— А верно, что дома били тебя? — опять спросил Тимка.
— Ну что ты, сынок! — возразила мать. — Кто ж это бить меня мог? А если страдала за что, так это за Советскую власть. За что все страдали! И папка наш первый за нее жизнь отдал, и второй. И вот Петя служит…
Так ничего и не сказала. Да только Тимка все равно слышал. Не зря люди говорили. Это только на тех наговорить могут, кого не любят. А мамку любили.
Вот и теперь. Тимка смотрел на мать, понимал, что с ней что-то происходит, а узнать ничего не мог.
Мамка уже старая. Скоро сорок пять будет. Да только красивая она и на лицо и вообще. И еще — серьезная. Поначалу и не поймешь: хорошее у нее настроение или худое. Держится она одинаково. Да только Тимка уже научился отличать. Если беда какая, лицо у нее худее становится и под глазами синяки, будто не выспалась. А так — лицо круглое и синяков никаких. Ну, а морщины на лбу — так это почти у всех взрослых.
И у Тимки, наверно, будут, когда он вырастет.
А сегодня у матери и лицо похудело и синяки появились. Пока Тимка у радиоприемника сидел, он все разглядел.
Мать вымыла посуду, подмела возле печи и стала снимать с сундука коробки и чемоданы.
В сундуке лежали всякие тряпки, новые сапоги Пети, книги и бумаги.
— Ты что? — поинтересовался Тимка.
— Да так, найти нужно, — сказала мать.
— Ты потеряла что? — опять спросил Тимка.
— Ложился бы, Тимок, — мягко сказала мать. — Мне бумажку надо одну найти.
Наконец она нашла на дне одного из чемоданов синюю папку, открыла ее — в ней были какие-то бумаги.
Тимка молча подошел к матери.
— Вот, ты большой уже, — сказала она и начала читать Тимке: — «…Младший лейтенант Февралев Иван Константинович погиб смертью храбрых… седьмого мая тысяча девятьсот сорок пятого года…» Похоронная, видишь?
|
— Вижу, — сказал Тимка.
Потом мать достала еще письмо и стала читать про себя.
— А это? — спросил Тимка.
— Письмо, — сказала мать и прочла Тимке: — «Похоронили мы его в братской могиле… Мы сохраним в наших сердцах память…»
— Это про первого папку? — спросил Тимка.
— Да, — подтвердила Мария Матвеевна.
Она положила письмо и похоронную на стол, вернулась к двери и достала из кармана шубы конверт. Взяла очки, села ближе к свету. И опять стала читать про себя.
«Наверно, это и есть то письмо», — решил Тимка.
Наконец мать бросила бумагу на стол.
— Ну и пакость! Какая же пакость!
— Что? — спросил Тимка.
— Так я, Тимок, — неопределенно сказала мать. — Так… Ничего…
И отошла от стола, словно хотела посмотреть фотографию на стене.
Тимка пошел к приемнику, а сам тоже посмотрел на стену. Вот большая фотография первого папки. Лицо молодое, ясное. Волосы чуть ершистые. Прищуренные глаза, левый немного меньше правого. А под нижней губой справа — родинка. Маленькая, с булавочную головку, но заметная. Значок на пиджаке. Тимка знает, это «Ворошиловский стрелок». Раньше были такие значки. Рубашка белая без галстука. Вид словно важный и испуганный…
А рядом — другой снимок. Это второй папка. У него усы и лицо совсем взрослые. Тимка и помнит его таким. С прищуренными глазами, как будто папка всегда немного улыбается.
Мать заметила, что Тимка тоже смотрит на фотографии. И подошла к нему:
— Как же это, Тимок? Ведь и в школе вместе учились, и столько лет рядом были…
Тимка не очень понял: о ком она? Потом сообразил: раз про школу — значит, о первом папке. Это с ним мать вместе в школе училась.
|
— Расскажи! — попросил Тимка.
Он любил слушать мамкины рассказы. Особенно по вечерам, когда не хотелось спать.
Мать чуть улыбнулась, сказала будто невзначай:
— Вот девчонок он, когда маленьким был, задирал, а как-то даже меня столкнул в воду на речке. А я тогда никому не сказала, проревела одна, в кустах. Не хотела домой возвращаться мокрой да зареванной, так и бродила по берегу до темноты…
А на следующий день очень обрадовалась, что его в пионеры не приняли. Всех приняли, а его — нет. Только не из-за меня. Что-то натворил тогда. Не помню только что. А отец его сам пришел в школу и сказал, чтоб не принимали сына ни в какие пионеры, раз он на такое способен. Тогда Иван из школы убежал: стыдился. Несколько дней не ходил. А когда пришел, мне стало жалко его, и обиды уже никакой не было…
В старших-то классах он совсем другим стал. Физкультурой увлекся, на соревнованиях всегда первые места занимал. Из семилетки прямо в колхоз пошел. Прицепщиком работал. Хотел трактористом стать, да машин в то время мало было. Я еще пошутила как-то: «Раз трактора не дают, проси лошадь. Тоже пахать можно». А он обиделся и перестал со мной разговаривать…
Только не думала я тогда, что мы поженимся. Он на меня и внимания не обращал, все стороной обходил. А летом в тридцать девятом вдруг сказал: «Женюсь я на тебе, хочешь не хочешь. Все равно в Красную Армию скоро уходить. Так что женюсь…» А я еще ответила ему: «При чем тут Красная Армия? А если я не хочу! Поинтересовался бы!» И все лето говорила, что не хочу, а на самом деле очень хотела. А он ходил по пятам, ни с кем не гулял, чтоб любовь свою доказать…
|
А поженились мы под самые Октябрьские праздники. И жили хорошо. Только мало. Два года всего…
Петя родился, а там и началась она, война…
Когда война настала, Пете всего второй годик пошел. Говорить еще не умел, только смеялся. И когда папка наш на войну уходил, тоже смеялся. Не знал, что так и не увидит больше отца. И я не увидела — вот…
…В годы Великой Отечественной войны (1941–1945) погибло двадцать миллионов советских граждан — мужчин, женщин, детей…
Из доклада, услышанного М. М. Февралевой в райкоме КПСС.
О войне у Тимки были самые неясные представления, как, впрочем, и у многих его товарищей постарше. Тимке не довелось пережить ни одной войны, и, честно говоря, он, как и все мальчишки, жалел об этом.
Был когда-то Суворов, был Чапаев и был Леня Голиков, были молодогвардейцы и чапаенок — Тимка о них читал. И думал: «Если б я…»
И все-таки взрослые — а их как не слушать? — не хотели даже знать о войне, так она им опостылела. Почти что каждый в войну родных потерял — мужа, отца, мать, сестру, брата, сына… Так что же это такое — война? Выходит — беда, и самая большая, раз близкие, дорогие люди с нее не возвращаются…
Потом Тимка слушал мать и уже не вспоминал ни о чем на свете. И мамка, кажется, больше не вспоминала. Только сунула что-то под скатерть.
А за окном все сыпал снег — мелкая белая пыль. И где-то пели девушки и смеялись ребята. Играл патефон или радио, Тимка не мог разобрать. Наверно, всем людям было хорошо и нехлопотно в эти непоздние вечерние часы.
«Снег — это хорошо, это — надо, — думал Тимка. — И поют складно. А песня добрая, смешливая».
Вдруг скрипнула входная дверь, в сени кто-то вошел.
— Матвеевна, дома ты? Зайди к нам на минутку…
Это был сосед Егор Иванович, механик совхоза. Жена его, Евдокия Семеновна, — давняя знакомая матери. Они вместе работают в теплично-парниковом хозяйстве.
— Мы уж спрашивали тебя, — сказал, подходя к столу, Егор Иванович. Он был в одной рубахе, без шапки.
— Спасибо, а что у вас? — спросила мать. — Не могу я. Вот и Тимке спать надо…
— Ну зайди, прошу тебя, уважь, хоть поздравь мою Евдокию. Сами, понимаешь, забыли совсем, а у ней нонче как раз рождение. Пятьдесят три годочка — ни дать ни взять. Только к вечеру вспомнили да и собрались на скорую руку посидеть, рюмку поднять. Ты ж знаешь Евдокию. Скромница она. Сама и не напомнила. Хорошо, я с работы шел — вспомнил. Не засохла еще память.
— Нет, нет! Егор Иванович, не серчайте! Не пойду я! — сказала мать.
— И слышать не хочу! — сказал Егор Иванович и настойчиво взял мать за руку. — Пойдем! Не стесняйся. И Тимофея бери. У нас никого нет — одни свои. А то будем считать — зазналась ты, дружков своих, подружек гнушаешься.
Мать посмотрела на Тимку, словно спрашивая его совета.
— Пойдем! — сказал Тимка. Он был доволен, что можно будет не спать, а пойти в гости.
— Тогда на минутку, — согласилась мать. — А то Тиме спать…
Гостей у Евдокии Семеновны, и верно, было немного. Еще одна соседка, двоюродный брат Егора Ивановича с сыном да тетка Матрена, что работает в теплице на грибах.
Детей у Егора Ивановича и Евдокии Семеновны не осталось: были у них сыновья, да, говорят, погибли в войну. Все трое погибли.
Мать обнялась с Евдокией Семеновной.
— Прости, Евдокиюшка, что с пустыми руками…
— Садись, Маша, садись, милая! И ты, Тимоша, садись! — захлопотала Евдокия Семеновна. — Какие там, милая, подарки! У бабы года летят, что зерно из дырявого мешка сыплется. Не сосчитаешь! Егор, тарелочку-то дай Маше да рюмку достань в шкафе. Вот я вам сейчас холодца подложу. Садись, садись! Вот вилочка с ножом! А рюмку-то, рюмочку налей, Егор, Маше!..
Тимка сел рядом с мамкой за стол, сел, как взрослый, и навалился на холодец. Пожалуй, холодец — это самое вкусное, и дома у них холодец бывает лишь по самым большим праздникам. Тимка всегда любил холодец, и когда хотел есть, и когда не хотел.
Егор Иванович налил матери водки.
— Ой, за твое здоровье, Евдокиюшка! — сказала Мария Матвеевна.
Пить мамка не умела, а если уж приходилось, то проглатывала водку залпом, как лекарство, зажав нос.
Еще через рюмку Евдокия Семеновна затянула песню:
Как у белой у лебедушки
Было трое деток маленьких,
Трое малых, трое ласковых,
Трое близких сердцу матери.
Да не ведала лебедушка
Про судьбу свою несчастную
И про гибель деток родненьких
От огня-пожара страшного.
Обгорели белы перышки,
Но сильней огня-пожарища
Сердце матери трепещется…
Тут Евдокия Семеновна всхлипнула и вдруг заревела в голос, вспомнив своих детей.
Мамка тоже не выдержала.
— Не надо, Евдокиюшка! — попросила Мария Матвеевна.
— Говорил, не пой эту песню проклятущую, — бросил жене Егор Иванович. — Сколько раз говорил — так нет! Опять сердце ранишь…
Вдруг Евдокия Семеновна встала и, бросив отчаянный взгляд на всех, произнесла:
— А что вы хотите? Бодрое, да? Могу и это:
Легко на сердце от песни веселой,
Она скучать не дает никогда —
И любят песню деревни и села,
И любят песню большие города.
— Не кощунствуй! — вскрикнул Егор Иванович.
— А я и не кощунствую, — тяжело сев, сказала Евдокия Семеновна. — Просто веселое не всегда идет… Чтоб им провалиться, тем, кто опять войны затевает!
Домой Тимка и Мария Матвеевна вернулись не поздно.
— Ложись, Тимок, — сказала мать и сама разобрала постель. — Ох, и голова у меня кружится. Давно, видно, не пила…
Тимка вспомнил про письмо, но только лег и словно провалился куда-то. Ни спрашивать, ни говорить уже не хотелось.
Он еще, похоже, не спал, когда услышал голос матери.
— Франкфурт-на-Майне! Вот он, ваш Франкфурт, что людям стоит! Бабам русским! Евдокиюшке и мне! И другим всем! — говорила мать и, кажется, заплакала, но Тимка ничего не понял.
А потом ему показалось, что мамка присела на краешек его постели и крепко-крепко прижалась к нему.
Тимке было хорошо, и он тоже прижался к матери.
А за окнами — Тимка чувствовал это и даже, казалось, видел — продолжал валить снег. Только уже не мелкая пыль, а настоящий, крупный, пушистыми хлопьями. Верно, зима все же будет. Будет!
…Острая классовая борьба дает знать о себе и в нашей школе. Так, например, пионерку Машу С. жестоко избила собственная мать лишь за то, что та горячо защищала колхоз. Избитая пионерка прибежала в школу и прямо на уроке заявила: «Не слушайте тех, кто выступает против колхоза…»
Из стенной газеты Ельницкой начальной школы за октябрь 1932 года.
Тимка проснулся рано. Мать собиралась на работу. Вид у нее был совсем больной. Такой Тимка ее еще не помнил.
— Тебе плохо? Да? — спросил он.
— Ничего, Тимок, пройдет. Голова чуток болит.
Мать ушла на свои парники, а Тимка побежал в школу. Но не успел он подняться на другую сторону оврага, как понял, что о письме знает уже чуть ли не вся деревня. Наверное, если бы по радио об этом сообщили, и то бы меньше людей о письме узнали.
Ребята, что встретили Тимку по пути в школу, засыпали его вопросами:
— А про что там в письме написано?
— А что это — Франкфурт, где? Город? В Западной Германии?
— От какого отца письмо-то, непонятно?
— Значит, он шпион? Да?
Такие вопросы обескуражили Тимку.
— Не знаю я ничего. И письма никакого не видел! Отстаньте! — сердито сказал он и побежал вперед.
Тимка не замечал уже ни снега, завалившего за ночь овраг, ни птиц, прыгавших по веткам деревьев, ни преобразившихся елей, что будто украсились белыми шкурками зайцев и песцов. С трудом пробираясь по узкой тропке, только что проложенной ребячьими валенками, он вышел к школе.
Возле крыльца толпились ребята из разных классов. Еще издали Тимке показалось, что все они ждут его.
Он замедлил шаг. Но как ни иди медленно, все одно — школы не минуешь.
Тимка издали выбрал из всех ребят своих, одноклассников, и подошел.
— Здравствуйте! — сказал он вместо обычного: «Привет!»
— Здорово! Привет! Здравствуй! — отозвались ребята.
— Ну, что там в письме? — сразу же спросил Леша Махотин.
— А я не знаю, — признался Тимка.
— Так и не знаешь! — ехидно произнес Леша. — Скрываешь небось! А пионер еще! Галстучек-то надел!
— И надел! И всегда буду носить! А тебе что? — сказал Тимка.
— Помолчи ты, утопленник! — прикрикнул на Махотина Саша Водянин. — Говорит тебе человек, что не знает, — значит, не знает…
Тут бы и кончиться разговору, да нет, Лена Нестерова влезла:
— Раз из Западной Германии письмо, наверно, он власовцем стал или бендеровцем. В войну такие были…
— Не бендеровцем, а бандеровцем!..
— Да чего ты болтаешь! — возмутился Миша Решетов. — «Власовцем, власовцем»! Как же он мог, когда он на кладбище у нас лежит? Я и то помню, как его хоронили…
— Не о нем же речь! — возразил Саша. — От первого мужа Матвеевны письмо… Ведь, говорят, написано там на конверте — от первого…
— А я, девочки, что-то никак не пойму, — вступила в разговор Зина Рылова, самая что ни на есть спокойная и рассудительная девочка в классе. — Ведь первый муж Марии Матвеевны на войне погиб. В Чехословакии будто, говорили…
— Мало ли что говорили!
— Это еще как сказать!
Ребята опять загалдели, и только Тимка стоял молча, не зная, что делать.
Наконец громко зазвенел долгожданный звонок.
— Пошли-ка лучше! — предложил Саша Водянин. — И вообще, какое это имеет отношение к Тимофею? Это ведь не его отец, — добавил Саша, желая, видимо, закончить разговор.
Тут уже сам Тимка не выдержал.
— Нет, он мой отец, — сказал он тихо, но упрямо. — Он мой первый папка… Мой! Мой!
СИЗОВ В. А. 1904–1956.