И, склоняя перед зеркальцем голову то на один бок, то на другой, потряхивая кудрями, она, звонко отбивая босыми ногами, пошла чечеткой по диагонали комнаты, напевая:
Любка-Любушка,
Любушка-голубушка…
Ваня, с невозмутимым спокойствием наблюдавший за ней, посчитал, что пришло время кашлянуть.
Любка, не только не растерявшись, а приняв скорее выражение вызывающее, медленно опустила зеркало, повернулась, узнала Ваню, сощурила голубые глаза и звонко рассмеялась.
— Судьба Сережки Левашова мне совершенно ясна, — сказал Ваня глуховатым баском, — ему придется добывать тебе черевички у самой царицы…
— Ты знаешь, Ваня, это просто удивительно, я даже тебя больше люблю, чем этого Сережку! — говорила Любка с некоторым все же смущением.
— А я так плохо вижу, что, откровенно говоря, мне все девушки кажутся на одно лицо. Я различаю их по голосу, и мне нравятся девушки с голосами низкими, как у дьякона, а у тебя, понимаешь, он как-то колокольчиком! — невозмутимо говорил Ваня. — У тебя дома кто есть?
— Никого… Мама у Иванцовых.
— Присядем. И отложи зеркало, чтобы меня не нервировать… Любовь Григорьевна! За своими повседневными делами задумывалась ли ты над тем, что близится двадцать пятая годовщина Великой Октябрьской революции?
— Конечно! — сказала Любка, хотя, по совести сказать, она об этом просто забыла.
Ваня склонился к ней и что-то шепнул ей на ухо.
— Ах, здорово! Вот молодцы-то! Придумали чего! — И она от всего сердца поцеловала Ваню прямо в губы, и он чуть не уронил очки от смущения.
— …Мамочка! Тебе приходилось в жизни красить какие-нибудь носильные вещи?
Мать смотрела на Любку не понимая.
— Скажем, была у тебя белая кофточка, а ты хочешь, чтобы она стала… синяя.
|
— Как же, приходилось, доню.
— А чтоб была красная, тоже приходилось?
— Да это и все равно, какая краска…
— Научи меня, мамочка, может быть, я себе что-нибудь покрашу.
— …Тетя Маруся, тебе не приходилось перекрашивать одежду из одного цвета в другой? — спрашивал Володя Осьмухин у своей тетки Литвиновой, жившей с детьми в домике неподалеку от Осьмухиных.
— Конечно, Вова, приходилось.
— Ты не могла бы мне покрасить в красный цвет две-три наволочки?
— Они же, бывает, очень красятся, Вовочка, у тебя будут щеки красные и уши.
— Нет, я не буду на них спать, я их буду днем надевать, просто для красоты…
— …Папа, я уже убедился, что ты прекрасно делаешь краски не только для дерева, а даже для металла. Не можешь ли ты покрасить в красный цвет одну простыню? Понимаешь, опять просят меня эти подпольщики: "Дай нам одну красную простыню". Ну, что ты им скажешь! — так говорил Жора Арутюнянц отцу.
— Покрасить можно. Но… все-таки простыня! А мама? — с опаской отвечал отец.
— В конце концов уточните между собой вопрос, кто из вас главный в доме — ты или мама? В конце концов!.. Вопрос ясен: нужна абсолютно красная простыня…
После того как Валя Борц получила записку от Сережки, Валя никогда не заговаривала с ним об этой записке, и он никогда не спрашивал ее. Но с того дня они были уже неразлучны. Они стремились друг к другу, едва только занимался день. Чаще всего Сережка первый появлялся на Деревянной улице, где не только привыкли к худенькому пареньку с жесткой курчавой головой, ходившему босиком даже в эти холодные дождливые дни октября, а полюбили его — и Мария Андреевна и особенно маленькая Люся, хотя он большей частью молчал в их присутствии.
|
Маленькая Люся даже спросила однажды:
— Почему вы так не любите ходить в ботинках?
— Босому танцевать легче, — с усмешкой сказал Сережка.
Но после того он уже приходил в ботинках, — он просто не мог найти времени, чтобы их починить.
В один из дней, когда среди молодогвардейцев внезапно пробудился интерес к окраске материи, Сережка и Валя должны были, уже в четвертый раз, разбросать листовки во время киносеанса в летнем театре.
Летний театр, в прошлом клуб имени Ленина, помещался в дощатом высоком длинном здании с неуютной, всегда открытой сценой, перед которой в дни сеансов опускалось полотно. Люди сидели на некрашеных длинных скамьях, врытых в землю, — уровень их повышался к задним рядам. После занятия Краснодона немцами здесь демонстрировались немецкие фильмы, большей частью военно-хроникальные; иногда выступали бродячие эстрадные труппы с цирковыми номерами. Места в театре были не нумерованы, входная плата одинакова для всех; какое место занять, зависело от энергия и предприимчивости зрителя.
Валя, как всегда, пробралась на ту сторону зала, ближе к задним рядам, а Сережка остался по эту сторону от входа, ближе к передним. И в тот момент, как потух свет и в зале еще шла борьба за места, они веером пустили листовки в публику.
Раздались крики, взвизгивания. Листовки расхватали. Сережка и Валя сошлись в обычном условном месте, возле четвертого от сцены столба, подпиравшего здание. Народу, как всегда, было больше, чем мест. Сережка и Валя остались среди зрителей в проходе. В тот момент, как из будки на экран пал синий с искрами, пыльный конус света, Сережка чуть тронул локтем локоть Вали и указал глазами левее экрана. Закрывая всю эту часть сцены, с верхней рампы свисало большое темно-красное, с белым кругом и черной свастикой посредине, немецко-фашистское знамя, оно чуть колыхалось от движения воздуха по залу.
|
— Я — на сцену, а ты выйдешь с народом, заговоришь с билетершей… Если пойдут зал убирать, задержи — хоть минут на пять, — шепнул Сережка Вале на ухо.
Она молча кивнула головой.
На экране, поверх немецкого названия фильма, возникла, белыми буквами, надпись по-русски: "Ее первое переживание".
— Потом к тебе? — спросил Сережка с некоторой робостью.
Валя кивнула головой.
Едва потух свет перед последней частью, Сережка отделился от Вали и исчез. Он исчез бесследно, как мог исчезать только один Сережка. Нигде в проходах, где стояли люди, не заметно было никакого движения. Все-таки ей любопытно было, как он сделает это. Валя стала продвигаться ближе к выходу, не спуская глаз с маленькой дверцы справа от экрана, через которую Сережка только и мог незаметно проникнуть на сцену. Сеанс кончился. Публика с шумом повалила к выходу, зажегся свет, а Валя так ничего и не увидела.
Она вышла из театра с толпой и остановилась против выхода, под деревьями. В парке было темно, холодно, мокро, листья еще не все опали и от влаги перемещались с таким звуком, будто вздыхали. Вот уже последние зрители выходили из театра. Валя подбежала к билетерше, нагнулась, будто ища что-то на земле в прямоугольнике слабого света, падающего из зрительного зала через распахнутую дверь.
— Вы не находили здесь кошелька, маленького, кожаного?
— Что ты, девушка, где мне искать, только народ вышел! — сказала пожилая билетерша.
Валя, нагибаясь, щупала пальцами то там, то здесь растоптанную ногами грязь.
— Он непременно где-нибудь здесь… Я, как вышла, достала платок, немного отошла, смотрю — кошелька нет.
Билетерша тоже стала смотреть вокруг.
В это самое время Сережка, забравшийся на сцену не через дверцу, а прямо через перильца оркестра, оттуда, со сцены, изо всей силы дергал знамя, пытаясь сорвать его с верхней рампы, но что-то держало. Сережка вцепился повыше и, подпрыгнув, повис на согнутых руках. Знамя оборвалось, и Сережка едва не упал вместе с ним в оркестр.
Он стоял на сцене один перед полуосвещенным пустым залом с широко распахнутой дверью в парк и аккуратно, не торопясь, свертывал огромное фашистское знамя — сначала вдвое, потом вчетверо, потом в восемь раз, чтобы его можно было поместить за пазухой.
Сторож, закрывавший снаружи вход в будку механика, вышел из темноты на свет, падавший из зала, к билетерше и Вале, искавшим кошелек.
— Свет! Будто не знаешь, что за это бывает! — сердито сказал сторож. — Туши, будем запирать…
Валя кинулась к нему и схватила его за борта пиджака.
— Родненький, одну секундочку! — сказала она умоляюще. — Кошелек уронила, ничего не видно будет, одну секундочку! — повторила она, не выпуская его пиджака.
— Где же его тут найдешь! — сказал сторож, смягчившись, невольно шаря глазами вокруг.
В это мгновение мальчишка в глубоко насунутой на глаза кепке, невообразимо пузатый, на тоненьких, особенно тоненьких по сравнению с его пузом ногах, выскочил из пустого театра, взвился в воздух, дрыгнул этими тоненькими ногами, издал жалобный звук:
— Ме-е-е-е…
И растворился во мраке.
Валя успела еще лицемерно сказать:
— Ах, какая жалость!..
Но смех так распирал ее, что она закрыла лицо руками и, давясь, почти побежала от театра.
Глава сорок седьмая
После объяснения Олега с матерью ничто уже не противостояло его деятельности: весь дом был вовлечен в нее, родные были его помощниками, и мать была первой среди них.
Никто не мог бы сказать, в каком тигле сердца сплавилось у этого шестнадцатилетнего юноши, что-то из самого ценного опыта старших поколений, незаметно почерпнутое из книг, из рассказов отчима, а особенно внушаемое ему теперь его непосредственным руководителем, Филиппом Петровичем Лютиковым, — как сплавилось это в его сердце с испытанным им и его товарищами собственным опытом первых поражений и первых осуществленных замыслов. Но по мере развертывания деятельности "Молодой гвардии" Олег обретал все большее влияние на своих товарищей и сам все больше сознавал это.
Он был настолько общителен, жизнелюбив, непосредствен, что не только мысль о господстве над товарищами, но даже простое невнимание к ним, к их мнению и опыту были противны его душе. Но он все более сознавал, что успех или неуспех их деятельности во многом зависит от того, насколько он, Олег, среди всех своих друзей сможет все предусмотреть или ошибется. Он был всегда возбужденно-деятелен, всегда весел и в то же время аккуратен, расчетлив, требователен. Там, где дело касалось его одного, в нем еще сказывался мальчишка, — ему хотелось самому расклеивать листовки, жечь скирды, красть оружие и бить немцев из-за угла. Но он уже понимал выпавшую на его долю ответственность за все и за всех и смирял себя.
Он был связан дружбой с девушкой старше его, девушкой необыкновенной простоты, бесстрашной, молчаливой и романтичной, с этими тяжелыми темными завитками волос, спускавшимися на ее круглые сильные плечи, с красивыми, смуглыми до черноты руками и с этим выражением вызова, страсти, полета в раскрылии бровей над карими широкими глазами. Нина Иванцова угадывала каждый его взгляд, движение и — беспрекословно, бесстрашно, точно — выполняла любое его поручение.
Всегда занятые то листовками, то временными комсомольскими билетами, то планом какой-нибудь местности, они могли часами молчать друг возле друга не скучая. А если уж они говорили, они летели высоко над землей: все созданное величием человеческого духа и доступное детскому взору проносилось перед их воображением. А иногда им было так беспричинно весело вдвоем, что они только смеялись — Олег безудержно, по-мальчишески, потирая кончики пальцев, просто до слез, а она с девической, тихой, доверчивой веселостью, а то вдруг женственно, немного даже загадочно, будто таила что-то от него.
Однажды, сильно смущенный, он попросил у Нины разрешения прочесть ей стихи.
— Чьи, твои? — спросила она удивленно.
— Нет. Ты послушай…
Он начал, еще больше заикаясь, но после первых строк вдруг овладел собой:
Пой, подруга, песню боевую,
Не унывай и не грусти,
Скоро наши дорогие
Краснокрылые орлы
Прилетят, раскроют двери
Всех подвалов и темниц.
Слезы высохнут на солнце
На концах твоих ресниц.
Снова станешь ты свободна,
Весела, как Первый май.
Мстить пойдем, моя подруга,
За любимый милый край…
— Здесь я еще не все доделал, — сказал Олег, снова засмущавшись. — Здесь должно быть, как мы пойдем в армию вместе… Ты хотела бы?
— Это ты мне посвятил? Мне, да?.. — сказала она, обдавая его светом своих сияющих глаз. — Я сразу поняла, что это твои. Почему ты раньше не говорил, что пишешь?
— Я стеснялся, — сказал он с широкой улыбкой, довольный тем, что стихи ей понравились. — Я давно пишу. Но я никому не показываю. Я больше всего Вани стесняюсь. Ведь он, знаешь, как пишет! А я что… У меня, я чувствую, размер не выдержан, да и рифму я с трудом подбираю, — говорил он, счастливый признанием его стихов Ниной.
Да, так случилось, что в этот самый тяжелый период жизни Олег вошел в самую счастливую пору расцвета всех своих юношеских сил.
Шестого ноября, в канун Октябрьского праздника, днем, штаб "Молодой гвардии" собрался в полном составе на квартире Кошевого с участием связных — Вали Борц, Нины и Оли Иванцовых. Олег решил ознаменовать этот день торжественным принятием в комсомол Радика Юркина.
Радик Юркин уже не был тем мальчиком с тихими, кроткими глазами, который сказал Жоре Арутюнянцу: "Ведь я привык рано ложиться". После своего участия в казни Фомина Радик Юркин был включен в боевую группу Тюленина и участвовал в ночных нападениях на немецкие грузовые машины. Он довольно уверенно сидел на стуле у двери и прямо, не мигая, смотрел в окно напротив, через комнату, пока Олег произносил вступительную речь, а потом Тюленин давал характеристику ему, Радику. Иногда в нем пробуждалось любопытство, что же это за люди вершат его судьбу. И он переводил свой спокойный взгляд из-под длинных серых ресниц на членов штаба, сидевших вокруг большого обеденного стола, накрытого, как на званом обеде. Но две девушки — одна светлая, другая черная — сейчас же начинали так ласково улыбаться ему, и обе они были так хороши собой, что Радик вдруг чувствовал прилив необыкновенного смущения и отводил взгляд.
— Б-будут вопросы к товарищу Радику Юркину? — спросил Олег.
Все молчали.
— Пусть биографию расскажет, — сказал Ваня Туркенич.
— Расскажи б-биографию.
Радик Юркин встал и, глядя в окно, звонким голосом, каким он отвечал урок в классе, сказал:
— Я родился в городе Краснодоне в тысяча девятьсот двадцать восьмом году. Учился в школе имени Горького… — На этом и кончалась биография Радика Юркина, но он сам чувствовал, что этого мало, и менее уверенно добавил: — А как немцы пришли, теперь уже не учусь…
Все опять помолчали.
— Общественных обязанностей не нес? — спросил Ваня Земнухов.
— Не нес, — с глубоким мальчишеским вздохом сказал Радик Юркин.
— Задачи комсомола знаешь? — снова спросил Ваня, уставившись в стол сквозь свои роговые очки.
— Задача комсомола — бить немецко-фашистских захватчиков, пока не останется ни одного, — очень четко сказал Радик Юркин.
— Что ж, я считаю, парень вполне политически грамотный, — сказал Туркенич.
— Конечно, принять! — сказала Любка, всем сердцем болевшая за то, чтобы все вышло хорошо у Радика Юркина.
— Принять, принять!.. — сказали и другие члены штаба.
— Кто за то, чтобы принять в члены комсомола товарища Радика Юркина? — с широкой улыбкой спросил Олег и сам поднял руку.
Все подняли руки.
— Ед-диногласно, — сказал Олег и встал. — Подойди сюда…
Радик слегка побледнел и подошел к столу меж раздвинувшимися, чтобы дать ему место, и серьезно смотревшими на него Туркеничем и Улей Громовой.
— Радик! — торжественно сказал Олег. — По поручению штаба вручаю тебе временный комсомольский билет. Храни его, как собственную честь. Членские взносы будешь уплачивать в своей пятерке. А когда вернется Красная Армия, райком комсомола обменяет тебе этот временный билет на постоянный…
Радик протянул тонкую загорелую руку и взял билет. Билет был того же размера, что и взаправдашный, сделан из плотной бумаги, на какой чертят планы и карты, сложен вдвое. На лицевой стороне вверху маленькими скачущими типографскими буквами было напечатано: "Смерть немецким оккупантам!" Немного ниже: "Всесоюзный Ленинский Коммунистический Союз Молодежи". Еще ниже, немного покрупнее: "Временный комсомольский билет". На развороте билета слева написаны были фамилия, имя и отчество Радика, год его рождения; ниже — время вступления в комсомол: "6 ноября 1942 года", еще ниже — "Выдан комсомольской организацией "Молодая гвардия" в г. Краснодоне. Секретарь: Кашук". На правой стороне билета были расчерчены графы для уплаты членских взносов.
— Я зашью его в курточку и буду всегда носить с собой, — сказал Радик чуть слышно и спрятал билет во внутренний карман курточки.
— Можешь идти, — сказал Олег.
Все поздравили Радика Юркина и пожали ему руку.
Радик вышел на Садовую. Дождя не было, но было очень ветрено и холодно. Близились сумерки. Этой ночью Радик должен был возглавить группу из трех ребят для проведения большого праздничного задания. Чувствуя у себя на груди билет, Радик с суровым и счастливым выражением лица пошел по улице домой. На спуске ко второму переезду, у здания районного исполкома, где помещалась теперь сельскохозяйственная комендатура, Радик, чуть подобрав нижнюю челюсть, раздвинул губы и издал пронзительный свист — просто так, чтобы немцы знали, что он существует на свете.
Этой ночью не только Радик Юркин, а почти вся организация участвовала в большом праздничном задании.
— Не забудьте: кто освободится, прямо ко мне! — говорил Олег. — Кроме первомайцев!
Первомайцы устраивали на квартире сестер Иванихиных октябрьскую вечеринку.
В комнате остались Олег, Туркенич, Ваня Земнухов и связные — Нина и Оля. Лицо Олега вдруг выразило волнение.
— Д-девушки, м-милые, п-пора, — сказал он, сильно заикаясь. Он подошел к двери в комнату Николая Николаевича и постучал. — Тетя Марина! П-пора…
Марина в пальто, повязывая на ходу платок, вышла из комнаты, за ней дядя Коля. Бабушка Вера и Елена Николаевна тоже вышли из своей комнаты.
Марина, Оля и Нина, одевшись, вышли из дома — они должны были обеспечить охрану ближайших улиц.
Опасная это была дерзость: пойти на это в такой час, когда в домах не спали и люди еще ходили по улицам, но разве можно было упустить это?!
Сумерки сгустились. Бабушка Вера опустила затемнение и зажгла коптилку. Олег вышел во двор к Марине. Она отделилась от стены дома.
— Нема никого.
Дядя Коля высунулся из форточки и, оглядевшись, протянул Олегу конец провода. Олег прицепил его к шесту и повесил шест на провод возле самого столба, так, что и шест и столб слились в темноте.
Олег, Туркенич и Ваня Земнухов сидели в комнате дяди Коли, у письменного стола, держа наготове карандаши. Бабушка Вера, прямая, с непроницаемым выражением, и Елена Николаевна, подавшись вперед, с наивным и немного испуганным выражением лица, сидели поодаль на кровати, обратив глаза к аппарату.
Только дядя Коля с его спокойными, точными руками мог так сразу, бесшумно включиться в нужную волну.
Они включились прямо в овации. Разряды в воздухе не давали расслышать голос, который говорил:
— Товарищи! Сегодня мы празднуем двадцатипятилетие победы Советской революции в нашей стране. Прошло двадцать пять лет с того времени, как установился у нас Советский строй. Мы стоим на пороге следующего, двадцать шестого года существования Советского строя…
Туркенич с лицом спокойным и серьезным и Ваня, приблизив очки почти к самой тетрадке, быстро записывали. Записывать не трудно было: Сталин говорил не торопясь. Иногда он смолкал на некоторое время, и слышно было, как он наливает в стакан воду, ставит стакан на место. Все же первое время все их душевные силы уходили на то, чтобы ничего не упустить. Потом они приспособились к ритму речи, и тогда сознание необыкновенности, почти невозможности того, в чем они участвуют, овладело каждым из них.
Тот, кто не сидел при свете коптилки в нетопленной комнатке или в блиндаже, когда не только бушует на дворе осенняя стужа, — когда человек унижен, растоптан, нищ, — кто не ловил окоченевшей рукой у потайного радио свободную волну своей родины, тот никогда не поймет, с каким чувством слушали они эту речь из самой Москвы.
— …людоед Гитлер говорит: "Мы уничтожим Россию, чтобы она больше никогда не смогла подняться". Кажется, ясно, хотя и глуповато.
Смех в большом зале, донесшийся сюда, мгновенно вызвал улыбки на их лицах, бабушка Вера даже прикрыла рот рукою.
— У нас нет такой задачи, чтобы уничтожить Германию, ибо невозможно уничтожить Германию, как невозможно уничтожить Россию. Но уничтожить гитлеровское государство — можно и должно… Наша первая задача в том именно и состоит, чтобы уничтожить гитлеровское государство и его вдохновителей.
Буря аплодисментов вызвала потребность выразить и себя в шумном движении, но они не могли этого сделать и только переглядывались. Все, что неосознанно жило в патриотическом чувстве этих людей, от шестнадцатилетнего мальчика до старой женщины, — все это возвращалось к ним теперь, облеченное в простую, прямую правду фактов и цифр.
Это они, простые люди, на долю которых выпали такие немыслимые страдания и мучения, говорили сейчас всему миру:
— Гитлеровские мерзавцы… насилуют и убивают гражданское население оккупированных территорий нашей страны, мужчин и женщин, детей и стариков, наших братьев и сестер… Только низкие люди и подлецы, лишенные чести и павшие до состояния животных, могут позволить себе такие безобразия в отношении невинных, безоружных людей… Мы знаем виновников этих безобразий, строителей "нового порядка в Европе", всех этих новоиспеченных генерал-губернаторов и просто губернаторов, комендантов и подкомендантов. Их имена известны десяткам тысяч замученных людей. Пусть знают эти палачи, что им не уйти от ответственности за свои преступления и не миновать карающей руки замученных народов…
Это говорила их надежда и месть…
Дыхание огромного мира, окружающего их маленький городок, затоптанный в грязи сапогами вражеских солдат, мощное содрогание родной земли, биение ночной Москвы врывались в комнату и наполняли их сердца счастьем сознания своей принадлежности к этому миру…
Шум оваций покрывал каждую здравицу речи.
— Нашим партизанам и партизанкам — слава!
— Вы слышали!.. — воскликнул Олег, глядя на всех блестящими, счастливыми глазами.
Дядя Коля выключил радио, и вдруг наступила страшная тишина. Только что это было, и вот уже нет ничего… Позванивает форточка. Осенний ветер свистит за окном. Они сидят одни в полутемной комнатке, и сотни километров горя отделяют их от мира, который только что прошумел…
Глава сорок восьмая
Ночь была так черна, что, вплотную соткнувшись лицами, нельзя было видеть друг друга. Сырой, холодный ветер мчался по улицам, завихряясь на перекрестках; он погромыхивал крышами, стонал по трубам, свистел в проводах, дудел в столбах. Нужно было знать город так, как они, чтобы по невылазной грязи, во тьме, выйти точно к проходной будке…
Обычно на этом отрезке дороги — от ворошиловградского шоссе до клуба имени Горького — ходил ночью дежурный «полицай». Но, видно, грязь и стужа загнали его куда-нибудь под крышу.
Проходная будка была сложена из камня, — это была не будка, а целая башня с зубцами наверху, как в замке, внизу была конторка и проход на территорию шахты. Направо и налево от башни шла высокая каменная стена.
Они были точно созданы для того, чтобы проделать это вдвоем, — широкоплечий Сергей Левашов и Любка со своими сильными ногами и легкая, как огонь. Сергей выставил колено и протянул Любке руки. Она, не видя их, сразу попала в них своими маленькими ручками и тихо засмеялась. Она поставила ногу в ботике на колено к нему и в то же мгновение была уже у него на плечах и положила руки на каменную ограду. Он крепко держал ее за ноги повыше ботиков, чтобы она не упала. Платье ее билось над его головой, как флаг. Она легла животом на ограду, держась с той стороны за стену поджатыми под грудь руками: руки у нее были недостаточно сильные, чтобы подтянуть Сергея, но в такой позе она смогла удержаться, когда он, крепко взявшись за ее талию и упираясь ногами в стену, сам подтянулся на руках и быстрым сильным движением перенес одну, потом другую руку на стену. Теперь Любке осталось только освободить ему место, — он был уже рядом с ней.
Поверхность толстой стены была ребром и мокрая — очень легко было соскользнуть. Но Сергей стоял крепко, прислонившись лбом к стене башни и распластав по ней руки. Теперь Любка уже сама взлезла ему на плечи по спине, — все-таки он был очень силен. Зубцы башни оказались на уровне ее груди, и она легко влезла на башню. Ветер так рвал ее платье и жакет, что казалось — вот-вот сбросит ее. Но теперь самое трудное было позади…
Она вынула из-за пазухи сверточек, нащупала шпагат, продетый сквозь оборку с узкого края, и, не давая развернуться на ветру, прикрепила к флагштоку. И только она отпустила, ветер подхватил это с такой яростной силой, что у Любки забилось сердце от волнения. Она достала второй, меньший, сверточек и надвязала у самого подножия флагштока так, что это было уже внутри, за зубцами. Таким же образом, по спине Сергея, она спустилась на стену, но не решилась спрыгнуть в грязь и села, свесив ноги. Сергей спрыгнул и снизу тихо позвал ее, подставив руки. Она не видела его, а только чувствовала его по голосу. У нее вдруг замерло сердце, — она протянула вперед руки, зажмурила глаза и прыгнула. Она упала ему прямо в руки и обняла его за шею, и он подержал ее так некоторое время. Но она высвободилась, спрыгнула на землю и, дыша ему в лицо, возбужденно зашептала:
— Сережка! Захватим гитару, а?
— Идет! И я переоденусь, ты меня всего вывозила своими ботиками, — сказал он, счастливый.
— Ни-ни! Примут нас, какие есть! — Она весело засмеялась.
Вале и Сережке Тюленину достался центр города — самый опасный район: немецкие часовые стояли у здания райисполкома, у здания биржи, «полицай» дежурил у дирекциона, под горой была жандармерия. Но тьма и ветер благоприятствовали им. Сережка облюбовал пустующий дом "бешеного барина", и, пока Валя дежурила с той стороны дома, что была обращена к райисполкому, Сережка взобрался по гнилой лестнице, приставленной к чердаку, должно быть, еще в те времена, когда жив был "бешеный барин", — и все обстряпал в пятнадцать минут.
Вале было очень холодно, и она рада была, что все так быстро кончилось. Но Сережка, склонившись к самому ее лицу и смеясь, тихо сказал:
— А у меня еще один в запасе. Давай — на дирекцион!
— А полицай?
— А пожарная лестница?
В самом деле, пожарная лестница была со стороны, противоположной главному подъезду.
— Пошли, — сказала она.
В чернильной тьме они спустились на железнодорожную ветку и долго шли по шпалам. Вале казалось, что они идут уже к Верхнедуванной, но это было не так: Сережка видел в темноте, как кошка.
— Вот здесь, — сказал он. — Только иди за мной, а то слева косогор и вылезешь прямо на школу полицаев…
Ветер бушевал среди деревьев парка, стучал голыми ветками и кропил Валю и Сережку холодными каплями с веток. Сережка уверенно и быстро вел ее из аллеи в аллею, и Валя догадалась, что они подошли к школе, — так сильно грохотала крыша.
Вот уже не слышно стало дрожания железной лестницы, по которой поднимался Сережка. Его все не было и не было… Валя стояла одна в темноте у подножия лестницы. Как бесприютна и ужасна была эта ночь с этим стуком голых веток! И какие слабые, беспомощные в этом темном, ужасном мире были ее мама и она, Валя, и маленькая Люся… А отец? Что, если он бредет сейчас где-нибудь без крова, полуслепой?.. Валя представила себе все огромное пространство донецкой степи, взорванные шахты, мокрые городки и поселки без света, с этими жандармериями… Вдруг ей показалось, что Сережка никогда не спустится с этой грохочущей крыши, и мужество покинуло ее. Но в это мгновение она почувствовала дрожание лестницы, и лицо ее приняло холодное и независимое выражение.
— Ты здесь?.. — Он улыбался в темноте.
Она почувствовала, что он протянул к ней руку, и подала свою. Рука его была холодна, как ледышка. Что только он не переносил, — худенький, в дырявых ботинках, в которых он уже столько часов ходил по грязи, — наверно, они были полны воды, — в старенькой, прохудившейся курточке нараспашку?.. Обеими руками она взяла его за щеки, они тоже были холодные, как ледышки.
— Ты же совсем окоченел, — сказала она, не отнимая рук от его лица.
Он мгновенно притих, и так они постояли некоторое время. Только голые ветки стучали. Потом он прошептал:
— Больше не будем кружить… Отойдем немного да через забор…
Она отняла руки.
Они подошли к домику Олега с той стороны, где жили соседи. Вдруг Сережка схватил Валю за руку, и они оба прижались к стенке. Валя, ничего не понимавшая, подставила ему ухо к самым губам.
— Шли двое навстречу. Услышали нас и тоже остановились… — прошептал он.
— Показалось!
— Нет, стоят…
— Давай отсюда во двор!
Но едва они обогнули дом со стороны соседей, как Сережка опять остановил Валю: те двое проделали то же с противоположной стороны дома.
— Тебе почудилось, наверно…
— Нет, стоят.
Открылась дверь и в квартире Кошевых, кто-то вышел и наткнулся на людей, от которых прятались Сережка и Валя.
— Любка? Чего вы не заходите? — раздался тихий голос Елены Николаевны.
— Тсс…
— Свои! — сказал Сережка и, схватив Валю за руку, повлек за собой.