебе, обо мне, я б мог забрать тебя до Кати и сховать вас обеих и сам сховаться, — сказал он с недоброй, горькой усмешкой. — Да я слуга государства, и я хочу, щоб и ты наикраще послужила нашему государству: я не только не заберу тебя отсюда, я хочу здесь бросить тебя у самое пекло. Скажи мне прямо: согласна? Маешь на то силу?

— Я согласна на все, лишь бы не жить той жизнью, какой я живу! — сказала она.

— Ни, то не ответ! — сурово сказал Иван Федорович. — Я предлагаю тебе выход не для спасения твоей души — я спрашиваю: согласна ты служить народу и государству?

— Я согласна, — тихо сказала она.

Он быстро склонился к ней через угол стола и взял ее за руку.

— Мне нужно установить связь со своими людьми здесь, в городе, но тут провалы были, и я не уверен, на какую явку можно положиться… Ты должна найти в себе мужество и хитрость, як у самого дьявола, — проверить явки, что я дам тебе. Пойдешь на это?

— Пойду, — сказала она.

— Завалишься — будут пытать на медленном огне. Не выдашь?

Она помолчала, словно сверялась со своей душой.

— Не выдам, — сказала она.

— Так слухай же…

И он при тусклом-тусклом свете коптилки, еще ближе склонившись к ней, так что она увидела свежий рубец на залысине на виске, дал ей явку здесь же, на Каменном Броде, которая, казалось ему, была надежней, чем другие. Эта явка была ему особенно нужна, потому что через нее он мог связаться с Украинским партизанским штабом и узнать, что творится не в одной области, а и на советской стороне и повсюду.

Маша изъявила готовность сейчас же пойти туда, и это соединение наивной жертвенности и неопытности так и пронзило сердце Ивана Федоровича. Лукавая искорка на одной ножке запрыгала из одного его глаза в другой.

— Хиба ж так можно! — сказал он с веселой и доброй укоризной. — То же требует изящной работы, як в модном магазине. Пройдешь свободно, среди бела дня, я тебя научу, как и что… Мени ж треба ще и с тылу себя обеспечить! У кого ты живешь?

Маша снимала комнату в домишке, принадлежащем старому рабочему паровозостроительного завода. Домишко был сложен из камня и разделен сквозным коридором с двумя выходами — на улицу и во двор, огороженный низкой каменной оградой, — разделен на две половины: в одной половине были комната и кухня, в другой — две маленькие комнатки, одну из которых снимала Маша. У старика было много детей, но все они уже давно отделились: сыновья были кто в армии, кто в эвакуации, дочери — замужем в других городах. По словам Маши, хозяин квартиры был человек обстоятельный, немного, правда, нелюдимый, книжник, но честный.

— Я выдам вас за дядю из села, брата матери, — мать моя тоже была украинка. Скажу, что я сама написала вам, чтоб приехали, а то, мол, трудно жить.

— Ты сведи своего дядю до хозяина; побачим, який вин там нелюдим! — с усмешкой сказал Иван Федорович.

— А какая уж там работа, на чем работать-то? — мрачно бубнил «нелюдим», изредка вскидывая крупные, навыкате глаза на бороду Ивана Федоровича и на рубец на правой его залысине. — Два раза мы сами оборудование с завода вывозили, да немцы бомбили нас несколько раз… Строили паровозы, строили танки и пушки, а нонче чиним примуса и зажигалки… Кой-какие коробки от цехов, правда, остались, и, если пошарить, много еще оборудования есть по заводу то там, то здесь, да ведь это, как сказать, требует настоящего хозяина. А нонешние… — Он махнул заскорузлым кулаком на маленький сухой руке. — Несерьезный народ!.. Плавают мелко и — воры. Поверишь ли, приехало на один завод сразу три хозяина: Крупп, — раньше завод был гартмановский, так его акции Крупп скупил, — управление железных дорог и электрическая компания — той досталась наша ТЭЦ, ее, правда, наши перед уходом взорвали… Ходили они, ходили по заводу и давай делить его на три части. И смех и грех: разрушенный завод, а они его столбят, как мужики при царе свои полоски, даже поперек дорог, что связывают завод, ямы порыли, как свиньи. Поделили, застолбили, и каждый остатки оборудования повез к себе в Германию. А тем, что помельче да похуже, тем они торгуют направо и налево, как спекулянты на толкучке. Наши рабочие смеются: "Ну, дал бог хозяев!" Наш брат за эти годы привык, сам знаешь, к какому размаху, а на этих ему не то что работать, а и смотреть-то муторно. Ну, а в общем смех-то получается сквозь слезы…

Они сидели при свете коптилки, Иван Федорович с длинной своей бородой, притихшая Маша, скрюченная старуха и «нелюдим», — страшные тени их сходились, расходились, расплывались на стенах и по потолку; все они, сидящие, походили на пещерных жителей. «Нелюдиму» было лет под семьдесят, он был маленького роста, тощий, а голова крупная, ему трудно было держать ее, говорил он мрачно, однотонно, все сливалось в одно «бу-бу-бу-бу». Но Ивану Федоровичу приятно было слушать его не только потому, что старик говорил умно и говорил правду, а и потому, что ему нравилось, что рабочий человек так обстоятельно, подробно знакомит с промышленными делами при немцах случайно забредшего мужика.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: