В Краснодоне тоже изредка получали письма от молодых людей, работавших частью в Восточной Пруссии на самых низких работах — батраками, домашней прислугой. Письма приходили без помарок цензуры, в них многое можно было прочесть между строк, но они скупо говорили только о внешних обстоятельствах жизни. А большинство родителей вовсе не получало писем.
Женщина, работавшая на почте, объяснила Уле, что письма, приходившие из Германии, просматривает специально посаженный на почте немец от жандармерии, знающий русский язык. Письма он задерживает и бросает в ящик стола, где они хранятся под ключом, пока их много не накопится, — тогда он их сжигает.
Уля Громова по поручению штаба "Молодой гвардии" ведала всей работой против вербовки и угона молодежи: Уля писала и выпускала листовки, устраивала в городе на работу тех, кому грозил угон, или добивалась с помощью Натальи Алексеевны освобождения под видом болезни, иногда даже прятала по хуторам зарегистрированных и сбежавших.
Уля занималась этим не только потому, что это было ей поручено, а и по какому-то внутреннему обязательству: должно быть, она чувствовала некоторую свою вину в том, что не смогла уберечь Валю от страшной судьбы. Это чувство вины все более преследовало Улю оттого, что ни она, ни Валина мама не имели от Вали никаких вестей.
В первых числах декабря с помощью женщины на почте ребята-первомайцы ночью похитили из стола цензора недоставленные письма. И вот они лежали перед Улей в мешке.
С наступлением холодов Уля снова жила в домике вместе со всей семьей. Как и большинство молодогвардейцев, Уля скрывала от родных свою принадлежность к организации.
Она пережила тяжелые минуты, когда родители, боясь за нее, попытались устроить ее на работу. Мать, лежа в постели, то исступленно смотрела на нее своими черными глазами большой дикой птицы, то принималась плакать, а старый Матвей Максимович впервые за много лет накричал на дочь. Лицо его побагровело вплоть до лысеющего темени, но было что-то жалкое, несмотря на громадный костистый остов отца и на страшные кулаки, что-то жалкое было в остатках его кудрей на лысеющей голове и в его беспомощности повлиять на дочь.
|
Уля сказала, что, если отец и мать еще хоть раз попрекнут ее куском, она уйдет из дому.
Матвей Максимович и Матрена Савельевна были смущены: она была их любимица. И впервые стало ясно, что старый Матвей Максимович уже утерял свою власть над дочерью, а мать слишком больна, чтобы настоять на своем.
Скрывая свою деятельность, Уля особенно старательно выполняла обязанности по дому, а если уходила надолго, ссылалась на то, что вся жизнь так принижена и бедна, что только и можно отвести душу с подругами. И все чаще она чувствовала на себе долгий скорбный взгляд матери, — мать точно смотрела ей в душу. А отец как-то даже стеснялся Ули и в ее присутствии больше молчал.
Иное положение было у Анатолия: с уходом отца на фронт Анатолий был главным в доме; мать, Таисья Прокофьевна, и младшая сестренка боготворили его и подчинялись ему во всем. И вот Уля сидела перед этим мешком с письмами не у себя дома, а у Анатолия, — он ушел в этот день к Лиле Иванихиной на Суходол, — и, запуская длинные пальцы в конверты, обрезанные цензурой, вынимала письма, бегло просматривала первые строки и бросала письма на стол.
|
Имена и фамилии, обращения к родителям, сестрам, с традиционными поклонами, трогательные в своей наивности, мелькали перед взором Ули. Их было так много, этих писем, что только одно их проглядывание заняло у нее немало времени. Но среди них не было письма от Вали…
Уля сидела, ссутулившись, опустив руки на колени, и смотрела перед собой с бессильным выражением… Тихо было в домике. Таисья Прокофьевна и сестренка Анатолия уже спали. Маленький огонек коптилки с чуть струившейся с кончика его дымкой копоти то спадал, то вспрядывал, колеблемый дыханием Ули. Ходики над ее головой отсчитывали секунды со своим ржавым звуком: "трик-трак… трик-трак…" Домик Попова, так же как и домик Ули, стоял отдельно среди хуторов, и это ощущение отъединенности их жизни от жизни людей присуще было Уле с детства, особенно в осенние и зимние ночи. Домик Попова был добротный, тонкое звенение ветра, уже немного зимнее, едва доносилось из-за ставен.
Уля чувствовала себя совсем-совсем одинокой в этом мире, полном таинственных недобрых звуков, и с этим то спадавшим, то вспрядывавшим огоньком коптилки…
Почему так устроен мир, что люди никогда не могут до конца отдать свое сердце другому?.. Почему, когда так слиты были с самого раннего детства их души, Ули и Вали, почему она, Уля, не бросила своего дома с его повседневными заботами, не отказалась от всех привычек жизни, от родных и товарищей и не посвятила всех сил тому, чтобы спасти Валю? Вдруг оказаться там, рядом с ней, осушить ее слезы, открыть ей путь к свободе?.. "Потому, что это невозможно… Потому, что ты отдала свое сердце больше чем одной Вале, — ты отдала его освобождению родной земли", — отвечал ей внутренний голос. "Нет, нет, — говорила она себе, — не ищи оправданий, ты не сделала этого даже тогда, когда еще было не поздно, потому что ты не нашла чувства в своем сердце, ты оказалась такой же, как и все".
|
"Но неужели этого нельзя сделать сейчас?.." — думала Уля. И она предалась детским мечтам: она находит мужественных людей, готовых повиноваться ее зову, они преодолевают все препятствия, обманывают немецких комендантов, и там, в этой ужасной стране, Уля находит Валю и говорит ей: "Я сделала все, я не пощадила себя, чтобы спасти тебя, и вот ты свободна…" Ах, если бы это было возможно!.. Но это невозможно. Таких людей нет, и она, Уля, просто слаба для этого. Нет, это мог бы сделать друг — юноша, если бы он был у Вали.
Но разве у нее самой, у Ули, есть такой друг? Кто сделал бы это ради нее, если бы Уля попала в такое положение? Нет у нее такого друга. И, наверно, таких друзей нет на свете…
Но ведь есть же где-нибудь на свете человек, которого она полюбит? Какой он? Она не видела его, но он жил в ее душе — большой, правдивый, сильный, с мужественным, добрым взглядом. Невыразимая жажда любви стеснилась в ее сердце. Закрыть глаза, все забыть, отдать всю себя… И в черных глазах ее, отражавших дымно-золотой огонек коптилки, то исчезали, то вспыхивали счастливые и грозные отсветы этого чувства…
Вдруг тихий-тихий стон, похожий на зов, донесся до Ули. Она вся содрогнулась, и тонко вырезанные ноздри ее затрепетали… Нет, это простонала во сне сестренка Анатолия. Груда писем лежала перед Улей на столе. Тонкие струйки копоти стекали с язычка огня. Чуть доносилось из-за ставенки тихое звенение ветра, и ходики все отсчитывали и отсчитывали свое: "трик-трак… трик-трак…"
На щеках Ули выступил румянец. Даже себе самой она не могла бы дать отчета, чего она застыдилась: того ли, что из-за мечтаний своих бросила работу, то ли в мечтаниях ее была что-то недосказанное, чего она застыдилась. И она, сердясь на себя, стала внимательно просматривать письма, ища такие, какие можно было бы использовать.
Уля стояла перед Олегом и Туркеничем и говорила:
— Нет, если бы вы их прочли! Это ужасно!.. Наталья Алексеевна говорит, что за все время немцы угнали из города около восьмисот человек. И уже изготовлен тайный список еще на полторы тысячи с адресами и всем прочим… Нет, нужно сделать что-то страшное, может быть, напасть, когда они поведут партию, может быть, убить этого Шприка!..
— Убить его всегда не мешает, д-да нового пришлют, — сказал Олег.
— Уничтожить списки… И я знаю как: надо сжечь биржу! — вдруг сказала она с мстительным выражением.
Это одно из самых фантастических дел "Молодой гвардии" осуществили вместе Сережка Тюленин и Любка Шевцова с помощью Вити Лукьянченко.
В эти дни уже обозначился перелом на зиму, к ночи довольно сильно примораживало, и смерзшиеся, твердые глыбы и борозды развороченной машинами грязи держались на улицах до той поры, как к полдню солнце начинало пригревать и все немного оттаивало.
Сборный пункт был на огороде Вити Лукьянченко. Они прошли железнодорожной веткой, потом прямо по холму, без дороги. Сережка и Витька несли бак с бензином и несколько бутылок с зажигательной смесью. Они были вооружены. А у Любки все вооружение состояло из бутылки с медом и газеты "Нове життя".
Ночь была такая тихая, что слышен был малейший звук. Неудачный шаг, неосторожное движение баком с его металлическим звуком могло выдать их. И было так темно, что при их отличном знании местности они иногда не могли определить, где находятся. Они делали шаг и слушали, потом делали другой и опять слушали…
Так бесконечно долго тянулось время; казалось, ему конца не будет. И как это было ни странно, когда они услышали шаги часового у биржи, они стали меньше бояться. Шаги часового то явственно звучали в ночи, то смолкали, когда он, может быть, останавливался и прислушивался, а может быть, просто отдыхал у крыльца.
Здание биржи длинным своим фасадом с крыльцом обращено было к сельскохозяйственной комендатуре. Они все еще не видели его, но по звукам шагов часового знали, что вышли сбоку здания, и они обошли его слева, чтобы зайти с задней, длинной стены.
Здесь, метрах в двадцати от здания, Витька Лукьянченко остался, чтобы было меньше шума, а Сережка и Люба подкрались к окну.
Любка облила медом нижнее продолговатое стекло в окне и оклеила его газетным листом. Сережка выдавил стекло, треснувшее, но не распавшееся, и вынул его. Работа эта требовала терпения. Так же они поступили и со стеклом второй рамы.
После этого они отдохнули. Часовой топтался на крыльце — видно, ему было холодно, и им пришлось долго ждать, пока он опять пойдет: они боялись, что на крыльце ему слышны будут шаги Любки внутри здания. Часовой пошел, и Сережка, чуть присев, подставил Любке сцепленные руки. Любка, держась за раму окна, ступила одной ногой Сережке на руки, а другую перенесла через подоконник и, перехватившись рукой за стену изнутри, села верхом на подоконник, чувствуя, как нижние планки оконных рам врезались ей в ноги. Но она уже не могла обращать внимания на такие мелочи. Она все глубже сползала той ногой, чтобы достать пол. И вот Любка была уже там, внутри.
Сережка подал ей бак.
Она пробыла там довольно долго. Сережка очень волновался, чтобы она не наткнулась в темноте на стол или стул.
Когда Любка снова появилась у окна, от нее сильно пахло бензином. Она улыбнулась Сережке, перекинула ногу через подоконник, потом высунула руку и голову. Сережка подхватил ее под мышки и помог ей вылезти.
Сережка один стоял у окна, из которого пахло бензином, стоял до тех пор, пока, по его расчетам, Люба и Витька не отошли достаточно далеко.
Тогда он вынул из-за пазухи бутылку с зажигательной смесью и с силой пустил ее в зияющее окно. Вспышка была так сильна, что на мгновение ослепила его. Он не стал бросать других бутылок и помчался по холму к ветке.
Часовой кричал и стрелял позади него, и какая-то из пуль пропела над Сережкой очень высоко. Местность вокруг то освещалась каким-то мертвенным светом, то опять уходила во тьму. И вдруг взнялся вверх столб пламени, и стало светло, как днем.
В эту ночь Уля легла не раздеваясь. Тихо, чтобы никого не разбудить, она подходила иногда в окну и чуть отгибала затемнение. Но все было темно вокруг. Уля волновалась за Любку и Сережку, и иной раз ей казалось, что она напрасно все это придумала. Ночь тянулась медленно-медленно. Уля вся извелась и задремала.
Вдруг она очнулась и бросилась к выходу, с грохотом опрокинув стул. Мать проснулась и испуганно что-то спросила спросонок, но Уля не ответила ей и выскочила в одном платье во двор.
Зарево стояло за холмами над городом, слышались отдаленные выстрелы и, как Уле показалось, крики. Отсветы пламени даже в этом дальнем районе города выделяли из тьмы крыши домов и пристройку во дворе.
Но вид зарева не вызвал в Уле того чувства, с каким она ожидала его. Зарево и отсветы его на пристройке, крики и выстрелы и испуганный голос матери — все это слилось в Улиной душе в смутное тревожное чувство. Это была тревога и за Любу с Сережкой, и особенно острая за то, как это отразится на всей их организации, когда их так ищут. И это была тревога за то, чтобы во всей этой страшной вынужденной деятельности разрушения не потерять что-то самое большое и доброе, что жило в мире и что она чувствовала в собственной душе. Такое чувство тревоги Уля испытывала впервые.
Глава пятьдесят первая
22 ноября 1942 года десятки тайных радиоприемников во всех районах Ворошиловградской области приняли сообщение Советского Информбюро "В последний час" о том, что советскими войсками отрезаны две железные дороги, питающие немецкий фронт под Сталинградом, и взято громадное число пленных. И вся та невидная подземная работа, которую исподволь, день за днем, подготовлял и направлял Иван Федорович Проценко, вдруг вышла на поверхность и начала принимать размах всенародного движения против "нового порядка".
Каждый день приносил вести о том, что советские войска развивают свой успех под Сталинградом. И все, что неясно брезжило в душе каждого советского человека, как ожидание, как надежда, вдруг кипящей кровью ударило в сердце: "Идут!"
Ранним утром 30 ноября Полина Георгиевна, как всегда, принесла Лютикову молоко в бидоне. Филипп Петрович ни в чем не изменил распорядка жизни, заведенного им с того дня, как он приступил к работе в мастерских. Было утро понедельника. Полина Георгиевна застала Филиппа Петровича одетым в старый, лоснившийся от постоянного соприкосновения с металлом и машинным маслом костюм, — Филипп Петрович собирался на работу. Это был все тот же костюм, который Филипп Петрович надевал и раньше, до оккупации, в рабочее время. Придя к себе в конторку, он надевал еще поверх костюма синий рабочий халат. Разница состояла в том, что раньше халат этот так и хранился в шкафу, в конторке, а теперь Филипп Петрович носил его с собой свернутым под мышкой. Халат уже лежал в кухне на табурете, дожидаясь, пока Филипп Петрович поест.
По лицу Полины Георгиевны Филипп Петрович понял, что она опять принесла новости, и новости благоприятные. Пошутив для приличия с Пелагеей Ильиничной, хотя в этом не было никакой нужды, — за все эти месяцы совместной жизни Пелагея Ильинична, верная себе, ни разу не показала, что она хоть что-нибудь видит, — Лютиков и Полина Георгиевна прошли к нему в комнатку.
— Вот, переписала специально для вас… Принято вчера вечером, — с волнением сказала Полина Георгиевна, доставая из-под кофточки на груди мелко исписанный клочок бумажки.
Вчера утром она передала ему сообщение Совинформбюро "В последний час" о крупном наступлении советских войск на Центральном фронте, в районе Великих Лук и Ржева. Теперь это было сообщение о выходе наших войск на восточный берег Дона.
Некоторое время Филипп Петрович неподвижно смотрел на бумажку, потом поднял на Полину Георгиевну строгие глаза и сказал:
— Капут… Гитлер капут…
Он сказал теми словами, какими, по рассказам очевидцев, говорили немецкие солдаты, сдаваясь в плен. Но он сказал это очень серьезно и обнял Полину Георгиевну. Счастливые слезы выступили у нее на глазах.
— Размножить? — спросила она.
В последнее время они почти не выпускали своих листовок, а распространяли печатные сообщения Совинформбюро, которые сбрасывали в условных местах советские самолеты. Но вчерашнее сообщение было настолько важным, что Филипп Петрович велел выпустить листовку.
— Пусть соединят в одну. Этой ночью вывесим, — сказал он.
Он вынул из кармана зажигалку, поджег клочок бумажки над пепельницей, растер пепел и, толкнув форточку, выдул пепел в огород.
В лицо Филиппу Петровичу пахнул морозный воздух, и Филипп Петрович вдруг задержал взгляд на инее, покрывавшем обожженные морозом листья подсолнухов и тыкв в огороде.
— Сильный мороз был? — спросил он с некоторой озабоченностью.
— Как и вчера. Лужи до дна промерзли, еще и не тают.
На лбу Филиппа Петровича собрались морщины, и некоторое время он стоял, думая о чем-то своем. Полина Георгиевна ждала от него еще каких-нибудь распоряжений, но он точно забыл о ней.
— Я пойду, — тихо сказала она.
— Да, да, — отозвался он, словно бы очнувшись, и так глубоко, тяжело вздохнул, что Полина Георгиевна подумала: "Уж здоров ли он?"
Филипп Петрович не был здоров: его мучили подагра, одышка, но он уже давно был так нездоров и не этим было вызвано его глубокое раздумье.
Филипп Петрович знал, что в их положении беда всегда приходит с того конца, откуда не ждешь!
Положение Лютикова, как руководителя организации, было выгодным. Выгода его положения состояла в том, что он не имел непосредственных сношений с немецкой администрацией и мог действовать наперекор ей, не неся перед ней ответственности. Ответственность перед немецкой администрацией нес Бараков. Но именно поэтому там, где дело касалось производства, Бараков, по указанию Лютикова, делал все, чтобы выглядеть и перед администрацией и перед рабочими как директор, старающийся для немцев. Все, кроме одного: Бараков не должен был видеть того, что Лютиков Делает против немцев.
Внешне это выглядело так: энергичный, деятельный, распорядительный Бараков отдает все свои силы на то, чтобы созидать, — и это видят все; незаметный, скромный Лютиков все разрушает, — и этого не видит никто. Дело не идет? Нет, в общем оно даже идет, но идет медленнее, чем хотелось бы. Причины? Причины все те же: "Рабочих нет, механизмов нет, инструментов нет, транспорта нет, а на нет и суда нет".
По существующему между Бараковым и Лютиковым распределению труда, Бараков, почтительно приняв от начальства ворох распоряжений и указаний, предупреждал о них Лютикова и развивал бешеную деятельность, чтобы осуществить эти указания и распоряжения. А Лютиков все разрушал.
Бешеная деятельность Баракова по восстановлению производства была совершенно бесплодна. Но она отлично прикрывала другую, приносящую наглядные плоды, деятельность Баракова как руководителя и организатора партизанских налетов и диверсий на дорогах, проходящих через Краснодонский и близлежащие районы.
Лютиков после гибели Валько принял на себя организацию саботажа на всех угольных и прочих предприятиях города и района, и прежде всего — в Центральных электромеханических мастерских: от них главным образом и зависело восстановление оборудования в шахтах и на других предприятиях.
Предприятий в районе было много, контроль над ними немецкая администрация не могла осуществить за отсутствием нужного числа верных ей людей. И везде происходило то, что народ со стародавних времен окрестил словом «волынка»: люди не работали, а "волынили".
Находились люди, добровольно, по собственному почину бравшие на себя роль главных "волынщиков".
Например, Виктор Быстринов, приятель Николая Николаевича, работал в дирекционе на должности, схожей с должностью делопроизводителя или писаря. Инженер по образованию и по призванию, он не только сам ничего не делал в дирекционе, но группировал вокруг себя всех ничего не делающих на шахтах и учил их, что надо делать, чтобы и все остальные люди на шахтах ничего не делали.
С некоторых пор к нему повадился ходить старик Кондратович, оставшийся после гибели своих товарищей — Шевцова, Валько и Костиевича — один, как старый высохший дуб на юру. Старик не сомневался, что немцы не тронули его из-за сына, который, занимаясь шинкарством, вел дружбу с полицией и низшими чинами жандармерии.
Впрочем, в минуты редких душевных откровений сын утверждал, что немецкая власть для него менее выгодна, чем советская.
— Больно люди обедняли, ни у кого денег нет! — признавался он с некоторой даже скорбью.
— Обожди, братья с фронта вернутся, будешь ты на небеси, иде же несть бо ни печаль, ни воздыхание, — спокойно говорил старик своим низким хриплым голосом.
Кондратович по-прежнему нигде не работал и целыми днями слонялся по мелким шахтенкам да по шахтерским квартирам и незаметно для себя превратился в копилку всех подлостей, глупостей и промахов немецкой администрации на шахтах. Как старый рабочий великого опыта и мастерства, он презирал немецких администраторов; его презрение к ним росло с тем большей силой, чем больше он убеждался в их хозяйственной бездарности.
— Судите сами, товарищи молодые инженеры, — говорил он Быстринову и дяде Коле, — все у них в руках, а по всему району — две тонны в сутки! Ну, я понимаю, — капитализм, а мы, так сказать, — на себя. Но ведь у них полтора века позади, а нам двадцать пять лет, — учили же их чему-нибудь! И к тому ж — хваленые на весь свет хозяева, прославленные финансисты, всесветный грабеж организовали. Тьфу, прости господи! — хрипел старик на чудовищных своих низах.
— Выскочки! У них и с грабежом в двадцатом веке не выходит: в четырнадцатом году их побили и сейчас побьют. Хапнуть любят, а творческого воображения нет. Люмпены да мещане на верхушке жизни… Полный хозяйственный провал на глазах всего человечества! — злобно оскаливаясь, говорил Быстринов.
И два молодых инженера да престарелый рабочий без особых усилий разрабатывали планы на каждый день, как разрушить те немногие усилия, какие Швейде затрачивал на добычу угля.
Так деятельность многих десятков людей подпирала деятельность подпольного райкома партии.
Труднее и опаснее было проделывать все это Филиппу Петровичу в мастерских, где он сам работал. Он придерживался такого правила: безотказно выполнять все мелкие заказы, которые сами по себе не имеют решающего значения в производстве, и тянуть, тянуть до бесконечности выполнение заказов крупных. В мастерских с самых первых дней их работы при немцах ремонтировалось несколько прессов, насосное оборудование нескольких крупных шахт, но до сих пор ничто не было ни отремонтировано, ни восстановлено.
Нельзя было, однако, настолько подводить директора Баракова, чтобы ни одна из мер, принимаемых им, не давала результатов. Поэтому некоторые работы доводились до конца или почти до конца, но неожиданная авария приостанавливала все дело. Беспрестанно выводился из строя мотор, — в него просто подсыпали песочку. Пока ремонтировался мотор, ставили двигатель, но вдруг и двигатель выходил из строя: перегревали цилиндр и пускали холодную водичку. Для этих мелких и мельчайших диверсий у Филиппа Петровича во всех цехах были свои люди, которые формально подчинялись начальникам своих цехов, но на деле выполняли только указания Лютикова.
В последнее время Бараков нанял много новых рабочих — из числа бывших военных. В кузнечном цехе работали молотобойцами двое коммунистов — офицеров Красной Армии. Это были командиры партизанских групп, совершавших ночами крупные диверсии на дорогах. Чтобы оправдать отлучки своих людей с производства, широко практиковались фиктивные командировки на предприятия, расположенные в других районах, за инструментом или для пополнения оборудования. А чтобы не возбуждать подозрений у рабочих, не вовлеченных в подпольную организацию, им тоже давались такие командировки. Рабочие убеждались, что действительно невозможно добыть ни оборудования, ни инструментов, а начальство видело, что директор и руководители цехов стараются. Дело не двигалось на законных основаниях.
Мастерские превратились в главный центр подпольной организации Краснодона: неизвестные никому силы были сосредоточены в одном месте, всегда под рукой, — сноситься с ними было легко и просто. Но в этом же была и своя опасность.
Бараков работал смело, выдержанно и организованно. Военный человек и инженер, он был внимателен к мелочам.
— У меня, знаешь, так дело поставлено, что комар носу не подточит, — говорил он Филиппу Петровичу в хорошую минуту. — Почему мы должны исходить из того, что мы их глупее? — говорил он. — А если мы их умнее, обязаны перехитрить. И перехитрим!
Филипп Петрович опускал себе на грудь массивный подбородок, так что лицо его больше оплывало книзу, это всегда было признаком недовольства у Филиппа Петровича, — и говорил:
— Больно легко ты судишь. Это же немцы — фашисты. Они ни умней, ни хитрей тебя, верно. Да зачем им знать, прав ты или нет? Увидят, дело не идет, и свернут тебе голову, даже не поморщатся. А на твое место поставят подлеца. И всем нам или крышка, или — бежать. А бежать мы не имеем права. Нет, брат, мы ходим на острие ножа, и если уж ты осторожен, будь осторожней втрое.
Вот о чем все чаще думал Филипп Петрович, грузно ворочаясь на постели в темной своей комнатке, и сон бежал от него. И еще он думал о том, что время идет, идет…
Чем дольше затягивалось выполнение заказов, чем больше неполадок, срывов, аварий накапливалось на счету Баракова, тем двусмысленней становилось его положение перед немецкой администрацией. Но еще опаснее было то, что с течением времени все более широкий круг людей, работавших в мастерских, — а среди них было немало опытных мастеровых, — все больше приходил и не мог не прийти к пониманию того, что кто-то на этом предприятии сознательно вредит делу.
Бараков, который вращался среди немцев и говорил по-немецки и был требователен на производстве, считался в рабочей среде человеком немецким. Его сторонились, и здесь, в мастерских, на него едва ли могло выпасть подозрение. Подозрение могло выпасть только на Филиппа Петровича. Все-таки очень мало нашлось людей в Краснодоне, которые поверили в то, что Лютиков искренне работает на немцев. Он принадлежал к тому типу рабочих России, которых называли в старину совестью рабочего класса. Все его знали, доверяли ему, — народ не ошибается.
В цехе в непосредственном подчинении Филиппу Петровичу работало несколько десятков человек. И, как бы Филипп Петрович ни отмалчивался, как бы скромно он ни держался, люди-производственники не могли не видеть, что указания Филиппа Петровича, высказываемые походя, как бы в некоторой неуверенности или растерянности перед трудностями, идут во вред производству. Деятельность его слагалась из мелочей, каждая из них в отдельности не была заметна. Но время шло, мелочи наслаивались одна на другую, превращались в нечто большее, и Филипп Петрович тоже становился все заметнее. Люди, окружавшие Филиппа Петровича, были в подавляющем большинстве свои люди. Он догадывался, что среди подчиненных ему немало людей, подобных его хозяйке Пелагее Ильиничне. Они всё видят, сочувствуют ему, но не подают об этом виду ни ему, ни другим, ни даже себе. Но для того чтобы быть раскрытым, не нужно много подлецов — при случае достаточно и одного труса.
Самой ответственной работой, возложенной на мастерские, была работа по восстановлению крупнейшей краснодонской водокачки, обслуживавшей группу шахт, снабжавшей водой центральную часть города и самые мастерские. Работа по ее восстановлению была возложена на Баракова около двух месяцев тому назад, а он перепоручил ее Филиппу Петровичу.
Несложная эта работа, как и все остальные, производилась вопреки здравому смыслу. В водокачке была, однако, большая нужда. Господин Фельднер несколько раз лично проверял работу и очень сердился на то, что работа идет медленно. Даже когда водокачка была готова, Филипп Петрович все не сдавал ее в эксплуатацию под предлогом, что водокачка должна пройти испытания. По утрам все крепче ударяли морозы, ранние в этом году, а вся система стояла наполненная водой.
К концу рабочего дня в субботу Филипп Петрович пришел принимать водокачку. Он все придирался к тому, что бак и трубы дают течь, и с особой тщательностью подвинчивал гайки и краны. Старший по работам ходил за ним следом, видел, что все в исправности, молчал. Рабочие поджидали на улице.
Наконец Филипп Петрович вместе со старшим вышли к рабочим. Филипп Петрович вынул из кармана пиджака кисет и сложенную по размерам закрутки газетку "Новое життя", стал молча угощать рабочих рубленым самосадом с кореньем. Оживившись, они потянулись к табаку. Даже самосад был теперь редкостью. Курили гнилую смесь с сеном пополам, — табак этот повсеместно называли "матрац моей бабушки".
Они молча стояли возле водокачки, курили. Рабочие изредка вопросительно поглядывали то на старшего, то на Лютикова. Филипп Петрович бросил недокурок на землю и придавил его сапогом.
— Ну, теперь, кажется, все, шабаш, — сказал он. — Сегодня, видно, сдавать работу уже некому: поздно. Обождем до понедельника…
Он почувствовал, как все посмотрели на него в некоторой растерянности: даже с вечера уже сильно морозило.
— Воду бы спустить, — неуверенно сказал старший.
— Зима, что ли? — строго сказал Филипп Петрович.
Ему очень не хотелось встречаться со старшим глазами, но невзначай это получилось. И Филипп Петрович понял, что старший тоже все понял. Должно быть, поняли и все остальные, такая вдруг образовалась неловкость. Филипп Петрович, владевший собой, сказал небрежно:
— Пошли…
И они в глубоком молчании пошли от водокачки.
Об этом и вспомнил Филипп Петрович, когда открыл форточку и увидел густой иней на почерневших от мороза листьях подсолнухов и тыкв.
Как и предполагал Филипп Петрович, вся бригада поджидала его у водокачки. Можно было и не говорить ему, что трубы раздулись, полопались, вся система пришла в негодность, все нужно было начинать сначала.
— Жаль… Да кто ж бы мог думать! Такие морозы! — сказал Филипп Петрович. — Что ж, не будем падать духом. Трубы надо сменить. Нет их, правда, нигде, да постараемся найти…
Все смотрели на него с робостью. Он понял, что все уважают его за смелость и все страшатся того, что он сделал, и, еще больше того, страшатся его спокойствия.