— Поздравляю тебя… Отныне твоя жизнь принадлежит не тебе, а партии, всему народу, — с чувством сказал Олег и пожал ему руку. — Примешь клятву от всей краснодонской группы…
Самое главное — это попасть в дом, когда мама уже спит или притворяется, что спит, тихо раздеться и лечь. И тогда не нужно отводить глаз от ясных и измученных глаз мамы и не нужно притворяться, будто ничего не изменилось в жизни.
Ступая на цыпочках и сам чувствуя, какой он большой, он входит на кухню, тихонько приоткрывает дверь и входит в комнату. Окна, как всегда, наглухо закрыты ставнями и затемнены. Сегодня топили плиту, — в доме нестерпимая духота. Коптилка, поставленная, чтобы не марать скатерти и чтобы была повыше, на старую опрокинутую жестяную банку, выделяет из мрака выпуклости и грани знакомых предметов.
Мать, всегда такая аккуратная, почему-то сидит на разобранной ко сну постели в платье и прическе, сцепив положенные меж колен маленькие, смуглые, с утолщенными суставами руки, и смотрит на огонек коптилки.
Как тихо в доме! Дядя Коля, теперь почти все дни пропадающий у своего приятеля инженера Быстринова, вернулся и спит, и Марина спит, а маленький племянник, наверно, давно уже спит, выпятив губы. Бабушка спит и даже не похрапывает. Даже тиканья часов не слышно. Не спит одна мама. Прекрасная моя!..
Но главное — не поддаваться чувству… Вот так вот, молча, пройти мимо на цыпочках и лечь, а там сразу можно притвориться спящим…
Большой, тяжелый, он на цыпочках подходит к матери, падает перед ней на колени и прячет в ее коленях свое лицо. Он чувствует ее руки на своих щеках, чувствует ее неподменимое тепло и едва уловимый, точно наносимый издалека девичий запах жасмина и другой, чуть горьковатый, то ли полыни, то ли листочков баклажана, — не все ли равно!..
|
— Прекрасная моя! Прекрасная моя! — шепчет он, обдавая ее снизу светом своих глаз. — Ты же все, все понимаешь… прекрасная моя!
— Я все понимаю, — шепчет она, склонившись к нему головой и не глядя на него.
Он ищет ее глаза, а она все прячет глаза в его шелковистых волосах и шепчет, шепчет:
— Всегда… везде… Не бойся… будь сильный… орлик мой… до последнего дыхания…
— Будет, ну, будет… Спать пора… — шепчет он. — Хочешь, я выпущу их на волю?
И он, как в детстве, нащупывает руками одну и другую скрепочки в ее волосах и начинает выбирать шпильки. Пряча лицо, она все клонит голову ему на руки, но он вынимает шпильки все до одной и выпускает ее косы, и они, развернувшись, падают с таким звуком, как падают яблоки в саду, и покрывают всю маму.
Глава сорок четвертая
Чтобы отлучиться на несколько дней в Нижне-Александровский, Ваня Земнухов должен был получить разрешение штаба.
— Дело, понимаешь, не только в том, чтобы навестить дивчину, — говорил он Олегу. — Я уж давно планирую поручить ей всю организацию молодежи на казачьих хуторах, — говорил Ваня с некоторым смущением.
Но Олег, казалось, пропустил мимо ушей выдвинутые Ваней столь непреложные мотивы.
— Денек, два обожди, — сказал он. — Возможно, тебе другое задание будет… Нет, нет, т-там же, — вдруг с широкой улыбкой сказал Олег, заметив, что лицо Вани приняло замкнутое выражение. Оно всегда принимало замкнутое выражение, когда Ваня не хотел, чтобы догадались об истинных его чувствах.
|
В последние дни Полина Георгиевна настойчиво требовала от Олега выдвинуть толкового парня в распоряжение Лютикова. Парень нужен был как связной по специальному маршруту Краснодон — Нижне-Александровский. И мысль Олега пала на Земнухова.
Тетя Поля, передавая желание Филиппа Петровича, несколько раз подчеркивала:
— Только нужен очень толковый, очень проверенный. Самый толковый и самый проверенный…
И не далее как на другой день после разговора Земнухова с Олегом близорукий Ваня в тапочках на босу ногу и в повязанном на голове носовом платке с четырьмя торчащими ушками уже шагал по проселочной степной дороге, среди редких неубранных хлебов под нежарким солнцем.
Весь охваченный сознанием важности своей миссии, сосредоточенный на мыслях, порожденных этой новой его ролью, — а сосредоточение на собственных мыслях было наиболее характерным состоянием близорукого Вани во время путешествия, — он шел по степи, шел через многие населенные пункты, почти не замечая того, что попадалось ему на пути.
Человек со стороны, — если бы мог быть такой человек, — попав в сельские районы немецкой оккупации, был бы поражен необыкновенными мрачными и неожиданными по контрасту картинами, открывающимися его взгляду. Он встретил бы десятки и сотни пепелищ, где на месте сел, станиц, хуторов остались только остовы печей, да головни, да одинокая кошка на пригретом солнцем полуобгоревшем и прорастающем бурьяном крылечке. И встретил бы хутора, где даже не ступала немецкая нога, если не считать случайно забредших раз-другой мародеров-солдат.
|
А были и такие села, где немецкая власть утвердилась так, как она считала наиболее выгодным и удобным для себя, где прямого военного грабежа, то есть грабежа, совершаемого проходящими частями армии, и всякого рода насилий и зверств было не больше и не меньше, чем это отпущено было историей для немецкого военно-оккупационного господства в России, где хозяйствование немцев было представлено, так сказать, в наиболее чистом виде.
Именно к такого рода хуторам принадлежал хутор Нижне-Александровский, где у родни по материнской линии нашли приют Клава Ковалева и ее мать.
Казак, у которого они жили, родной брат матери, до прихода немцев был рядовым колхозником. Он не был ни бригадиром, ни конюхом, а был тем обыкновенным колхозником, который работает со своей семьей в бригадах артели на общественном поле и живет с того, что вырабатывает на трудодни и получает со своей усадьбы.
И Иван Никанорович, дядя Клавы, и вся его семья с момента прихода немцев испытали не больше и не меньше того, что отпустила история на рядовой обыкновенный крестьянский двор во время немецкого господства. Они были ограблены во время прохождения наступающей немецкой армии, ограблены в той мере, в какой их скот, птица и продовольственные запасы были на виду, то есть ограблены очень сильно, но не дочиста, так как нет ни одного крестьянина на свете, который обладал бы таким многовековым опытом в запрятывании своего добра в лихое время, как русский крестьянин.
После того как прошла армия и начал устанавливаться "новый порядок" — Ordnung, Ивану Никаноровичу, как и другим, было объявлено, что земля, закрепленная за Нижне-Александровской артелью на вечное пользование, теперь, как и вся земля, будет собственностью немецкого государства. Но! — говорил устами рейхскомиссара из Киева "новый порядок" — Ordnung, — но эта земля, которую с такими трудами и испытаниями удалось соединить в одну большую артельную землю, теперь будет снова разделена на мелкие участки, которые перейдут в единоличное пользование каждого казака. Но! Это мероприятие будет проведено только тогда, когда все казаки и крестьяне будут иметь собственные сельскохозяйственные орудия и тягловую силу. А так как сейчас они не могут их иметь, земля останется в прежнем состоянии, но уже как собственность немецкого государства. Для обработки земли над хутором будет поставлен староста, русский, но от немцев, — и он был поставлен, — а крестьяне будут разбиты на десятидворки. Над каждой десятидворкой будет поставлен старший, русский, но от немцев, — и старшие были поставлены, — и за свою работу на этой земле крестьяне будут получать хлеб по определенной норме. А чтобы крестьяне работали хорошо, они должны знать, что только те из них, кто будет сейчас работать хорошо, получат потом участок земли в единоличное пользование.
Для того чтобы хорошо работать на этой большой земле, немецкое государство пока что не может дать машин и горючего для машин и не может дать лошадей. Работники должны обходиться косами, серпами, тяпками, а в качестве тягловой силы использовать собственных коров. А кто будет жалеть своих коров, тот вряд ли может рассчитывать на получение земли в единоличное пользование в будущем. При всем том, что такой вид труда требовал особенно много рабочей силы, немецкая власть не только не стремилась сохранить эту силу на месте, а прилагала все меры к тому, чтобы наиболее здоровую и трудоспособную часть населения угнать в Германию.
Ввиду того что немецкое государство не могло сейчас учесть своих потребностей в мясе, молоке, яйцах, оно взяло на первый случай с хутора Нижне-Александровского по одной корове с каждых пяти дворов, и по одной свинье с каждого двора, и еще пятьдесят килограммов картофеля, двадцать штук яиц и триста литров молока с каждого двора. Но! Так как может понадобиться и еще, — и эта надобность действительно постоянно возникала, — то казаки и крестьяне не могут резать свой скот и птицу для себя. А если уж в крайнем случае очень захочется зарезать свинью, то четыре двора, соединившись, могут зарезать ее, только они обязаны при этом сдать трех свиней немецкому государству.
Для того чтобы взять все это из двора Ивана Никаноровича и его односельчан, кроме старших над десятидворками и старосты над хутором был учрежден аппарат районной сельскохозяйственной комендатуры во главе с зондерфюрером Сандерсом. И зондерфюрер, учитывая жаркий климат, подобно обер-лейтенанту Шприку, разъезжал по селам и хуторам в мундире и трусиках, и казачки при виде его крестились и плевались, как если бы они видели сатану. Эта районная сельскохозяйственная комендатура подчинялась еще более многолюдной окружной сельскохозяйственной комендатуре во главе с зондерфюрером Глюккером, который ходил, правда, в штанах, но уже сидел так высоко, что оттуда не спускался. А эта комендатура, в свою очередь, подчинялась ландвиртшафтсгруппе, или, сокращенно, группе «ля», во главе с майором Штандером. Эта группа была уже так предельно высоко, что ее просто никто не видел. Но и эта группа была только отделом виртшафтскоммандо 9, или, сокращенно, "викдо 9", во главе с доктором Люде. А уже виртшафтскоммандо 9 подчинялась, с одной стороны, фельдкомендатуре в городе Ворошиловграде, то есть, попросту говоря, жандармскому управлению, а с другой стороны — главному управлению государственных имений при самом рейхскомиссаре в городе Киеве.
Чувствуя над собой всю эту лестницу все более обремененных чинами бездельников и воров, разговаривавших на непонятном языке, которых тем не менее надо было кормить, повседневно испытывая на себе плоды их деятельности, Иван Никанорович и его односельчане поняли, что немецкая фашистская власть не только зверская власть, — это уже было видно сразу, — а власть несерьезная, воровская и, можно сказать, глупая власть.
И тогда Иван Никанорович и его односельчане, так же как и жители ближайших станиц и хуторов — Гундоровской, Давыдова, Макарова Яра и других, начали так поступать с немецкой властью, как только может и должен поступать уважающий себя казак с глупой властью, — они начали обманывать ее.
Обман немецкой власти сводился главным образом к видимости работы вместо настоящей работы на земле и в развеивании по ветру, а если была возможность — в расхищении по собственным дворам того, что удалось выработать, и в утаивании скота, и птицы, и продовольствия. А чтобы сподручней было обманывать, казаки и крестьяне стремились к тому, чтобы старшие над десятидворками и старосты над хуторами и селами были своими людьми. Как всякая зверская власть, немецко-фашистская власть находила достаточно зверей, чтобы сажать их на место старост, но, как говорится, человек не вечен. Был староста, а вот его уже и нет, канул человек, как в воду.
Клаве Ковалевой было восемнадцать лет, и она была далека от всех этих дел. Она только страдала оттого, что очень несвободно стало жить, и нельзя учиться, и нет подруг, и неизвестно, что с отцом. Она скрашивала свое время тем, что мечтала о Ване, мечтала в очень ясной, жизненной форме, — как вся эта неразбериха когда-нибудь кончится и они женятся, и у них будут дети, и они очень хорошо будут жить вместе с детьми.
Еще она скрашивала свое время тем, что читала книжки, но очень трудно было доставать книжки в Нижне-Александровском. И когда она услышала, что на хутор прибыла новая, уже от новой районной власти, учительница взамен старой, успевшей эвакуироваться, Клава решила, что не зазорно будет попросить у этой учительницы книжек.
Учительница жила при школе, в комнатке, где жила раньше старая учительница, — пользовалась даже ее мебелью и вещами, как болтали соседки. Клава постучалась и, не дождавшись ответа, отворила дверь своей полной сильной рукой и, уже войдя в комнату, выходившую на теневую сторону и занавешенную, искоса стала разглядывать, кто же тут есть. Учительница, нагнувшись вполоборота к Клаве, обметала крылом птицы подоконник, обернула голову, и вдруг одна из ее выгнутых густых бровей приподнялась, и женщина отпрянула, прижалась к подоконнику, потом выпрямилась и снова внимательно посмотрела на Клаву.
— Вы…
Она не договорила, виноватая улыбка появилась на лице ее, и она пошла навстречу Клаве.
Это была стройная белокурая женщина, одетая в простое платье, с прямым, даже строгим взглядом серых глаз, губами, резко очерченными, но тем милее была простая, ясная улыбка, время от времени возникавшая на ее лице.
— Шкаф, где была школьная библиотечка, разбит, — в школе стояли немцы. Страницы книжек можно видеть в совсем неподходящем месте, но кое-что осталось, мы с вами посмотрим, — говорила она, так правильно и чисто выговаривая фразу, как может выговаривать только хорошая русская учительница. — Вы здешняя?
— Можно сказать, здешняя, — нерешительно сказала Клава.
— Почему вы оговорились?
Клава смутилась.
Учительница прямо смотрела на нее.
— Давайте присядем.
Клава стояла.
— Я видела вас в Краснодоне, — сказала учительница.
Клава молча искоса глядела на нее.
— Я думала, вы уехали, — сказала учительница со своей ясной улыбкой.
— Я никуда не уезжала.
— Значит, провожали кого-нибудь.
— Откуда вы знаете? — Клава смотрела на нее сбоку с испугом и любопытством.
— Знаю… Но вы не смущайтесь… Вы, наверно, думаете: приехала от немецкой власти и…
— Ничего я не думаю…
— Думаете. — Учительница засмеялась, даже лицо у нее порозовело. — Кого же вы проводили?
— Отца.
— Нет, не отца.
— Нет, отца.
— Ну хорошо, а отец ваш кто?
— Служащий треста, — сказала Клава, вся багровея.
— Садитесь, не стесняйтесь меня.
Учительница ласково чуть дотронулась до руки Клавы. Клава села.
— Ваш друг уехал?
— Какой друг? — У Клавы даже сердце забилось.
— Не скрывайте, я все знаю. — Из глаз учительницы совсем ушло строгое выражение, они искрились от смеха, доброго и задористого.
"Не скажу, хоть зарежь!" — подумала Клава, вдруг свирепея.
— Не знаю, про что вы говорите… Нехорошо так! — сказал она и встала.
Учительница, уже не в силах сдерживать себя, громко смеялась, от удовольствия складывая и разнимая загорелые руки и клоня белокурую голову то на один бок, то на другой.
— Милая вы моя… простите… у вас сердце наружу, — сказала она, быстро встала, сильным движением притянула Клаву за плечи и чуть прижалась к ней. — Я все шучу, вы меня не бойтесь. Я просто русская учительница, — жить-то ведь надо, а не обязательно учить злому, даже при немцах.
В дверь сильно постучали.
Учительница, отпустив Клаву, быстро подошла к двери и чуть приоткрыла ее.
— Марфа… — сказала она негромко и радостно.
Высокая, сильной кости женщина в ослепительно белой хустке и с черными от загара запылившимися босыми ногами, с дорожным узелком под мышкой вошла в комнату.
— Здравствуйте, — сказала она, вопросительно взглянув на Клаву. — Живем вроде близко, и вон аж когда собралась проведать! — громко, с улыбкой, обнажившей крепкие зубы, сказала она учительнице.
— Как вас зовут?.. Клава! Я проведу вас в класс, и вы присмотрите себе книжку. Только не уходите, я быстро освобожусь.
— Что? Ну, что? — с волнением спрашивала Екатерина Павловна вернувшись.
Марфа сидела, закрыв глаза большой натруженной загорелой рукой, горькая складка обозначилась в углах ее все еще молодых губ.
— Не знаю, чи радость, чи горе, — сказала она, отняв руку. — Прийшов до мене хлопец с хутора Погорилого, каже — жив мой Гордий Корниенко, в плену. Катерина, дай мени совет! — сказала она, подняв голову, и заговорила по-русски. — На Погорелом, в лесхозе, пленные работают, под охраной, человек шестьдесят, рублять лес для армии, и мой Гордий там. Живут в бараке, отлучиться не можно… С голоду опух. Як мени быть? Чи пойти мени туда?
— Как он дал знать тебе?
— Там и вольные работают. Случилось так, что удалось ему шепнуть одному с хутора. А немцы не знают, що вин здешний.
Екатерина Павловна некоторое время молча смотрела на нее. Это был один из тех случаев жизни, когда нельзя было дать совет. Марфа могла недели прожить на этом хуторе Погорелом и извести себя — и так и не увидеть мужа. В лучшем случае они могли увидеть друг друга издалека, но это прибавило бы к физическим страданиям ее мужа невыносимые нравственные мучения. И даже еды подбросить ему нельзя: можно себе представить, что это за барак для военнопленных!
— Поступай по совести.
— А ты б пошла? — спросила Марфа.
— Я бы пошла, — со вздохом сказала Екатерина Павловна. — И ты пойдешь, а только напрасно…
— Вот и я кажу — напрасно… Не пойду, — сказала Марфа и закрыла глаза рукою.
— Корней Тихонович знает?
— Каже, коли б разрешили ему с отрядом, могли б освободить…
Лицо Екатерины Павловны приняло озабоченное и грустное выражение. Она знала, что партизанскую группу, которой командовал Корней Тихонович, нельзя использовать для этой побочной цели.
Через Ворошиловградскую область проходили теперь важнейшие коммуникации немецкой армии. Все, решительно все, что находилось в распоряжении Ивана Федоровича, все, что вновь создавалось им, было направлено теперь на то, чтобы там, за сотни и сотни километров от Донбасса, была выиграна великая битва за Сталинград. Все партизанские отряды области, разбитые на множество мелких групп, действовали теперь по шоссейным, грунтовым и по трем железным дорогам, идущим на восток и на юг. И все-таки сил еще было мало. И Иван Федорович, местопребывание которого было известно теперь только Екатерине Павловне, Марфе Корниенко и связной Кротовой, переключал деятельность всех подпольных райкомов области на диверсии на дорогах.
Екатерина Павловна хорошо знала это, потому что все бесчисленные нити связей пучком сходились в ее маленьких точных руках и уже только в виде одной нити шли от нее к Ивану Федоровичу. Вот почему она ничего не ответила на переданное Марфой косвенное предложение Корнея Тихоновича, хотя и понимала, что Марфа только и пришла к ней с этой тайной надеждой.
Связь Екатерины Павловны с мужем была не непосредственной, а через Марфу, точнее — через квартиру Марфы.
Екатерина Павловна, однако, не спросила об Иване Федоровиче: она знала, что, если Марфа ничего не сказала о нем — значит, вестей нет.
Клава стояла у шкафа с книгами — это были книги, читанные в детстве, и грустно ей было от встречи с друзьями детства. Грустно было смотреть на черные пустые парты. Вечернее солнце косо падало в окна, и в его тихом и густом свете была какая-то грустная и зрелая улыбка прощания. Клаву даже не мучило больше любопытство, откуда знает ее учительница, — так грустно было Клаве жить на свете.
— Выбрали кое-что? — Учительница прямо смотрела на Клаву, резко очерченные губы ее были плотно сжаты, но в серых глазах где-то, очень далеко, стояло печальное выражение. — Вот видите, жизнь-разлучница оборачивается иногда жестоко, — говорила она. — А в молодости мы живем суетно, не зная, что то, что нам дано, дано на всю жизнь… Если бы я могла снова стать такой, как вы, я бы уже это знала. Но я не могу даже вам передать это… Если ваш друг придет, обязательно познакомьте меня с ним.
Екатерина Павловна не могла предполагать, что в это время Ваня Земнухов уже входил в Нижне-Александровский и входил с прямым поручением к ней, Екатерине Павловне.
Ваня передал ей шифровку — отчет о деятельности Краснодонского подпольного райкома. А Екатерина Павловна на словах передала ему требование Ивана Федоровича о развертывании подпольной организации Краснодона в боевой партизанский отряд и об усилении диверсий на дорогах.
— Передайте, что дела на фронте совсем не плохи. Может быть, очень скоро нам всем придется выступить с оружием в руках, — сказала Екатерина Павловна, пытливо вглядываясь в сидящего перед ней нескладного юношу, словно желая узнать, что же там кроется у него за очками.
Ваня сидел, молчаливый, ссутулившийся, и беспрерывно поправлял рукой свои распадающиеся волосы. Но, если бы знала эта женщина, каким огнем пылала душа его!
Все-таки они разговорились.
— Страшно оборачиваются судьбы людей! — говорила Екатерина Павловна, только что выслушавшая от Вани мрачную повесть гибели Матвея Костиевича и Валько. — У Остапчука, как вы его называете, осталась семья у немцев и тоже, может быть, замучена, а не то бродит бедная женщина с детьми по чужим людям и все-таки надеется, придет же он когда-нибудь спасти ее и детей, а его уже и в живых нет… Или вот была у меня женщина… — Екатерина Павловна рассказала о Марфе и о ее муже. — Рядом, а даже повидаться невозможно. А потом погонят его куда-нибудь поглубже, и сгинет он… Какая же казнь справедлива за это им, этим!.. — сказала она, стиснув в кулак сильную маленькую руку.
— Погорелый — это возле нас, там один наш парень живет, — сказал Ваня, вспомнив о Вите Петрове. Смутная мысль забродила в нем, но он даже себе еще не отдавал в ней отчета. — Пленных много? Охрана большая? — спрашивал он.
— Попробуйте вспомнить, кто из наших людей, способных организовать других, остался еще в живых в Краснодоне? — вдруг спросила она в какой-то своей внутренней связи.
Ваня назвал.
— А из военных, осевших после окружения или по другим причинам?
— Таких много. — Ваня вспомнил военных из числа раненых, спрятанных по квартирам: он знал от Сережки, что Наталья Алексеевна продолжает тайно оказывать им медицинскую помощь.
— Вы скажите тем, кто вас послал, чтобы установили связи с ними и привлекли их… Они скоро, очень скоро понадобятся и вам. Понадобятся, чтобы командовать вами, молодыми. Народ вы хороший, но они старше вас, — сказала Екатерина Павловна.
Ваня изложил свой план сделать у Клавы явочный пункт для связи "Молодой гвардии" с молодежью села и попросил помочь Клаве в этом.
— Пусть лучше она не знает, кто я, — с улыбкой сказала Екатерина Павловна, — мы будем с ней просто дружить.
— Но откуда вы все-таки знаете нас? — не вытерпел Ваня.
— Этого я вам никогда не скажу, а то вы будете очень смущены, — сказала она, и лицо ее вдруг приняло лукавое выражение.
— Что у вас за секреты? — ревниво спрашивала Клава у Вани, когда уже в полной темноте они сидели в горнице в доме Ивана Никаноровича и мама Клавы, давно, а особенно после событий на переправе, относившаяся к Ване, как к своему человеку в доме, спокойно спала на пышно взбитой, воздушной и жаркой до дурмана казачьей перине.
— Ты умеешь держать тайну? — на ухо спросил Ваня.
— Спрашиваешь…
— Поклянись!
— Клянусь.
— Она сказала, что один наш краснодонец прячется поблизости, и просила передать родным, а потом разговорились по пустякам… Клава! — тихо и торжественно сказал он, взяв ее за руку. — Мы создали организацию молодежи для борьбы с захватчиками, вступишь в нее?
— А ты в ней состоишь?
— Конечно.
— Конечно, вступлю! — Она приложила свои теплые-теплые губы к его уху. — Ведь я же твоя, понимаешь?
— Я приму от тебя клятву. Мы писали ее с Олегом, и я знаю ее наизусть, и тебе придется ее выучить.
— Я ее выучу, ведь я же совсем твоя…
— Тебе придется организовать молодежь здесь и по ближайшим хуторам.
— Я тебе все организую.
— Ты не относись к этому так легкомысленно. В случае провала это грозит гибелью.
— А тебе?
— И мне.
— Я готова погибнуть о тобой.
— Но я думаю, нам лучше обоим остаться живыми.
— Конечно, гораздо лучше.
— Ты знаешь, мне постелили там, у ребят, надо идти, а то неудобно.
— Ну, зачем тебе туда идти? Ведь я же твоя, ну, понимаешь, совершенно твоя, — шептала ему на ухо Клава своими теплыми губами.
Глава сорок пятая
К концу сентября организация "Молодая гвардия" на Первомайском руднике, вместе с «Восьмидомиками» и районом шахты № 1-бис, была уже одной из наиболее крупных подпольных групп молодежи. Все, что было наиболее деятельного среди молодежи, учившейся в старших классах первомайской школы, было вовлечено в организацию.
Первомайцы установили свой радиоприемник и выпускали сводки Информбюро и листовки, которые писали тушью на страничках школьных тетрадей.
Сколько переживаний было с этим радиоприемником! В совершенно различных домах были обнаружены давно заброшенные, поломанные дешевые радиоприемники — и радиоприемники выкрали. Борис Главан, молдаванин, бежавший с родителями из Бессарабии и осевший в Краснодоне, — в группе звали его «Алеко», — взялся сконструировать из них один хороший радиоприемник. Но по дороге домой он был с отдельными частями аппаратов и лампочками схвачен на улице "полицаем".
Главан разговаривал в полиции только на румынском языке, кричал, что полиция лишает всю его семью средств к существованию, поскольку весь этот материал нужен ему, чтобы делать зажигалки, и клялся, что он будет жаловаться командованию румынской армии: в Краснодоне всегда бывало на постое некоторое число румынских офицеров из проходящих частей. На квартире Главана было обнаружено несколько готовых зажигалок и несколько находящихся в производстве — он действительно подрабатывал на жизнь тем, что делал зажигалки. И полиция отпустила этого представителя союзной державы, хотя и отобрала у него части радиоприемников. Но он все-таки сделал радиоприемник из тех частей, что еще оставались.
Первомайцы имели самостоятельные связи с ближними хуторами через Лилю Иванихину, которая, оправившись после плена, пошла работать учительницей на хутор Суходол. Они были главными поставщиками оружия, которое собирали по степи, совершая иногда очень дальние походы в районы боев на Донце, и крали его у останавливавшихся на постой немецких и румынских солдат и офицеров. Оружие это, после того как все юноши первомайцы, члены организации, были вооружены, сдавалось Сережке Тюленину и шло на склад, местонахождение которого было известно только Сережке и еще очень узкому кругу лиц.
Подобно тому как душою всей организации "Молодая гвардия" были Олег Кошевой и Иван Туркенич, а душою организации в поселке Краснодон — Коля Сумской и Тоня Елисеенко, так душою организации на «Первомайке» были Уля Громова и Анатолий Попов.
Толя Попов был назначен штабом командиром первомайской группы, и с его организационными навыками, обретенными в комсомоле, и с присущей ему серьезностью он привнес во все, что бы ни делала молодежь «Первомайки», дух ответственной дисциплины и решительной смелости, опирающейся на исключительно слаженную работу всех ребят.
А Уля Громова была автором всех начинаний и автором большинства воззваний и листовок первомайцев. Только теперь стало видно, какой огромный моральный авторитет среди подруг и товарищей был накоплен этой девушкой еще с той поры, когда, равная среди равных, она училась со всеми и ходила в степь, и пела и танцевала, как все, и читала стихи, и водила пионеров, — высокая, стройная девушка с тяжелыми черными косами, с глазами, то брызжущими ясным сильным светом, то полными таинственной силы, скорее молчаливая, чем озорная, скорее ровная, чем страстная, но и та и другая вместе.
Молодости свойственно судить о показном и подлинном, о живом и скучном, ложном и значительном не на основе изучения и опыта, а с первого взгляда, слова, движения. Уля не имела теперь подруг, приближенных к ней, она была равно внимательна, и добра, и требовательна ко всем. Но достаточно было девушкам видеть ее, обменяться с ней двумя-тремя словами, чтобы почувствовать, что это в Уле не от скудости душевной, а за этим стоит огромный мир чувств и размышлений, разных оценок людей, разных отношений к ним, и этот мир может проявить себя с неожиданной силой, особенно если заслужишь его моральное осуждение. Со стороны таких натур даже ровное отношение воспринимается как награда, — что же сказать, если они хоть на мгновение приоткроют свое сердце?
И так же ровно она была со всеми юношами. Никто из них не только не мог сказать, что она более дружна с ним, чем с другим, — ни один из них внутренне не смел даже допустить этой возможности для себя. По одним ее взглядам, движениям каждый юноша понимал, что он имеет дело не с самолюбивым преувеличением своей личности и тем более не с бедностью чувств, а с тем цельным скрытым миром подлинных страстей, которые еще не нашли того, на кого они изольются полной великой чистой мерой, и которые не могут расходовать себя по капле. И Уля была окружена тем неосознанным бережным и бескорыстным обожанием ребят, которое выпадает на долю исключительно сильных и чистых девушек.
Именно поэтому, а не только потому, что она была начитанна и умна, она естественно, свободно, даже незаметно для самой себя владела душами подруг и товарищей первомайцев.