«Не только я не хочу никакого личного страдания и лично вас, пастор Бранд, считаю служителем бесовским: но еще и позволю себе призвать вас с вашим “Богом” — или, по-моему, бесом — к суду юристов, совести, науки или философии, чего хотите. Страдать… любить страдания, хотеть страдать, ха‑ха‑ха! Да я страдал даже когда рождался: таз матери, естественный человеческий таз, так узок, что рождение подобно ушибу, и я начал жизнь с ушиба, потому что “Бог” ваш, а по-моему бес, не бросил страдалицам-женщинам, рождающим детей, {261} такой для “всемогущества” Его, с позволения сказать, корки плесневелого хлеба, как лишний дюйм тазового отверстия. Мать мучилась, кричала, — моя милая и добрая матушка, которой уж я никак не променяю ни на ваше самолюбие, г. пастор, ни на вашего какого-то сделанного из чугуна и цемента “бога”, по-моему же беса. К счастью, когда я происходил на свет и пока ваш “Бог” дремливо блаженствовал в голубых небесах, на грязной земле случился добряк-доктор, вот из тех мелких людишек, которых вы так всемерно презираете, ваше тщеславное убожество: когда я не проходил через таз матери, он дал ей порошку secali[108], тер ей живот руками, старательно тер, так что пот катился. А когда она, наконец, родила, то весело и радостно засмеялся и пошел мыть руки, весь грязный, загрязненный тем самым, чего ни божеское величество, ни пасторские молитвы не постарались преобратить во что-нибудь приятное, сладкое, душистое. Да будь бы я Богом — устлал бы рождение цветами: ведь такое благодеяние для рода человеческого и всей земли! Но я вспоминаю доктора: мы были страшно бедны, когда я родился, и я не забуду рассказа матери, что этот немудрящий доктор, помогший моему рождению, положил желтенькую бумажку, старый наш русский рубль, ей под подушку: уж не знаю, на пищу роженице или на лекарство, им прописанное… Так я понимаю, что этот врач, по вашему, — ничтожнейший человечишко, был “гора”, имел “горнюю веру”, да и сам, пожалуй, как некий святой, ангел, стоял “на горе” (призыв Ибсена): ибо, очевидно, он так не с матерью моей одной поступил, а имел обыкновенную и серенькую привычку со всеми так же поступать, с богатого возьмет, бедному даст. Ну и уж если вы призываете меня “к религии” (тезис Ибсена и Бранда), то я, по Огюсту Конту и его “религии человечества”, буду что ли зажигать лампадку или запишу в свои домашние “святцы” вот этого доктора. Сперва, конечно, — мою матушку, ибо она не только дала мне жизнь, но и никогда-то ни в чем меня не обидела и от многого худого спасла; а затем около ее имени проставлю вот и имя этого уездного врача. Но ни Бранда, ни его “Бога высот” в “святцы” свои не запишу: и по простой причине, что не чувствую себя нисколько им обязанным. Например, матушка выходила меня от скарлатины, которая налетела на меня, когда мне было семь лет. У меня сохранилось одно впечатление, как лупилась кожа на шее и отходила целыми тряпочками, и я так любил ее сдирать. Но мать передавала, до чего она боялась за меня. Скажите, пожалуйста, кого же мне благодарить или кому свечки ставить, матушке ли, которая меня выходила, или вашему “Богу”, который наслал на меня такую гадость, как скарлатина… наслал в семь лет, когда, ей‑же‑ей, я еще не успел нагрешить. Правда, вы, г. Бранд, говорите в довольно неуклюжих стихах, что
|
Бог на внуков
За дедов грех взысканье налагает[cclviii]…
|
{262} Но это такая юриспруденция, перед которой всякий даже нетрезвый мировой судья попятился бы. Во всяком случае, я не понимаю, за что я должен “бить лбом” перед вашим идолом. Вы говорите: “Голгофа”, “неси Голгофу”, ибо вот и “Христос ее нес”. Позвольте; Христос за то, что Он “был вознесен на крест”, и именно в связи с этим и по основанию этому, получил все царства земные в обладание, как и предвидел это самым точным образом: “егда вознесусь — тогда всех привлеку к Себе ”[cclix], — говорил он, — а Церковь изъясняет, “что под вознесением здесь Иисус разумел распятие Свое, — которое, таким образом, предсказал”. Слишком понятно, что суточное страдание Он — бессмертный и вечный — взял, чтобы за него приобрести тысячелетнее царство. Все мы, христиане, весь цивилизованный мир, и носим на шее печать Иисусову, как бы свидетельство подданства Его Царству. Но вот у меня четверо братишек и сестренок до двух лет померло: все “родимчиком” или “от зубков”. Никак я не могу поверить, чтобы они все “за грехи мамаши помирали”, ибо мамаша одна, а их четверо. Ведь это брать 400 процентов: ни один закладчик столько не берет, и наши милосердные законы даже запрещают то, что “небесное милосердие” преспокойно взыскивает. Но я поповскому рассуждению насчет взыскания “с внуков”, поповскому и ибсеновскому, вовсе не верю; и думаю, что тут вовсе не “мамаша”, а просто — так: “умер и баста”. Ужасно. Если, напр., круп, то ребенок от медленно затягивающейся пленкою дыхательной щели медленно задыхается. Медленно задыхается, ребенок… Ну, хоть бы сразу, как разбойник ножом по горлу — чирк и кончено. Для чего же “медленно”-то затягивать — это на случай “всемогущества”… Вы говорите — “Голгофа”: да круп ужаснее Голгофы, ибо, во-первых, длительнее ее, да и самая сущность задыхания право же тяжелее. Но счет ужасно неправилен, это счет какого-то мошеннического банка: ибо четыре мои братишки и сестренки ровно ничего не получили за детское свое страдание, тогда как там за сутки страдания все же “царства земные”, о соблазнительности которых даже и для Иисуса знал искуситель: иначе не поманил бы его ими, “показав во мгновении времени”. Знаете, до 33 лет Иисус вовсе не хворал, об этом не записано, да и кажется по существу это невозможно. Многие ли из нас похвалятся этим? Сколько умирает до 33 лет. Какую же “награду” приняли все эти задохшиеся, с разорвавшимися сердцами, умершие от уремии, воспалений и проч., и проч. Нет, верно, греки недаром именовали богов своих “пЯ мбчбсез ИепЯ”, “счастливые боги”… Воистину, “счастливое божество”: себе — все, человеку — ничего, себе — вечная жизнь, нам — 60 лет какой-то толчеи, ни ладно, ни неладно, день — сыт, день — голоден, и, главное, эти ужасные болезни, да еще выпадающие при нужде. Нет, уж если поклоняться (как Ибсен и Бранд требуют) “Голгофе” или там “страданию” вообще, то потрудитесь-ка, небеса, поклониться земле: ибо “небеса” — они какие-то чугунные или уж очень “праведные”, что ли: ни — трескаются, ни — болеют. Пролетит комета, прометет хвостом — и ничего. Все им “ничего”, этим {263} небесам: а на земле — землетрясения, вулканы, голод, холера, ужасы и гадости. То уж если “страданию” поклоняться, то пусть пастор Бранд, еще молоденький и такой кругленький, счастливенький, полижет у меня ноги, а его “Бог высот” пусть поползает здесь на земле, и если Он вправду “всемогущ”, то пусть хоть доделает там, где у докторов, у экономистов и проч. “нехватка”, т. е. поможет там, где они и стараются, и потеют — да не выходит… Что, отговариваетесь? Пастор Бранд так горд, что не хочет поклониться, а требует, чтобы ему поклонялись. И о “Боге высот” рассказывает, что Он, правда, всемогущ, но не станет же заниматься такими пустяками, как помощь роженицам или разрешение экономического вопроса. Но в таком случае, пожалуйста же, оставьте нас в покое, оставьте вообще всю землю с вашими выспренностями и якобы “идеализмом”, который мне представляется преестественной гадостью. И знаете что: я думаю, что Бранд вовсе не “служитель Бога Вышнего”, а служитель грошового своего “я”, и что прежде всего о Боге-то Неисповедимом он не имеет никакого представления, ни малейшего понятия. Ибо сотворивший океаны, луга, всех тварей на земле и в воздухе, в голубом воздухе и голубом море, никак не мог бы сотворить их для Голгофы, скарлатины и холеры: что все это пришло вне Бога и не от Бога, а от Злого Духа, — и Бранд оттого так и безобразен, и зол, хотя и запасся “революционным аттестатом” для пропуска в современный свет, что он есть служитель Злого Духа. Такой когда-то гулял по земле в Сатане, а теперь примеривает рабочий пиджак. Но это все равно: он безобразен и зол».
|
* * *
Post scriptum (после представления в Михайловском театре).
Желая проверить свои мысли, высказанные под литературными впечатлениями в чтении, я отправился на представление пьесы. И нахожу, что нужно кое-что переиначить, перекроить в моих взглядах, не отказываясь нимало от них как от определенных религиозных тезисов. Но дело в том, что в дивном изображении Художественного театра Бранд показан менее «идеалистом-реформатором», нежели патологическим субъектом, с крайне плохой прогностикой. А с больных «не спрашивают». Все время, пока этот начинающий деятель расправлялся с матерью, женою и ребенком (которых всех уморил) и ломался с бургомистром и с врачом матери, которые все умнее и лучше его, — глубокое презрение стояло в душе моей и губы шептали невольно: «негодяй». И только судорожно сведенное лицо его, показывавшее не «глубокие идеи», а глубокое страдание в самом обыкновенном медицинском смысле, заставляло сказать о нем словами молитвы Господней: «Оставим ему долги его»[cclx]… Лично и за себя он не только ни одного «долга» не исполнил, но ему даже и на ум не приходит, что ближние тоже что-нибудь вправе от него потребовать. Замечательно, что вся публика смотрела на него явно неприязненно: после первых двух актов не было ни одного вызова. {264} Только когда появляется оттеняющий его карикатурный пастор, в белой шляпе, тунеядец и ритор, — на фоне этой карикатуры Бранд начинает нравиться. Захлопала публика, и с нею хлопал и я: таково непосредственное ощущение. Лучше, конечно уж, больной, нежели мошенник. Речь его к народу хороша, и все это время, пока он ведет, т. е. начинает вести народ вверх, в горы, к «снежному храму», — он нравится, и почти забываешь, что это — больной. Но затем все кончается катастрофой: «пророка» засыпает лавина, с неба слышен голос: «Deus est Deus caritatis»[109] [cclxi], а фея гор, манящая героя «в высь», оказывается искусителем, т. е. приблизительно злым духом, как я и выразился в статье своей, не видав еще пьесы на сцене. В конце концов, мне кажется, что это — слабое произведение Ибсена, в котором автор «не свел концов с концами» и едва ли сам знал определенно, что он хотел сказать своим Брандом и что за лицо он выставил в нем.
1907 г.
Судьба «Черных воронов»[cclxii]
«Черные вороны», теперь снятые с репертуара всех театров России, давались непрерывно — до запрещения пьесы — в маленьком театре Неметти[cclxiii], на Петербургской стороне. Я не спешил смотреть пьесы, думая, по обывательскому обычаю, что «еще успею», — и пошел всего за несколько дней до запрещения. Театр был совершенно полон. И так как пьеса давалась почти ежедневно с начала зимнего сезона, — то, очевидно, публика постоянно валила гурьбой на это представление. В самом деле, Кронштадт, с «великим учителем веры»[cclxiv], живущим в нем, и свившие себе гнездо в Ораниенбауме «иоанниты» — это слишком петербургские явления, чтобы обыватели столицы могли остаться равнодушными к пьесе. С «иоаннитами» так или иначе приходилось сталкиваться многим, а слышали о них все.
Пьеса мне не понравилась. Она написана слишком для улицы, для грубых вкусов и элементарного восприятия. Какая-то банда мошенников, мужчин и женщин, преувеличив и без того великое народное почитание к от. Иоанну Кронштадтскому, довела это почитание до «обоготворения заживо», — и на нем основала обирание простодушного темного народа, со всех концов России стекающегося в Кронштадт, чтобы «видеть Батюшку» и получить от него тот или иной дар, помощь, совет, исцеление. Все это, мы знаем, было еще и отчасти есть. Во все это вмешалась печать и вынуждена была вмешаться полиция. Все это уничтожено или по крайней мере из явного вида приведено в потаенный…
{265} Г‑н Протопопов, автор этой пьесы, боролся, «колотя обухом по голове», — против гнусных проделок людей, отвратительных для полиции, общества и просвещения, — противных здравому смыслу и всякой чести. Борьба была несколько элементарна, несколько грубовата. Но и то нужно сказать, что так как «иоанниты» находили жертвы своего обмана по преимуществу среди темного и полутемного населения, то, очевидно, пьеса и должна быть рассчитана на восприятие громадных масс, а не «шекспиристов» и «шиллеристов».
Пойти посмотреть пьесу меня понудила статья официального петербургского миссионера, г. Булгакова[cclxv], который в ноябрьской книжке «Миссионерского Обозрения», т. е. издания официального и обязательного к выписке во все российские епархии, в статье «Еще об иоаннитах» громил эту шайку даже сильнее драматурга г. Протопопова. Зная, что пьеса запрещена к представлению в Москве, — я и отправился посмотреть ее в театре, думая: «Если официальный чиновник Духовного Ведомства говорит об иоаннитах в таком тоне и в таких словах, требуя не просто их преследования, но — искоренения их, то каким образом могут запретить пьесу, столь официально полезную и одобряемую?!»
А всего через несколько дней пьеса запрещена была к представлению не только в Петербурге, но во всех городах России.
Я был поражен. И, случайно встретившись с г. Протопоповым, в одной из петербургских редакций, заговорил с ним о статье миссионера Булгакова.
— Послушайте, — сказал я ему, — достаньте эту статью, вырежьте ее из книжки «Миссионерского Обозрения», и, приложив к своему прошению, — поднимите дело о снятии запрещения с вашей пьесы. Это народно -необходимая, народно -нужная пьеса.
Он рассмеялся:
— Неужели вы меня считаете таким неопытным?.. Когда я написал пьесу, то я, первым долгом, послал ее этому уважаемому и авторитетному в Духовном Ведомстве миссионеру Булгакову, чтобы иметь его взгляд и заключение о пользе или, по крайней мере, о позволительности постановки пьесы в театре. Миссионер этот, — хотя, говорят, очень суровый, — оказался в высшей степени добросовестным и прямым в своем деле человеком. Он мне ответил на официальном бланке петербургского епархиального миссионера, что не только, «как знаток дела иоаннитов, находит изображение их вполне отвечающим истине и действительности, но и благодарил меня за то, что с помощью театра я задумал бороться с темным, бессмысленным и отвратительным явлением, которое не только портит чистоту веры в населении и кладет пятно на нашу Церковь, но которое победить нет силы у разрозненных и слабых сил миссии, у миссионеров»… Конечно, я дела о запрещении пьесы не оставлю, и, конечно, этого официального письма Булгакова я не потерял: я его двину против темных сил…
{266} — Мало этого, — продолжал он, — я достал официальную циркулярную бумагу, в которой рекомендовалась губернаторам моя пьеса, как чрезвычайно полезная в общественном отношении, и высказывалось пожелание, чтобы она не только беспрепятственно ставилась на сцене, но чтобы ей было оказано известное покровительство.
— Неужели?!! — Я был изумлен. — И в результате?..
— И в результате пьесу запретили сперва в Москве, а теперь и для всей России. Я нисколько не виню светскую власть, не имею причины винить и духовную власть: я вам сказал о взгляде миссионера Булгакова, да и вы сами читали его статью. Тут именно закулисные темные силы, с которыми вынуждены считаться и официальные власти. В Москве мою пьесу нисколько не отвергли, но по соображениям, не имеющим ничего общего с личным внутренним убеждением, сказали, что с постановкою ее «надо быть осторожным»… Была нерешительность, которая перешла в запрещение, — очевидно, под давлением сил, совершенно чуждых самим запрещавшим…
— Так вы нисколько не в претензии на московские власти?
— Ни малейше. В гражданских властях Москвы я нашел и понимание и сочувствие.
Я дивился. Но и то сказать: как поступить официальной власти, если к ней явится «уважаемый ревнитель» и заявит, что «помилуйте, г. Протопопов задевает Православие, глумится над верой народною » и проч., и проч., и проч.; что «с подмостков сцены раздается пение священных гимнов, какое православный народ привык слушать только в церкви», и что «это — такое кощунство, какого вы, представитель официальной власти, не вправе допускать ». Власть, — потому именно, что она «официальная», — не может входить в существо вещей, в сердце вещей; она вынуждена довольствоваться и руководиться шаблонами, внешностью. Ну, а с внешностью как же: с одной стороны — театр, «бесовское игрище», а с другой — действительно напевы, для исполнения которых приходится приглашать хор Архангельского. Но ведь все-то дело и заключается в том, что «напевы» поют мошенники, которых надо как-нибудь разоблачить…
Припомнилась мне моя поездка лет десять тому назад в Кронштадт[cclxvi], — по особенному случаю и за особенною нуждою. В частных квартирах, понятное дело, было невозможно переночевать, а «общежитие», или «дом трудолюбия» был переполнен. День начинал вечереть, и я с тревогою остановился на улице… Вдруг ко мне стали подбегать… чернички… Монахини не монахини, — потому что что же монахиням бегать по улицам, — но одетые по-монашески.
— Спаси, Господи!.. Вам переночевать надо?
— Переночевать, да не знаю где. Там нет мест? Я указал на «общежитие».
— Какие места, тьмы тьмущие идут к Батюшке… Все занято. Вы откуда будете?
{267} — Из Петербурга.
— А звание?
Я сказал, кто «есмь».
— Может быть, спаси нас, Господи, и помилуй, и нашлась бы для вас комнатка. Подождите здесь.
Мне что же. Стоял и буду стоять, идти некуда. Выбегает опять черничка.
— Комната есть. Пожалуйте за мной.
Вошел. Какие-то неосвещенные коридоры. Прошел через несколько общих комнат, где сидели, стояли и лежали «всякие»… Опять коридор и, наконец, комната, «номер».
Кладу вещи, снимаю пальто и галоши. В дверях та же физиономия.
— Спаси, Господи… Вам ничего не угодно будет?
— Самовар и булку.
Чиркаю спичку и закуриваю папиросу. Вдруг черничка испугалась:
— Бросьте, бросьте! Или ступайте отсюда. Такая святыня — и табак. Мы таких не пускаем.
Смущенно я повиновался решительному и повелительному голосу. Гипнотизирует.
— Хорошо, голубушка, хорошо…
Подали самовар. Напился. Думаю ложиться спать, и слышу — общие голоса поют молитвы.
Взяло любопытство. Вышел. Опять какие-то закоулочки и коридорчики. И «братцы» и «сестрицы» сидят по уголкам, положив голову — где «сестрица» к «братцу», где «братец» к «сестрице» на колени. Думаю «не очень духовно»… Иду дальше. Голоса громче и наконец — совсем «как хор Архангельского[cclxvii]». Я отворил дверь, но, испугавшись, отступил.
Это было что-то до того неубранное, нечесаное, с резким запахом пота, и все это «пело» до того нестройными и дикими голосами перед громадным образом с мерцающими 2 – 3‑мя лампадами, что, мне казалось, если я войду, со мной может что-нибудь дурное случиться — не то убьют, не то тут же «вознесут в святые»… Все может статься. Например, табак — убьют; но если бы я заревел диким голосом, начал выкликать, что «Петербург говорит за безбожие», — то меня могли бы и на руках понести. Это была никогда мною не виданная так близко и в такой массе темнота народная, страшная-страшная, которую можно увлечь куда угодно, бросить куда угодно, — к преступлению, к подвигу, к убийству, к самоубийству даже (под религиозным мотивом), к растерзанию ближнего. Я убоялся и ушел…
Утром рассчитываюсь.
— Что вы, батюшка, спаси нас, Господи, рубль даете. Эта комната стоит три рубля.
Отдал.
— А что это у вас все головами на коленях лежат, — мужчины у женщин и женщины у мужчин?
{268} — Спаси нас, Господи! Вы не разобрали. Это страннички и странницы. Притомились и прилегли.
— Да для чего же все мужской пол около женского, а женский около мужского? А папиросы, сказали, нельзя выкурить, грех.
— Грех.
— А это?
— Да что «это»? Вы не разобрали. Они в духовной беседе были, духовное слово говорили. Вам, мирским, не понять…
— Да монахини они, что ли? Вы то — монахиня?..
— Не монахиня, а вроде как монахиня. Черничка. От мира отреклась, скоромного не вкушаю, плотского греха не творю…
— И они такие?
— Такие.
— Так три рубля?
— Что вы, батюшка? А за самовары-то?
— А за самовары почем?
— А по пятидесяти копеек, спаси Господи…
* * *
Г‑ну Протопопову я сказал, что пьеса его… жестка, что надо было бы тоньше и сильнее ударить. Привел примеры грубых слов и поступков.
— Но ведь вы не изучали дела «иоаннитов», а я читал протоколы ораниенбаумской полиции. Пьеса моя оттого и показалась вам не литературною, что она действительно — не литература, а только — протокол в лицах. Ничего выдуманного, сочиненного мною — нет. Их «Богородица» Порфирия говорила наперсницам: «Хоть мне и пятьдесят лет, а я еще жить хочу»; а когда арестовали ближайшее к ней лицо, то арестовавшему приставу он заявил нахально:
— Что вы меня берете, как мошенника? Я не мошенник, а учитель?..
Это был едва грамотный мужик, наглый, распутный, как оказалось на следствии…
Я подивился.
И нашло же покровителей «гнездо»…
Можно вообразить себе, как эти люди, насочинявшие себе живых «христов» и «богородиц», живых «Михаилов Архангелов», — радуются и говорят теперь, что «сами Силы Небесные вступились за них и поперли врагов вспять». Ведь кроме печатной литературы существует и рукописная; существует и устная речь… И я воображаю, как читается и выслушивается все это нечесаною массою, от рождения не видавшею мыла и гребенки.
А, впрочем, «мирянам этого не понять»…
Еще одно. Ведь защитники, истинно русские люди, несомненно, действуют в защиту суеверия… Но как явно нельзя опереться на суеверие, то официально и перед официальными властями им приходится говорить:
— В пьесе оскорбляют православие …
{269} Но тогда будущий историк не вправе ли будет формулировать:
«До какого падения в суеверие и до каких злоупотреблений дошло православие в первое десятилетие XX века — показывает дело иоаннитов». — И расскажет всю историю по «документам», куда войдут миссионер Булгаков, и драматург Протопопов, и ораниенбаумская полиция с ее «дознаниями», — и окончательное, по проискам темных сил, запрещение пьесы к постановке во всех городах Российской Империи.
1908 г.
Религия и зрелища
(По поводу снятия со сцены «Саломеи» Уайльда)[cclxviii]
Мы ленивы и не любопытны.
Пушкин
Скучно идет русская история, без логики и последовательности. Почему вдруг наступает одно, а не другое? Историк-прагматист станет искать причин этого в жизни народа с внутреннею логикою, но русский историк знает, что не сюда ему надо направляться, не к обстоятельствам народной жизни, не к цепи звеньев длинного развития, не к разуму и не железному давлению условий. Нет, не сюда! Ему надо будет рыться в мемуарах, в частной корреспонденции, в истории знакомств, дружбы, случайных встреч и случайных разговоров. Что такое m‑me Крюденер в русской истории? что было ей до русского народа, и что русскому народу до нее? Но занесенная в Петербург как блуждающая комета, она своим характером и фантастикою создает целое умственное течение, приносит с собою новую моральную атмосферу, для которой никаких мотивов собственно в жизни русского общества не было, не говоря уж о русском простом народе, зачитывавшимся в пору Священного союза «Бовой-королевичем»[cclxix]. У западных народов всегда было чувство ответственности перед истиною, была внутренняя боязнь разойтись с нею. Одним из трогательных проявлений этого был обычай, установившийся перед канонизациею новых святых. Когда уже все было готово, чудеса засвидетельствованы, мощи осмотрены и оставалось только провозгласить имя усопшего праведника, то Римская Церковь давала слово «адвокату дьявола»: именно в течение определенного срока она давала право каждому, кто захочет, приводить другие, противоположные свидетельства против этого святого — разбирать и критиковать его жизнь, опровергать или разъяснять научно его чудеса, наконец, — прямо злословить его и клеветать на него, оставив, конечно, за собою право опровергать эти клеветы и злословие. И только когда «адвокаты дьявола» выговаривали все, что у них могло быть на уме и сердце, и ничего не находилось нового, — Церковь торжественно провозглашала «святым» {270} такое-то имя, и уж с этого времени хула на него казнилась как богохульство. Здесь есть именно логика; есть целомудрие перед истиною. «Скажи все, что можешь, против тезиса; но если ты ничего сказать не можешь, признай его как святыню, как частицу божественной истины». И в одном фазисе, и в другом фазисе отношение к истине было до религиозности серьезным.
Но у нас?.. Ничего подобного даже представить нельзя! Кому надо знать истину о будущем святом? Говор толпы все нарастает, всхлипывания баб становятся громче, молва о чудесах перерастает всякую возможную легенду, становится нелепою, и «чем нелепее, тем и паче» все это переходит в санкцию, с сокрушением ребер каждому, кто вздумал бы усомниться. Тут народный говор невинен; но поразительно, что люди, стоящие в стороне от народного говора, стоят с пустым сердцем, и уже по тому одному они не сливаются с народным чувством, что им никакого дела нет до того, содержится ли истина в этом говоре, или он поднят суеверием и темнотою. Они просто утилизируют этот подъем как некоторую силу, как некоторое богатство, как некоторый «улов рыбы», как некоторое «свое съедобное», — без всякого интереса к его сущности и содержанию. «Мы ленивы и не любопытны», — сказал Пушкин. Всякое исследование есть труд, а мы ленивы; всякая правда есть труд души, иногда страдание души, — для чего же будут беспокоиться Обломовы?
История с запрещением для представления пьесы Уайльда «Саломея» полна этих подробностей, характеризующих все русские дела и русские события. Еще накануне запрещения никто не мог ожидать его, и оно явилось буквально как цвет на деревьях в сентябре: ни погода, ни время года, ничто из общих условий жизни — его не предвещало и не предсказывало. Событие произошло как-то бесшабашно, — именно как снег в мае или цветение вишен в сентябре. Кто запретил? Церковь, духовенство? Оно молчало. Вмешался какой-то уличный человек, — в данном вопросе уличный, т. е. в высшей степени посторонний как сфере театрального искусства, так и сфере религиозных мотивов, по которым пьеса была запрещена. Буквально среди представления поднялся господин из партера и закричал: «Спусти занавес!» И занавес спустили. Почему? Да потому, что все это — в России. А Россия — территория неожиданностей и беспричинного. В Берлине актеры продолжали бы играть, публика не допустила бы и мысли, что то, что нравится всем, может быть остановлено по желанию одного, и самому дебоширу разъяснили бы в участке, что он живет в столице цивилизованного государства и здесь не подобает вести себя как самоеду в приполярных льдах. Но в Берлине был Гегель и написал свою «Логику», были Гумбольдт и Риттер[cclxx]; Германия есть страна Гете и Шиллера; в Германии был Лютер.
Сколько-нибудь близкие к Церкви люди, сколько-нибудь знакомые с историей церковного воздействия на народ, религиозного воспитания народа, — не могли бы забыть, что сценическое представление евангельских {271} и библейских сюжетов есть старая вещь в Европе и России, введенная самою же Церковью или же при ее горячем участии и сочувствии; вещь — народная и любимая народом. Кто же не знает той азбуки, что самое расположение годового богослужения, как равно чтений и песнопений на всенощной, заутрене и литургии, — представляет «в лицах, движениях и словах историю спасения рода человеческого, с ветхозаветным подготовлением к нему и с заключительным моментом служения Сына Человеческого». От этого причащение, передающее Тайную Вечерю, и поставлено в конце литургии, а не в середине ее, как следовало бы средоточию и важнейшему моменту. Но все в службе церковной держится исторического порядка, потому что самая идея службы — запечатлеть перед народом, зрительно в лицах повторить перед ним то главное событие, которое произошло 1900 лет назад и которым народ питается религиозно до сих пор. Отсюда понятно, что раз самая идея церковной службы имеет в виду олицетворить, представить и запечатлеть евангельские события, то духовенство не только не препятствовало, но даже старалось о подобном же олицетворении и прочих подробностей евангельского рассказа, не представленных в круге богослужения — в иное время, в другом месте, другими лицами. Отсюда уже сами собою развились средневековые мистерии на Западе и у нас. Они были естественным продолжением и естественными вариантами церковного богослужения, выросшими на церковной почве, в церковном духе, в глубочайше религиозную эпоху. В эпоху крестовых походов и сейчас после них, до самого позднего времени, в этих представлениях то ветхозаветного, то новозаветного содержания принимали участие, т. е. становились «актерами», и низшие клирики наряду с вольными актерами; причем, играя святых, они брали для костюмов себе ризы из храма. До такой степени все было близко к храму, невозбранно с церковной точки зрения! Сочинителями пьес обычно бывали духовные же лица, иногда высокопоставленные. Так бывало это и у нас, на Руси. Сейчас, за давностью времени, я не помню, кому и какая именно «трагедокомедия» принадлежала, Стефану ли Яворскому или Феофану Прокоповичу: но которое-то из этих лиц, митрополит или архиепископ, написало эту «трагедокомедию», так как хорошо помню, что когда в диссертации, писанной незабвенному Ник. Саввичу Тихонравову, на тему «Стефан Яворский и Феофан Прокопович», — я, прочтя все церковные труды обоих иерархов, пренебрег прочесть единственную эту «трагедокомедию», не считая ее важным материалом, — то профессор мне сбавил балл за нее и тут же подал собственное исследование об этой «трагедокомедии», т. е. «трагикомедии», — сценическом представлении, конечно, — из священной истории! Сцена бывала открытая, как в наших загородных садах, но только она была таких размеров, что зрителями ее могло сделаться большинство жителей тогдашних немноголюдных городов; на самой же сцене помещались актеры иногда в числе более ста человек. Начиналось представление с раннего утра; прерывалось во время обеда, когда зрители расходились {272} по домам; затем они торопливо собирались вновь, — и представление шло до позднего вечера. Иногда же, от множества запечатлеваемых событий, которые невозможно было передать в один день, представление затягивалось на несколько дней и даже на целую неделю. Для города это было великое торжество, — и нельзя не сблизить, по значению для населения, этих средневековых «мистерий» с нашими «крестными ходами», также собирающими к себе толпу, также народно любимыми, в которых также оживляется и «звонит» весь город. Это что-то незатейливое, нехитрое, но важное и людное. В средневековых городах на время представления мистерий прекращалась торговля, лавки закрывались, останавливалось движение по улицам обозов и экипажей, чтобы ничто в городе не шумело и не мешало зрителям слушать и смотреть, а актерам играть, петь и говорить. Издержки представления, часто очень большие, принимал на себя город. Перед зрителями висел огромный занавес с изображенной на нем пастью дракона, «от которой мы спаслись Господом нашим И. Христом», страдания и смерть Коего передавались в мистерии. Ибо чаще всего сюжетом мистерии избирались именно «страсти Господни» «passiones Domini». Сцена разделялась на несколько отделений. Ближе к зрителям помещался ад; это то, что нам всем грозило бы, если бы мы не были искуплены Спасителем. Дальше, в глубине сцены, расположены были двор Ирода, двор Пилата, Иерусалимский Храм и проч. Еще дальше и глубже помещался рай, где пребывал Господь и ангелы. Предметами представления служили не только «страсти Господни», но и отдельные эпизоды евангельской истории и, наконец, даже некоторые отдельные притчи. Так, во французском городе Меце в 1437 году была представлена большая мистерия «Мщение Господа», окончившаяся разрушением Иерусалима, и в которой действовала труппа из 177 лиц. В 1322 году эйзенахские монахи разыграли перед ландграфом тюрингенским Фридрихом притчу о десяти девах, причем действие так потрясло этого доброго государя, что он впал в болезнь, от которой умер через три года. Его смутило и опечалило, что строгость Божественного Жениха не смягчилась ни мольбами святых, ни даже мольбами Богородицы, и Он предал неразумных деве, — детей мирских удовольствий, — в руки дьяволов. Но впечатление пьес не всегда бывало так строго. Замечательную часть мистерий составляли вводные эпизоды, носившие местный бытовой характер, — чем не возмущался наивный вкус того времени. Так, в мистерии «Страсти Господни» Мария Магдалина в начальных актах представления смешит зрителей танцами и кокетством; римские воины, стоящие у трех крестов, перебрасываются грубыми шутками. Этот же бытовой элемент введен в сцену между вифлеемскими пастухами; Иосиф ссорится и бранится с девушками, обмывающими новорожденного Христа; лавочник, у которого три Марии покупают миро для умащения тела Спасителя, — дерется со своею женою. Этот народный и бытовой элемент, введенный в представление высокотрагического и высокорелигиозного значения, {273} не казался уничижающим и оскорбляющим священные события и священные лица. Не казался тогдашнему суровому взгляду на религию! Почему? Да потому, что он был серьезен. Если Спасителя не оскорбляло же то, что к Нему обращались люди из народа, — говорили с Ним, удерживали Его за край одежды, спрашивали Его и требовали у Него ответа, — то каким образом все это может оскорбить в представлении, на сцене, в символической передаче? Ведь если вообще бытовое и народное оскорбляет своей близостью религиозное, то мы должны оскорбляться всякою страницею Евангелия, каждым событием из жизни Христа! Религиозному уму это сразу понятно. Не для того ли и сошел Спаситель на землю, чтобы смешаться с землею и с земным и через это смешение исцелить и спасти все земное, — землю.