— Повернитесь, ваше степенство, по спинке пройдусь…
Сережка молча намылил мочалку, искоса взглянул на приятеля и фыркнул. Он подал мочалку Ване и уперся руками в табуретку, подставив Ване сильно загорелую, худенькую и все же мускулистую спину с выступающими позвонками.
Ваня, плохо видя, неумело стал тереть ему спину, а Сережка сказал ворчливо, с неожиданными барскими интонациями:
— Ты что ж это, братец ты мой? Ослаб? Или ленишься? Я недоволен тобой, братец ты мой…
— А харч каков? Сами посудите, ваше степенство! — очень серьезно, виновато и басисто отозвался Ваня.
В это время дверь на кухне отворилась, и Ваня, в роговых очках и с засученными рукавами, и Сережка, голый, с намыленной спиной, обернувшись, увидели стоящего в дверях отца Вани в нижней рубашке и в сподниках. Он стоял, высокий, худой, опустив тяжелые руки, такие самые, какие Ваня только что пытался придать себе, и смотрел на ребят сильно белесыми, до мучительности, глазами. Так он постоял некоторое время, ничего не сказал, повернулся и вышел, притворив за собой дверь. Слышно было, как он прошаркал ступнями по передней в горницу.
— Гроза миновала, — спокойно сказал Ваня. Однако он тер спину Сережке уже без прежнего энтузиазма. — На чаишко бы с вас, ваше степенство!
— Бог подаст, — ответил Сережка, не вполне уверенный, говорят ли это банщикам, и вздохнул.
— Да… Не знаю, как у тебя, а будут у нас трудности с нашими батьками да матерями, — серьезно сказал Ваня, когда Сережка, чистенький, порозовевший, причесанный, снова сидел за столиком у плиты.
Но Сережка не боялся трудностей с родителями… Он рассеянно взглянул на Ваню.
— Не можешь дать мне клочок бумажки и карандаш? Я сейчас уйду. Мне надо кое-что записать, — сказал он.
|
И вот что он написал, пока близорукий Ваня делал вид, будто ему что-то еще нужно прибрать на кухне:
"Валя, я никогда не думал, что буду так переживать, что ты ушла одна. Думаю все время: что, что с тобой? Давай не разлучаться никогда, все делать вместе. Валя, если я погибну, прошу об одном: приди на мою могилу и помяни меня незлым, тихим словом".
Своими босыми ногами он снова проделает весь окружный путь «шанхайчиками», по балкам и выбоинам, под этими стонущими порывами ветра и леденящей моросью — снова в парк, на Деревянную улицу, чтобы успеть на самом рассвете вручить эту записку Валиной сестренке Люсе.
Глава сорок вторая
Мысль о том: "А как же мама?" — отравляла Вале всю прелесть похода в то раннее пасмурное утро, когда она шла по степи вместе с Натальей Алексеевной, прытко и деловито перебиравшей своими пухленькими ножками в спортивных тапочках по влажной глянцевитой дороге.
Первое самостоятельное задание, сопряженное с личной опасностью, но — мама, мама!.. Как она посмотрела на дочь, когда Валя с независимым выражением сказала, что просто-напросто она уходит на несколько дней в гости к Наталье Алексеевне! Каким, должно быть, жестоким холодом отозвался в сердце матери этот эгоизм дочери — теперь, когда нет отца, когда мать так одинока!.. А если мама уже что-нибудь подозревает?..
— Тося Елисеенко, с которой я вас сведу, учительница, она соседка моей матери, точнее — Тося и ее мама живут вместе с моей мамой в двухкомнатной квартире. Она — девушка характера независимого и сильного и много старше вас, и я откровенно скажу, она будет смущена тем, что я приведу к ней вместо бородатого подпольщика хорошенькую девочку, — говорила Наталья Алексеевна, как всегда, заботясь о точном смысле своих слов и совершенно не заботясь о том, какое впечатление они производят на собеседника. — Я хорошо знаю Сережу, как вполне серьезного мальчика, я верю ему в известном смысле больше, чем себе. Если Сережа мне сказал, что вы от районной организации, это так и есть. И я хочу вам помочь. Если Тося будет с вами недостаточно откровенна, вы обратитесь к Коле Сумскому, — я лично убеждена, что он у них самый главный, по тому, как Тося относится к нему. Они, правда, дают понять Тосиной и моей маме, будто у них отношения любовные, но я, хотя и не сумела еще сама, из-за перегруженности, организовать свою личную жизнь, я прекрасно разбираюсь в делах молодежи. И я знаю, что Коля Сумской влюблен в Лиду Андросову, очень кокетливую девушку, — неодобрительно сказала Наталья Алексеевна, — но тоже несомненного члена их организации, — добавила она уже из чистого чувства справедливости. — Если вам потребуется, чтобы Коля Сумской лично связался с районной организацией, я воспользуюсь своим правом врача районной биржи, дам ему двухдневный невыход на работу по болезни, он работает на какой-то там шахтенке, — говоря точно, крутит вороток.
|
— И немцы верят вашим бумажкам? — спросила Валя.
— Немцы! — воскликнула Наталья Алексеевна. — Они не только верят, они подчиняются любой бумажке, если она исходит от официального лица… Администрация на этой шахтенке своя, русская. Правда, при директоре, как и везде, есть один сержант из технической команды, какой-то ефрейтор, барбос барбосом… Мы, русские, для них настолько на одно лицо, что они никогда не знают, кто вышел на работу, а кто нет.
|
И все случилось так, как предсказала Наталья Алексеевна. Вале суждено было провести в этом поселке, таком разбросанном, бесприютном с его казарменного типа большими зданиями, огромными черными терриконами и застывшими копрами, совершенно лишенном зелени, — провести в нем двое суток среди людей, которым трудно было внушить, что за длинными темными ресницами и золотистыми косами стоит могучий авторитет "Молодой гвардии".
Мама Натальи Алексеевны жила в старинной, более обжитой части поселка, образовавшейся из слившихся вместе хуторов. Там были даже садочки при домиках. Но кусты в садочках уже пожухли. От прошедших дождей образовалась сметанообразная, по пояс, грязь на улицах, которой уж, видно, суждено было покоиться до самой зимы.
В течение этих дней через поселок беспрерывно шла какая-то румынская часть направлением на Сталинград. Ее пушки и фуры с бьющимися в постромках худыми конями стояли часами в этой грязи, и ездовые с голосами степных волынок по-русски ругались на весь поселок.
Тося Елисеенко, девушка лет двадцати трех, тяжелой украинской стати, полная, красивая, с черными глазами, страстными до непримиримости, сказала Вале напрямик, что она обвиняет районный подпольный центр в недооценке такого шахтерского поселка, как поселок Краснодон. Почему до сих пор ни один из руководителей не посетил поселка Краснодон? Почему на их просьбу не прислали ответственного человека, который научил бы их работать?
Валя сочла себя вправе сказать, что она представляет только молодежную организацию "Молодая гвардия", работающую под руководством подпольного райкома партии.
— А почему не пришел кто-нибудь из членов штаба Молодой гвардии? — говорила Тося, сверкая своими недобрыми глазами. — У нас тоже молодежная организация, — самолюбиво добавила она.
— Я доверенное лицо от штаба, — самолюбиво, приподымая верхнюю яркую губу, говорила Валя, — а посылать члена штаба в организацию, которая еще ничем не проявила себя в своей деятельности, было бы опрометчиво и неконспиративно… если вы хоть что-нибудь в этом понимаете, — добавила Валя.
— Ничем не проявили своей деятельности?! — гневно воскликнула Тося. — Хорош штаб, который не знает деятельности своих организаций! А я не дура рассказывать о нашей деятельности человеку, которого мы не знаем.
Возможно, они так бы и не договорились, эти миловидные самолюбивые девушки, если бы Коля Сумской не пришел на помощь.
Правда, когда Валя упомянула его фамилию, Тося прикинулась, что и не знает такого. Но тут Валя прямо и холодно сказала, что "Молодая гвардия" знает руководящее положение Сумского в организации и, если Тося не сведет ее с ним, Валя разыщет его сама.
— Интересно мне, как вы его разыщете, — с некоторой тревогой сказала Тося.
— Хотя бы через Лиду Андросову.
— У Лиды Андросовой нет никаких оснований отнестись к вам иначе, чем я.
— Тем хуже… Я буду искать его сама и по незнанию адреса могу его случайно провалить.
И Тося Елисеенко сдалась.
Все повернулось иначе, когда они очутились у Коли Сумского. Он жил на самом краю поселка в просторном деревенском доме, — за домом шла уже степь. Отец его раньше был возчиком на шахте, весь быт их был наполовину деревенский.
Носатый, смуглый, с умным лицом, полным старинной, дедовской запорожской отваги и хитрости и одновременно прямоты, что и составляло его обаяние, Сумской, прищурившись, выслушал надменные пояснения Вали и страстные Тоси и молча пригласил девушек из хаты. Приставной лесенкой они вслед за ним влезли на чердак. Оттуда с шумом взвились в небо голуби, а иные обсели плечи и голову Сумского и норовили сесть на руки, и он наконец подставил руку точно вырезанному по лекалу турману, такому ослепительному, уж подлинно чистому, как голубь.
Сидевший на чердаке юноша, сложением истый геркулес, ужасно смутился, увидев чужую девушку, и быстро прикрыл что-то возле себя сеном, но Сумской дал ему знак: все в порядке. Геркулес, улыбнувшись, откинул сено, и Валя увидела радиоприемник.
— Володя Жданов… Валя Неизвестная, что ли, — без улыбки сказал Сумской. — Вот мы трое — Тося, Володя и аз, грешник у пекли, — мы и есть руководящая тройка нашей организации, — говорил он, обсаженный воркующими, ласкающимися к нему и вдруг точно вспыхивающими крыльями голубями.
Пока они договаривались, сможет ли Сумской пойти с Валей в город, Валя чувствовала на себе взгляд геркулеса, и взгляд этот смущал ее. Валя знала среди молодогвардейцев такого богатыря, как Ковалев, которого за силу его и доброту звали на окраине «царьком». Но этот был необычайно благородных пропорций и в лице и во всем теле, шея у него была как изваянная из бронзы, от него исходило ощущение силы, спокойной и красивой. И, неизвестно почему, Валя вспомнила вдруг Сережку, худенького, босого, и такая счастливая нежная боль пронзила ей сердце, что она замолчала.
Они все четверо подошли к краю чердака, и вдруг Коля Сумской схватил турмана, сидевшего у него на руке, и, свободно размахнувшись им снизу, изо всех сил запустил его в пасмурное моросящее небо. Голуби снялись с его плеч. Все следили в косое отверстие окна в крыше за турманом. А он, завившись столбом, исчез в небе, как божий дух.
Тося Елисеенко, всплеснув руками, присела и завизжала. Она завизжала с таким выражением счастья, что все оглянулись на нее и засмеялись. Это выражение счастья и в голосе ее и в глазах как бы говорило всем: "Вы думаете, что я не добрая, а вы лучше глядите, яка я гарна дивчина!"
Утро застало Валю и Колю Сумского в степи по дороге к городу. Всю хмарь точно смыло за ночь, солнце так припалило с рассветом, что кругом уже было сухо. Степь раскинулась вокруг в одних увядших былинках, и все же прекрасная в свете ранней осени, свете расплавленной меди. Тонкие длинные паутинки все тянулись, тянулись в воздухе. Немецкие транспортные самолеты наполняли степь своим рокотом — они летели все в том же направлении, на Сталинград, — и снова становилось тихо.
Пройдя с полпути, Валя и Сумской прилегли отдохнуть на солнышке на склоне холма. Сумской закурил.
И вдруг до слуха их донеслась песня, свободно разносившаяся по степи, песня, такая знакомая, что мотив ее сразу зазвучал в душе у Вали и Сумского. "Спят курганы темные…" Для них, жителей донецкой степи, это была родная песня, но как же очутилась она, родимая, здесь в это утро?.. Валя и Коля, приподнявшись на локте, мысленно повторяли слова песни, которая все приближалась к ним. Пели ее два голоса, мужской и женский, очень юные, пели до отчаянности громко, с вызовом всему миру:
Спят курганы темные,
Солнцем опаленные,
И туманы белые
Ходят чередой…
Через рощи шумные
И поля зеленые
Вышел в степь донецкую
Парень молодой…
Валя быстро скользнула на вершину холма, глянула украдкой, потом высунулась до пояса и засмеялась.
По дороге, по направлению к ним, шли, взявшись за руки, Володя Осьмухин и его сестра Людмила и пели эту песню, — они просто орали.
Валя сорвалась с холма и во всю прыть, как в детстве, помчалась им навстречу. Сумской, не очень удивившись, медленно пошел вслед.
— Вы куда?
— На деревню к дедушке, хлебца разживиться. Кто это кульгает за тобой?
— Это свой парень, Коля Сумской с поселка.
— Могу рекомендовать тебе еще одну сочувствующую, мою родную сестру Людмилу, — сейчас в степи произошло объяснение, — сказал Володя.
— Валя, судите сами: разве это не свинство? Ведь все же меня знают, а родной брат все от меня скрывает. А ведь я все вижу! Вплоть до того, что наткнулась у него на шрифт из типографии и какой-то вонючий раствор, которым он его промывал, и часть уже промыл, а часть еще нет, когда вдруг сегодня… Валя! Знаете ли вы, что случилось сегодня? — вдруг воскликнула Люся, быстро взглянув на подошедшего Сумского.
— Обожди, — серьезно сказал Володя, — наши мехцеховские лично видели, они же мне все и рассказали… В общем, они идут мимо парка, смотрят: в воротах кто-то висит в черном пальто, и записка на груди. Сначала они думали: немцы кого-нибудь из наших повесили. Подходят, смотрят — Фомин. Ну, знаешь, эта сволочь, полицай? А на записке: "Так будем поступать со всеми предателями наших людей". И все… Понимаешь? — снизив голос до Шепота, сказал Володя. — Вот это работка! — воскликнул он. — Два часа при дневном свете висел! Ведь это был его пост, никого поблизости из полицаев не было. Масса народу видела, сегодня в городе только об этом и говорят.
Ни Володя, ни Валя не только не знали о решении штаба казнить Фомина, но не могли даже предполагать о возможности такого решения. Володя был уверен, что это сделала подпольная большевистская организация. Но Валя вдруг так побледнела, что бледность выступила даже сквозь ее золотистый загар: она знала одного человека, способного на это.
— А не знаешь, с нашей стороны все прошло благополучно, жертв не было? — спрашивала она, едва владея своими губами.
— Блестяще! — воскликнул Володя. — Никто ни черта не знает, и все в порядке. Но у меня дома компот… Мама убеждена, что это я повесил этого сукиного сына, и стала предсказывать, что меня тоже повесят. Я уже стал подталкивать Люську, говорю: "Ты видишь, мама глуховата и у нее температура, и вообще пора к дедушке".
— Коля, пойдемте, — вдруг сказала Валя Сумскому.
Весь остальной путь до города Валя едва не загнала своего спутника, и он ничем не мог объяснить происшедшей в ней перемены. Вот каблуки ее застучали по родному крыльцу. Сумской вслед за нею, смущенный, вошел в столовую.
В столовой молча и напряженно, как на именинах, сидели друг против друга Мария Андреевна в темном платье, плотно облегавшем ее полное тело, и маленькая бледная Люся с светлыми золотистыми волосами до плеч.
Мария Андреевна, увидев старшую дочь, быстро встала, хотела что-то сказать и задохнулась, бросилась к дочери, одно мгновение подозрительно глядела то на нее, то на Сумского и, не выдержав, стала исступленно целовать дочь. И только теперь Валя поняла, что ее мать переживала то же самое, что и мать Володи; она подозревала, что ее родная дочь, Валя Борц, принимала участие в казни Фомина и именно поэтому отсутствовала эти дни.
Забыв о Сумском, который смущенно стоял у дверей, Валя смотрела на мать с выражением: "Что я могу сказать тебе, мама, ну что?"
В это время маленькая Люся молча подошла к Вале и протянула записку. Валя машинально развернула записку, даже не успела прочесть, а узнала только почерк. Детская счастливая улыбка осветила ее загорелое, запылившееся с дороги лицо. Она быстро оглянулась на Сумского, и краска залила ей даже шею и уши. Валя схватила мать за руку и потащила за собой в другую комнату.
— Мама! — сказала она. — Мама! То, что ты думаешь, это все глупости. Но неужели ты не видишь, не понимаешь, чем мы, я, все мои товарищи, живем? Неужели ты не понимаешь, что мы не можем жить иначе? Мама! — счастливая, красная, говорила Валя, прямо глядя в лицо матери.
Пышущее здоровьем лицо Марии Андреевны покрылось бледностью, оно стало даже вдохновенным.
— Дочь моя! Да благословит тебя бог! — сказала Мария Андреевна, всю жизнь, и в школе и вне школы, занимавшаяся антирелигиозным просвещением. — Да благословит тебя бог! — сказала она и заплакала.
Глава сорок третья
Тяжело родителям, которые, не зная душевного мира детей своих, видят, что дети вовлечены в скрытую, таинственную и опасную деятельность, а родители не в силах проникнуть в мир их деятельности и не в силах запретить ее.
Уже за утренним чаем по угрюмому лицу отца, не смотревшего на сына, Ваня почувствовал приближение грозы. И гроза разразилась, когда сестра Нина, сходив по воду к колодцу, принесла слух о казни Фомина и то, что говорят об этом.
Отец изменился в лице, и на худых щеках его надулись желваки.
— Мы, наверно, у себя дома лучше можем узнать, — сказал он ядовито, не глядя на сына, — информацию… — Он любил иногда вставить этакое слово. — Чего молчишь? Рассказывай. Ты же там, как сказать, поближе, — тихо говорил отец.
— К кому поближе? К полиции, что ли? — побледнев, сказал Ваня.
— Чего Тюленин вчера приходил? В запрещенное время?
— Кто его соблюдает, время-то! Будто Нинка в это время на свидания не ходит! Приходил поболтать, не в первый раз.
— Не врать! — взвизгнул отец и ударил ребром ладони по столу. — За это — тюрьма! Если ему своей головы не жалко, мы, твои родители, за что будем в ответе?
— Не о том ты, батя, говоришь, — тихо сказал Ваня и встал, не обращая внимания на то, что отец бил ладонью по столу и кричал: "Нет, о том!" — Ты хочешь знать, состою ли я в подпольной организации? Вот что ты хочешь знать. Нет, не состою. И о Фомине я тоже услыхал только что от Нины. А скажу только: так ему и надо, подлецу! Как видишь с ее слов, и люди так говорят. И ты тоже так думаешь. Но я не скрою: я оказываю посильную помощь нашим людям. Все мы должны помогать им, а я — комсомолец. А не говорил об этом тебе и маме, чтоб зря не беспокоить.
— Слыхала, Настасья Ивановна? — И отец почти безумно посмотрел на жену своими белесыми глазами. — Вот он, печальник о нас!.. Стыда в тебе нет! Я всю жизнь работал на вас… Забыл, как жили в семейном доме двенадцать семейств, на полу валялись, одних детей двадцать восемь штук? Ради вас, детей, мы с вашей матерью убили все свои силы. Посмотри на нее. Александра учили — не доучили, Нинку не доучили, положили все на тебя, а ты сам суешь свою голову в петлю. На мать посмотри! Она все глаза по тебе проплакала, только ты ничего не видишь.
— А что, по-твоему, я должен делать?
— Иди работать! Нинка работает, иди и ты. Она, счетовод, работает чернорабочим, а ты что?
— На кого работать? На немца? Чтобы он наших больше убивал? Вот когда придут наши, я первый пойду работать… Твой сын, мой брат, в Красной Армии, а ты велишь мне идти немцам помогать, чтобы его скорей убили! — гневно говорил Ваня.
Они уже стояли друг против друга.
— А жрать что? — кричал отец. — А лучше будет, когда первый из тех, за кого ты радеешь, продаст твою голову? Немцам продаст! Ты знаешь хоть бы людей на нашей улице? Кто чем дышит? А я знаю! У них своя забота, своя корысть. Только ты один радетель за всех!
— Неправда!.. Была у тебя корысть, когда ты отправлял государственное имущество в тыл?
— Обо мне речи нет.
— Нет, о тебе речь! Почему ты думаешь, что ты лучше других людей? — говорил Ваня, опершись пальцами одной руки о стол и упрямо склонив голову в роговых очках. — Корысть! Каждый за себя!.. А я тебя спрашиваю: какая была в тебе корысть в те дни, когда ты уже выходное получил, знал, что остаешься здесь, что это дело может повредить тебе, больной грузил не свое имущество, не спал ночей? Неужто ты один такой на земле? Даже по науке это не выходит!
Сестра Нина, из-за воскресного дня бывшая в этот час дома, сидела на своей кровати, насупившись, не глядя на спорящих, и, как всегда, нельзя было понять, что она думает. А мать, рано и сильно постаревшая, добрая, слабосильная женщина, весь круг жизни которой ограничивался работой на поле да возней у печки, больше всего боялась, чтобы Александр Федорович в сердцах не выгнал и не проклял Ванюшу. И, когда говорил отец, она заискивающе кивала ему, чтобы умилостивить его, а когда говорил сын, она опять-таки смотрела на мужа с фальшивой улыбкой, мигая, СЛОЕНО предлагая ему все-таки прислушаться к сыну и извинить его, хотя оба они, старики, понимают, насколько неразумно он говорит.
Отец, в длинном пиджаке поверх застиранной косоворотки, стоял посреди комнаты, в туфлях на полусогнутых по-стариковски ногах, в оттопырившихся и залатанных на коленях, вытертых штанах, и, то судорожно прижимая к груди кулаки, то беспомощно опуская руки, кричал:
— Я не по науке доказую, а по жизни!
— А наука не из жизни?.. Не один ты, а и другие люди ищут справедливости! — говорил Ваня с неожиданной в нем запальчивостью. — А ты стыдишься в себе признать хорошее!
— Мне стыдиться нечего!
— Тогда докажи, что я не прав! Криком меня убедить нельзя. Могу смириться, замолчать — это так. А поступать все равно буду по совести.
Отец вдруг сразу сломался, и белесые глаза его потускнели.
— Вот, Настасья Ивановна, — визгливо сказал он, — выучили сынка… Выучили — и больше не нужны. Адью!.. — Он развел руками, повернулся и вышел.
Анастасия Ивановна, мелко перебирая ногами, вышла за ним. Нина, не подымая головы, сидела на кровати и молчала.
Ваня бесцельно потыкался из угла в угол и сел, не утишив угрызений совести. Попробовал даже, как в былые дни, излить душу в стихотворном послании к брату:
Мой преданный и славный друг,
Мой брат прекрасный, Саша…
Нет:
Мой лучший друг, мой брат родной…
Нет, стихотворное послание не ладилось. Да и нельзя было послать его брату.
И тогда Ваня понял, что нужно ему сделать: нужно пойти к Клаве в Нижне-Александровский.
Елена Николаевна Кошевая страдала вдвойне оттого, что она сама не могла решить, должна ли она воспрепятствовать деятельности сына, или помочь ему. Ее, как и всех матерей, неустанно, изо дня в день, лишая способности деятельности, сна, изнуряя душевно и физически, отлагая на лице морщины, мучила тоска — боязнь за сына. Иногда боязнь эта принимала просто животный характер: ей хотелось ворваться, накричать, силой оттащить сына от страшной судьбы, которую он готовил себе.
Но в ней самой были черты ее мужа, отчима Олега, единственной глубокой и страстной любви ее жизни, — в ней самой клокотало такое пламя битвы, что она не могла не сочувствовать сыну.
Часто она испытывала обиду на него: как может он скрытничать перед ней, перед его мамой, ведь он был всегда так откровенен, любовно-вежлив, послушен! Особенно обижало то, что ее мать, бабушка Вера, была, по-видимому, вовлечена в заговор внука и тоже таилась от дочери; брат Коля, судя по всему, был тоже участником заговора. И даже совсем посторонняя женщина, Полина Георгиевна Соколова, или тетя Поля, как звали ее в семье Кошевых, стала теперь, казалось, ближе Олегу, чем родная мать. Как, когда, с чего это началось?
В былые времена Елена Николаевна и тетя Поля были так неразлучны, что люди, заговаривая об одной, не могли не вспомнить о другой. Они дружили, как могут дружить связанные общей работой и общими мыслями зрелые, уже немало испытавшие женщины. А с началом войны тетя Поля вдруг замкнулась в себе и перестала заходить к Кошевым, и, если Елена Николаевна по старой памяти навещала ее, тетя Поля точно смущалась и своей коровы, и того, что торгует молоком, и того, что Елена Николаевна может осудить ее за уход в свое, личное, от деятельности на благо родины. И Елена Николаевна даже не находила в душе своей возможности заговорить с Полей об этом. Так их дружба распалась сама собой.
А появилась вновь Полина Георгиевна в доме Кошевых, когда в городе уже хозяйничали немцы. Она пришла с сердцем открытым и кровоточащим, и Елена Николаевна узнала ее прежней. Они теперь часто встречались, чтобы отвести душу, но, как всегда, говорила больше Елена Николаевна, а тихая и скромная тетя Поля смотрела на нее своими умными усталыми глазами. И все же, какая бы она ни была тихая, тетя Поля, Елена Николаевна не могла не заметить, что она, ее старая подруга, точно приворожила к себе Олега. Всегда он возникал возле, стоило только появиться Полине Георгиевне, и часто Елена Николаевна ловила внезапно мелькнувший между ними молниеносный взгляд — взгляд людей, которым есть что сказать друг другу. И действительно, если Елене Николаевне приходилось отлучиться, а потом вновь войти в горницу, чувствовалось, что они прервали с ее приходом свой, особый разговор. А когда Елена Николаевна выходила в сени проводить подругу, та говорила застенчиво и торопливо: "Нет, нет, не беспокойся, Леночка, я уж сама". И никогда она не говорила так, если ее шел провожать Олег.
Как же это все могло получиться? Каково было переносить это материнскому сердцу? Кто же из всех людей на земле сможет лучше понять сына, разделить его дела и думы, защитить его силою любви в злой час жизни? А правдивый голос подсказывал ей, что сын скрывается перед ней впервые именно потому, что не уверен в ней.
Как все молодые матери, она больше видела хорошие стороны единственного дитяти, но она действительно знала своего сына.
С того момента, как в городе начали появляться листовки за таинственной подписью "Молодая гвардия", Елена Николаевна не сомневалась, что сын ее не только причастен к этой организации, но играет в ней руководящую роль. Она волновалась, гордилась, страдала, но не считала возможным искусственно вызывать сына на откровенность.
Только однажды она словно бы невзначай спросила!
— С кем ты больше дружишь сейчас?
Он с неожиданной в нем хитростью перевел разговор как бы на продолжение прежнего разговора о Лене Позднышевой, сказал, немного смутившись:
— Д-дружу с Ниной Иванцовой…
И мать почему-то поддалась на эту хитрость и сказала неискренне:
— А Лена?
Он молча достал дневник и подал ей, и мать прочла в дневнике все, что ее сын думал теперь о Лене Позднышевой и о прежнем увлечении Леной.
Но в это утро, когда она услышала от соседей о казни Фомина, у нее едва не вырвался звериный крик. Она сдержала его и легла на постель. И бабушка Вера, несгибающаяся и таинственная, как мумия, положила ей на лоб холодное полотенце.
Елена Николаевна, как и все родители, ни на мгновение не подозревала о причастности сына к самой казни. Но вот каков был тот мир, где вращался сын, вот как жестока была борьба! Какое же возмездие ждет его?.. В душе ее все еще не было ответа сыну, но нужно было наконец разрушить эту страшную таинственность, — так жить нельзя!..
А в это время сын ее, как всегда, аккуратно одетый, чисто вымытый, загорелый, вобрав голову в плечи, одно из которых было чуть выше другого, сидел в сарае на койке, а против него, подмостив полешки, сидел носатый, смуглый и ловкий в движениях Коля Сумской, и они резались в шахматы.
Все внимание их было поглощено игрой, лишь время от времени они как бы вскользь обменивались репликами такого содержания, что человек неискушенный мог бы подумать, что он имеет дело с закоренелыми злодеями.
Сумской. Там на станции ссыпной пункт… Как только свезли зерно первого обмолота, Коля Миронов и Палагута запустили клеща…
Молчание.
Кошевой. Хлеб убрали?
— Заставляют весь убрать… Но больше стоит в скирдах и суслонах: нечем обмолотить и вывезти.
Молчание.
Кошевой. Скирды надо жечь… У тебя ладья под угрозой!
Молчание.
Кошевой. Это хорошо, что у вас свои ребята в совхозе. Мы в штабе обсуждали и решили: обязательно свои ячейки на хуторах. Оружие у вас есть?
— Мало.
— Надо собирать.
— Где ж его соберешь?
— На степи. И у них воруйте, — они живут беспечно.
Сумской. Извиняюсь, шах…
Кошевой. Он, брат, тебе отрыгнется, как агрессору.
— Агрессор-то не я.
— А задираешься, как какой-нибудь сателлит!
— У меня скорей положение французское, — с усмешкой сказал Сумской.
Молчание.
Сумской. Извини, коли не так спрошу: этого подвесили не без вашего участия?
Кошевой. Кто его знает.
— Хорошо-о, — сказал Коля с явным удовольствием. — Я думаю, их вообще стоит больше убивать, хотя бы просто из-за угла. И не столько холуев, сколько хозяев.
— Абсолютно стоит. Они живут беспечно.
— Ты знаешь, я сдамся, пожалуй, — сказал Сумской. — Положение безвыходное, а мне домой пора.
Олег аккуратно сложил шахматы, потом подошел к двери, выглянул и вернулся.
— Прими клятву…
Не было никакого перехода от той минуты, как они сидели и играли в шахматы, а вот уже и Кошевой и Сумской, оба в рост, только Олег пошире в плечах, стояли друг против друга, опустив руки по швам, и смотрели с естественным и простым выражением.
Сумской из карманчика гимнастерки достал маленький клочок бумажки и побледнел.
— Я, Николай Сумской, — приглушенным голосом заговорил он, — вступая в ряды членов Молодой гвардии, перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом родной многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь… — Им овладело такое волнение, что в голосе пробился металл, но, боясь, что его услышат во дворе, Сумской смирил свой голос. — …Если же я нарушу эту священную клятву под пытками или из-за трусости, то пусть мое имя, мои родные будут навеки прокляты, а меня самого покарает суровая рука моих товарищей. Кровь за кровь, смерть за смерть!