События, помехи, препоны




 

СЛУЧАЙНОСТИ. Мелкие события, происшествия, помехи, незначительные, ничтожные, легковесные неровности любовного существования; всякое фактическое ядрышко, своим резонансом прерывающее нацеленность влюбленного субъекта на собственное счастье, как будто случай интригует против него.

 

1. «Поскольку тем утром у X… было хорошее настроение, поскольку я получил от X… подарок, поскольку мы удачно договорились о следующем свидании… — но, поскольку — внезапно — тем же вечером я встретил X… в сопровождении Y…, поскольку мне показалось, что они зашептались, завидев меня, поскольку встреча эта продемонстрировала всю двусмысленность ситуации и, быть может, даже двуличность X…, — то эйфория прервалась».

 

2. Инцидент ничтожен (он всегда ничтожен), но он стягивает к себе весь мой язык. Я тут же превращаю его в важное событие, замышленное чем-то вроде судьбы. На меня падает, увлекая все за собой, какой-то колпак. Бесчисленные едва заметные обстоятельства сплетаются при этом в черное покрывало Майи, гобелен из иллюзий, смыслов, слов. Происходящее со мной я принимаюсь классифицировать. Теперь этот инцидент уже обязательно будет проступать неровностью, словно горошина под двадцатью матрасами принцессы; наподобие бурно множащейся во сне дневной мысли, он станет распорядителем любовной речи, которая принесет плоды благодаря капиталу Воображаемого.

Андерсен, Фрейд [198]

 

3. В инциденте меня задерживает и потом резонирует во мне не его причина, а структура, Ко мне, словно сдергиваемая со стола скатерть, стягивается вся структура отношения — со своими редутами, ловушками, тупиками (так в крошечной линзе, украшающей перламутровую авторучку, мне виден Париж с Эйфелевой башней). Я никого не упрекаю, не подозреваю, не ищу улик; я с ужасом вижу размах ситуации, в которую попал; я человек не злопамятства, а фатальности.

(Для меня инцидент представляет собой знак, а не индекс, элемент системы, а не плесень причинности.)

 

4. Подчас инцидент истерически производится моим собственным телом: предвкушаю встречу, торжественное признание, от которого жду благотворных результатов, — и сам же их срываю болью в животе или гриппом — всевозможными заместителями истерической афонии.

 

«Мне больно за другого»

 

СОСТРАДАНИЕ. Субъект испытывает чувство острого сострадания по отношению к любимому объекту всякий раз, когда видит, чувствует или знает, что тот несчастен или находится в опасности по той или иной причине, внешней по отношению к самим любовным отношениям.

 

1. «Предположив, что мы сопереживаем другому в его собственных переживаниях — то, что Шопенгауэр называет состраданием и что более точно следовало бы назвать единением в страданиях, единством страдания, — мы должны будем его возненавидеть, когда он сам, как Паскаль, сочтет себя этого достойным.» Если другой страдает от галлюцинаций, если он боится сойти с ума, мне следует галлюцинировать и самому, я и сам должен свихнуться. На самом деле, какова бы ни была сила любви, этого не происходит: я смущен, встревожен, ибо ужасно видеть, как люди, которых любишь, страдают, но остаюсь в то же время сух, непроницаем. Мое отождествление несовершенно: я — Мать (другой вызывает у меня заботу), но недостаточно Мать; я слишком суетлив — и тем более суетлив, чем более я сдержан в глубине души. Ведь, «искренне» отождествляясь с напастями другого, я вычитываю в этих напастях, что они происходят и без меня и что, будучи несчастным сам по себе, другой тем самым меня покидает; если он страдает, когда не я тому причиной, значит я для него не в счет; его страдание меня упраздняет, поскольку конституирует его вне меня.

Ницше, Мишле [199]

 

2. И тогда все переворачивается: поскольку другой страдает без меня, к чему страдать на его месте? Его несчастье уносит его далеко от меня, я могу только запыхавшись бежать за ним, не надеясь когда-либо догнать его, слиться с ним. Лучше уж я отдалюсь от него чуть-чуть, поучусь жить немного вдалеке. Пусть вынырнет подавленное слово, которое оказывается на языке у любого субъекта, стоит ему пережить смерть другого: «Ну что ж, будем жить дальше!»

 

3. Я буду, стало быть, страдать с другим, но без нажима, не очертя голову. Такому поведению, одновременно очень эмоциональному и очень рассудочному, очень влюбленному и очень окультуренному, дать имя: это деликатность; она словно «боровая» (цивилизованная, художественная) Форма сострадания (Ата — богиня смятения, но Платон говорит о ее деликатности: ее нога крылата, она касается легко).

Пир

 

Сплетня

 

СПЛЕТНЯ, Уязвленность влюбленного субъекта, обнаруживающего, что любимый человек попал в «сплетни», и слышащего, как о нем пошло судачат.

 

1. По дороге из Фалера какому-то человеку скучно, тут он замечает другого, идущего впереди, его окликает и просит, чтобы тот рассказал ему о пире, заданном Агафоном. Так рождается теория любви: из случайности, из скуки, из желания поболтать или, если угодно, из сплетни длиною в три километра. На знаменитом Пиру присутствовал Аристодем; он рассказал о нем Аполлодору, каковой на пути из Фалера и рассказывает о нем Главкону (человеку, как сказано, неискушенному в философии), а заодно, через посредство книги, рассказывает о нем и нам самим, до сих пор о нем рассуждающим. «Пир», стало быть, не только «беседа» (мы разговариваем о каком-то вопросе), но еще и сплетня (мы разговариваем между собой о других людях).

Пир

 

Произведение это, следовательно, подлежит ведению двух обычно подавляемых ликгвистик — поскольку официальная лингвистика занимается только сообщениями. Первая из них постулирует, что ни один вопрос (quaestio) не поставить, если отсутствует канва некоего собеседования; чтобы разговаривать о любви, сотрапезники не только говорят друг с другом, от образа к образу, от места к месту (в «Пире» весьма важно расположение лож), но и вовлекают в этот общий дискурс любовные связи, в которые вовлечены они сами (или считают, что вовлечены другие); такова должна быть лингвистика «беседы». Вторая лингвистика должна утверждать, что говорить — это всегда значит говорить что-либо о ком-либо; беседуя о Пире, о Любви. Главком и Аполлодор говорят о Сократе, Алкивиаде и их друзьях; «предмет» разговора проступает через сплетничество. Таким образом, активная филология (филология языковых сил) обязательно должна включать в себя две лингвистики: интерлокутивную лингвистику (говорить с другим) и делокутивную (говорить о ком-то).

Пир [200]

 

2. Вертер еще не познакомился с Шарлоттой; но в карете, везущей его на загородный бал (по дороге им нужно подобрать Шарлотту), одна из подруг — глас Сплетни — дает Вертеру пояснения о той, чей образ через какие-то мгновения его восхитит: она уже просватана, не нужно и нее влюбляться и т. д. Тем самым сплетня подытоживает и возвещает будущую историю. Сплетня — глас истины (Вертер влюбится в уже занятый объект), и голос этот магичен: подруга — злая фея, с виду отговаривая, она предсказывает и накликивает. Когда говорит подруга, ее речь бесчувственна (фея не знает жалости): сплетня легка, холодна, она тем самым обретает статус некоторой объективности; так что ее голос словно вторит голосу науки. Обоим этим голосам свойствен редукционизм. Когда говорит наука, мне подчас удается разобрать в ее дискурсе словно бы отголоски некоей сплетни, которая легкомысленно, холодно и объективно разносит и поносит любимое мною, — которая говорит о нем, следуя истине.

Вертер

 

3. Сплетня упрощает другого до «он»/«она», и это упрощение для меня невыносимо. Другой для меня не «он» или «она», у него есть только его собственное имя, его имя собственное. Местоимение третьего лица — местоимение злое: это местоимение не-лица, оно делает отсутствующим, несуществующим. Когда я констатирую, что моим другим завладевают пошлые толки и возвращают его мне в виде обескровленного универсального заместителя, приложимого ко всему отсутствующему, то я словно вижу его мертвым, упрощенным, замурованным в урне в стену великого языкового мавзолея. Для меня другому не стать референтом: ты всегда только ты, я не хочу, чтобы Другой говорил о тебе.

 

Устраивать сцену

 

СЦЕНА. Фигура отсылает к любой «сцене» (в бытовом смысле слова) как взаимному обмену пререканиями.

 

1. Когда два субъекта ссорятся, последовательно обмениваясь репликами с целью иметь «последнее слово», эти два субъекта уже составляют чету: сцена является для них осуществлением определенного права, применением определенного языка, совладельцами которого они являются; каждый по очереди, говорит сцена, что означает: никогда ты без меня и наоборот. Таков смысл того, что эвфемистически называют диалогом: не вслушиваться одному в другого, но сообща подчиниться уравнительному принципу распределения речевых благ. Партнеры знают, что столкновение, которому они предаются и которое их не разлучит, столь же непоследовательно, как перверсивное наслаждение (сиена — как бы способ предаваться наслаждению без риска завести детей).

С первой сцены речь начинает свою долгую карьеру беспокойной и бесполезной деятельности. Именно диалог (поединок двух актеров) испортил Трагедию, еще прежде чем появился Сократ. Монолог, таким образом, отбрасывается в область предельных явлений жизни человечества: в архаическую трагедию, в некоторые формы шизофрении, в любовную солилоквию (по крайней мере, пока я «сдерживаю» мой бред и не поддаюсь желанию втянуть другого в последовательное речевое пререкание). Протоактер, безумец и влюбленный как бы отказываются выступать героями речи и подчиняться языку взрослых, социальному языку, внушаемому злобной Эридой, — языку всеобщего невроза.

Ницше, Якобсон [201]

 

2. «Вертер» представляет собой чистый дискурс влюбленного субъекта; монолог (идиллический или тревожный) прерывается в нем всего один раз, в самом конце, незадолго до самоубийства: Вертер наносит визит Шарлотте, которая просит его не приходить больше к ней до самого Рождества, тем самым давая ему понять, что нужно приходить пореже и что страсть его впредь не будут больше привечать; за этим следует сцена.

Сцена начинается с несходства: Шарлотта смущена, Вертер возбужден, и стеснение Шарлотты еще больше возбуждает Вертера; в сцене, таким образом, всего один субъект, разделенный энергетическим перепадом (сцена электрична). Чтобы эта неуравновешенность была запущена (как мотор), чтобы сцена набрала нормальную скорость, нужна приманка, которую каждый из двух партнеров старался бы перетянуть к себе; такой приманкой служит обычно какой-либо факт (который один утверждает, а другой отрицает) или решение (которое один навязывает, а другой от него отказывается; в «Вертере» — решение сознательно сделать реже свои визиты). Согласие логически невозможно, поскольку обсуждается не факт и не решение, то есть нечто внеречевое, а только то, что сказано прежде; у сцены нет предмета, или, по крайней мере, она очень быстро его теряет; это такая речь, предмет которой утерян. Именно таково свойство реплики: не иметь никакой доказательной, убеждающей цели, а только исходный пункт, причем этот исходный пункт всегда непосредственно рядом; в сцене я цепляюсь к тому, что было только что сказано. Субъект (разделенный и, однако, общий) сцены выражается дистихами; это и есть стихомифия, архаический образец всех сцен на свете (когда мы находимся в состоянии сцены, мы говорим «рядами» слон). Однако, какова бы ни была регулярность этого механизма, обязательно нужно, чтобы в каждом дистихе вновь проявлялся исходный перепад: так, Шарлотта все время направляет свою партию к общим утверждениям («Вы желаете меня именно потому, что это невозможно»), а Вертер все время возвращается к случайности, богине любовных ран («Ваше решение исходит, должно быть, от Альберта»). Каждый аргумент (каждый стих дистиха) выбран так, чтобы он был симметричным, как бы равным своему собрату и, однако же, усиленным добавочными заявлениями, — то есть некоторой надбавкой. Эта надбавка всякий раз не что иное, как возглас Нарцисса: А я! А я!

Вертер, Этимология [202]

 

3. Сцена как Фраза: структурно ничто не требует ее остановить; никакие внутренние законы ее не исчерпывают, ибо, как и во Фразе, если однажды задано ядро (факт, решение), то расширения его бесконечно возобновимы. Прервать сцену может единственно какое-либо внешнее по отношению к ее структуре обстоятельство: усталость обоих партнеров (усталости только одного не хватает), появление постороннего (в «Вертере» это Альберт) или же внезапная замена агрессивности желанием. Если не воспользоваться одной из этих случайностей, ни один из партнеров не в силах приостановить сцену. Какими средствами я мог бы тут располагать? Молчание? Оно лишь растравит стремление к сцене; значит, придется отвечать, чтобы как-то успокоить, смягчить его. Рассуждения? Ни одно из них не состоит из столь чистого металла, чтобы лишить другого голоса. Анализ самой сцены? Переход от сцены к метасцене лишь откроет новую сцену. Бегство? Это знак отсутствия, уже имевшегося ранее: пара уже разрушена; как и любовь, сцена всегда взаимна. Поэтому сцена нескончаема, как развертывание речи, она и есть сама эта речь, схваченная в своей бесконечности, это «вечное поклонение», благодаря которому, с тех пор как существует человек, это все говорит да говорит.

 

(У X… была та привлекательная черта, что он никогда не подхватывал поданных ему фраз; редкая форма аскетизма — он не пользовался языком.)

 

4. Сцена никогда не имеет какого-либо смысла, никогда не направлена к его прояснению или преобразованию. Сцена ни практична, ни диалектична; она роскошна, праздна; столь же непоследовательна, как извращенный оргазм, — она не метит, не грязнит. Парадокс: у Сада насилие тоже не метит, тело молниеносно восстанавливается — для новых трат; без конца кромсаемая, терзаемая, мучимая Жюстина всегда остается свежей, целой, отдохнувшей; то же относится и к партнерам в сцене: сцена прошла — и они тут же возрождаются как ни в чем не бывало. Незначительностью своих волнений сцена напоминает рвоту по-римски: я щекочу себе язычок (возбуждаю себя для пререканий), сблевываю (поток разящих аргументов), а потом спокойно возобновляю еду.

 

5. Будучи незначительной, сцена, однако, борется с незначимостью. Каждый партнер в сцене мечтает оставить за собой последнее слово. Сказать последним, «заключить» — значит наделить все сказанное судьбой, добиться господства, овладения смыслом, самому вносить, вколачивать его; в пространстве речи тот, кто приходит последним, занимает высшее место, законной привилегией на которое обладают учителя, председатели, судьи, исповедники; любая речевая битва (махия древних софистов, disputatio схоластов) имеет своей целью обладание этим местом; последним словом я дезорганизую, «ликвидирую» соперника, нанесу ему смертельную (нарциссическую) рану, загоню его в молчание, подвергну его речевой кастрации. Сцена развертывается в предвкушении этого триумфа; не то чтобы здесь каждая реплика способствовала победе какой-то истины и постепенно эту истину конструировала, — просто последняя реплика главная, в счет идет лишь последний бросок костей. Сцена ничем не похожа на шахматную партию — скорее на игру в веревочку; только здесь игра эта вывернута наизнанку, ибо выигрыш идет тому, кто сумеет держать кольцо в руке в тот самый момент, когда игра останавливается; кольцо хорьком бежит вдоль всей сцены, победа тому, кто поймает этого зверька, обладание которым обеспечивает всемогущество — последнюю реплику.

В «Вертере» сцена увенчана шантажом: «Даруйте мне еще немного покоя, все образуется», — говорит Вертер Шарлотте тоном и жалобным, и угрожающим; иначе говоря: «Вы вскоре избавитесь от меня»; предложение, отмеченное наслаждением, ибо оно фантазматически переживается именно как последняя реплика. Чтобы обладать действительно не допускающим возражений последним словом, субъекту сцены требуется ни много ни мало как самоубийство; своим объявлением о самоубийстве Вертер незамедлительно становится сильнейшим из двоих; так лишний раз выясняется, что прервать Фразу или Сцену может только смерть.

Вертер

 

Кто такой герой? Тот, у кого последняя реплика. Видан ли герой, который не говорит, перед тем как умереть? Поэтому отказаться от последней реплики (отвергнуть сцену) свидетельствует о морали антигероической; это мораль Авраама — до самого конца потребованного от него жертвоприношения он не говорит. Или же — отпор более убийственный, ибо менее драпированный (молчание всегда прекрасная драпировка): заменить последнюю реплику каким-нибудь нелепым пируэтом; так поступил дзэнский учитель, который на торжественный вопрос: «Кто такой Будда?» снял сандалию, положил ее себе на голову и так удалился: безупречное уничтожение последней реплики, господство не-господства.

Кьеркегор [203]

 

Таков

 

ТАКОВ. Без конца призываемый определить любимый объект и страдая от неопределенностей этого определения, влюбленный субъект грезит о благоразумии, которое заставило бы его принять другого таким, как он есть, избавленным ото всех прилагательных.

 

1. Узость духа: на самом деле я в другом ничего не признаю, ничего не понимаю. Все, что в другом меня не касается, кажется мне чужим, враждебным; при этом я испытываю по отношению к нему смесь испуга и суровости — я боюсь и осуждаю любимого человека, как только он «отрывается» от своего образа. Я всего-навсего «либерал» — в некотором роде скорбный догматик.

(Изобретательная, неутомимая языковая машина, которая шумит — ибо исправно работает — во мне, производит свою цепочку прилагательных: я покрываю другого прилагательными, квалифицируя, я перебираю, словно четки, его качества, его qualitas.)

 

2. За всеми этими переливчатыми, изменчивыми суждениями продолжает маячить одно тягостное впечатление: я вижу, что другой постоянен в себе, он и есть само это постоянство, на которое я и натыкаюсь. Я теряю самообладание, констатируя, что не могу его сдвинуть с места; что бы я ни делал, что бы на него ни тратил, он никогда не откажется от своей собственной системы. Я противоречиво ощущаю другого и как капризное божество, которое беспрерывно меняет свое настроение по отношению ко мне, и как нечто тяжеловесно-застарелое (он и состарится таким, как есть, от этого-то я и страдаю). Или иначе, я вижу другого в его ограниченности. Или, наконец, я задаюсь вопросом: найдется ли хоть один пункт, по которому другой может застать меня врасплох! И вот любопытным образом я начинаю ощущать свободу другого «быть самим собой» как малодушное упрямство. Я отлично вижу другого как такового — я вижу, что другой таков, — но в поле любовного чувства эта таковость для меня болезненна, поскольку она нас разделяет и поскольку я в очередной раз отказываюсь признать разделение нашего образа, инаковость другого.

 

3. Эта первая таковость дурна, поскольку я тайком оставляю в неприкосновенности одно прилагательное как точку внутренней порчи: другой упрям; тем самым у него остается некое qualitas. Нужно, чтобы я избавился от всякого желания подвести итоги; нужно, чтобы другой очистился в моих глазах от всех атрибутов; чем больше я буду указывать на него, тем меньше буду о нем говорить; буду как infans, довольствующийся, чтобы что-то указать, неким пустым словом. Та, Да, Тат (гласит санскрит). Таков, скажет влюбленный: ты такой, в точности такой.

Infans, Дзэн [204]

 

Называя тебя таковым, я позволяю тебе избежать смерти от классификации, я выручаю тебя от Другого, от языка, я хочу, чтобы ты был бессмертным. Такой как есть, любимый человек не получает более никакого смысла — ни от меня, ни от системы, в которую он включен; отныне он — лишь текст без контекста; у меня более нет надобности или желания его расшифровывать; он как бы приложение к своему собственному месту. Если бы он был одним только местом, я вполне мог бы в один прекрасный день его заместить, но приложение к его месту, его таковость, мне не заменить ничем. (В ресторане, как только покончено с последней сменой блюд, столик тут же готовят заново, на завтра; все та же белая скатерть, тот же прибор, та же солонка: это мир места, замещения, никакой таковости.)

Ж.-Л. Б. [205]

 

4. И вот я (пусть ненадолго) получаю доступ к языку без прилагательных. Я люблю другого не за его качества (поддающиеся подсчету), но за его существование; благодаря смещению, которое вы вполне можете назвать мистическим, я люблю не то, чем он является, но тот факт, что он есть. Язык, на который ссылается тогда влюбленный субъект (вопреки всем развязным языкам света), есть язык притуплённый: все суждения приторможены, террор смысла упразднен. Этим смещением я ликвидирую самую категорию заслуги: точно так же как мистик становится безразличен к святости (которая все-таки еще оставалась бы атрибутом), так и я, получив доступ к таковости другого, не противопоставляю более жертву желанию; мне кажется, я могу добиться от себя, что буду желать другого менее, а наслаждаться от этого более.

 

(Заклятый враг таковости — Сплетня, гнусная фабрика прилагательных. А ближе всего к любимому человеку такому, как есть, пожалуй, Текст, на который я не могу навесить никакого прилагательного; я наслаждаюсь им без надобности его расшифровывать.)

 

Или иначе: не является ли такой — другом? Человеком, кто может на какой-то момент удалиться, так что его образ не пострадает? «Мы были друзьями и стали друг другу чужими. Но пускай так и будет, и мы не хотим скрывать этого от себя и затушевывать, словно бы мы стыдились этого. Таковы два корабля, у каждого из которых своя цель и свой путь; мы, конечно, можем встретиться и отпраздновать нашу встречу, как делали это некогда, — тогда корабли-друзья стояли бок о бок в одной гавани и под одним солнцем, — так спокойно, что могло показаться, будто они уже у цели и будто у них была одна цель. Но всемогущая сила нашего назначения разогнала нас снова в разные стороны, в разные моря и разные края, и, быть может, мы никогда не свидимся, — а быть может, и свидимся, но уже не узнаем друг друга: разные моря и солнца изменили нас!»

Ницше [206]

 

Тело другого

 

ТЕЛО. Всякая мысль, волнение, заинтересованность, вызываемые во влюбленном субъекте любимым телом.

 

1. Его тело было разделено: с одной стороны, собственно тело — кожа, глаза — нежное, пылкое, а с другой, голос, отрывистый, сдержанный, с приступами отчужденности, не дававший того, что давало его тело. Или иначе: с одной стороны, мягкое, теплое тело, как раз в меру изнеженное, бархатистое, наигранно неловкое, а с другой, голос — всегда звучный, хорошо поставленный, светский, и т. д.

 

2. Иногда мне представляется: я принимаюсь подробно исследовать любимое тело (как рассказчик перед спящей Альбертиной). Исследовать подразумевает раскапывать: я копаюсь в теле другого, словно хочу увидеть, что внутри него, словно в противостоящем теле кроется механическая причина моего желания (я похож на ребенка, который разбирает будильник, чтобы узнать, что такое время). Процедура эта производится холодно и изумленно; я спокоен, внимателен, словно перед странным насекомым, которого внезапно перестав бояться. Некоторые части тела особенно подходящий для подобного наблюдения: ресницы, ногти, корни волос — предметы самые частные. Очевидно, что я при этом занимаюсь фетишизацией мертвеца. Это доказывается тем, что стоит исследуемому мною телу выйти из неподвижности, стоит ему что-то сделать, как мое желание меняется; если, например, я вижу, что другой думает, желание мое перестает быть перверсивным, оно вновь становится воображаемым, я возвращаюсь к Образу, к Целому: я снова люблю.

Пруст

 

(Я хладнокровно разглядывал все лицо, все тело другого: ресницы, ноготь на пальце ноги, тонкие брови и губы, эмаль глаз, какую-то родинку, характерно вытянутые пальцы с сигаретой; я был заворожен — завороженность, в общем-то, не более чем крайняя отстраненность — этой раскрашенной, застекленной, словно фаянсовой статуэткой, в которой мог прочесть, ничего не понимая, причину своего желания.)

 

Любовное томление

 

ТОМЛЕНИЕ. Утонченное состояние любовного желания, испытываемое в его отсутствии, вне всякого желания-владеть.

 

1. Сатир говорит: хочу, чтобы мое желание было удовлетворено немедленно. Если я вяжу спящее лицо, полуоткрытый рот, закинутую руку, я хочу иметь возможность наброситься. Этот Сатир — фигура Немедленного — сама противоположность Томящегося. Томясь, я только жду: «Я не переставал тебя желать». (Желание всюду; но во влюбленном состоянии оно принимает такую специальную форму, как томление.)

 

2. «а ты скажи же мой друг ответишь ли ты мне наконец я тоскую по тебе я хочу тебя я грежу о тебе за тебя против тебя ответь мне твое имя как разлитый аромат твой цвет вспыхивает среди шипов верни мне мое сердце с молодым вином укрой меня утром я задыхаюсь под этой маской осушенной выровненной кожи ничего не существует кроме желания».

Соллерс [207]

 

3. «Лишь тебя увижу, — уж я не в силах вымолвить слово. Но немеет тотчас язык, под кожей быстро легкий жар пробегает, смотрят, ничего не видя, глаза, в ушах же — звон непрерывный. Потом жарким я обливаюсь, дрожью члены все охвачены, зеленее становлюсь травы, и вот-вот как будто с жизнью прощусь я».

Сафо

 

4. «Душа моя, когда целовал я Агафона, очутилась на Пир губах у меня, будто, несчастная, должна была уйти прочь». В любовном томлении что-то все время уходит; будто вся суть желания — в этом кровотечении. Вот что такое любовная усталость: голод без насыщения, зияющая любовь. Или иначе, все мое «я» тянется, переносится на любимый объект, который занимает его место; томление, по-видимому, и есть этот изнурительный переход от нарциссического либидо к либидо объективированному. (Желание отсутствующего и желание присутствующего: томление накладывает оба желания друг на друга, помещает отсутствие в присутствие. Отсюда противоречивое состояние — «сладостный ожог».)

Пир, Вертер, Рейсбрук, Фрейд, Куртуазия [208]

 

Изобилие

 

ТРАТА. Фигура, посредством которой влюбленный субъект одновременно стремится и колеблется включить любовь в экономику чистой траты, потери «задаром».

 

1. Альберт, персонаж заурядный, нравственный, конформист, провозглашает (вслед за многими другими), что самоубийство есть малодушие. Для Вертера, напротив, самоубийство не слабость, поскольку оно происходит из напряжения: «О мой дорогой, если напрягать все свое существо значит проявлять силу, почему же тогда слишком большое напряжение будет слабостью?». Любовь-страсть есть, стало быть, сила («Эта необузданность, эта упорная, неукротимая страсть»), что-то, что может напомнить старое понятие Ισχυς (энергия, напряжение, сила характера) и, ближе к нам, понятие Траты.

Вертер, Греческий язык [209]

 

(Это нужно помнить, чтобы разглядеть трансгрессивную силу любви-страсти — приятие сентиментальности как чуждой силы.)

 

2. В некоторый момент в «Вертере» противопоставляются две экономики. С одной стороны, имеется юный влюбленный, который расточает без счета свое время, способности, состояние; с другой, имеется филистер (чиновник), который дает ему наставления: «Планируйте свое время… Хорошенько рассчитывайте свое достояние и т. д.». С одной стороны, влюбленный Вертер, который каждый день растрачивает свою любовь, не заботясь о запасе и возмещении, и, с другой, Альберт — муж, который бережет свое добро, свое счастье. С одной стороны, буржуазная экономика тучности, с другой, перверсивная экономика расточения, мотовства, исступления (furor wertherinus).

Вертер

 

(Один лорд, а потом один английский епископ упрекали Гете в вызванной «Вертером» эпидемии самоубийств. На что Гете отвечал в терминах чисто экономических. «Ваша торговая система породила тысячи жертв, почему же не простить „Вертеру“ нескольких?»)

Вертер

 

3. Любовный дискурс не лишен расчета: я рассуждаю, подчас высчитываю, либо для того, чтобы получить некое удовлетворение, либо чтобы избежать некоей обиды, либо для того, чтобы в душе ворчливо указывать другому на сокровища изобретательности, которые я задаром расточаю ради него (уступить, скрыть, не обидеть, развлечь, убедить и т. д.). Но во всех этих расчетах скрывается нетерпение: никаких мыслей о конечном выигрыше; Трата отверзта — до бесконечности, сила дрейфует по течению, без цели (любимый объект не есть цель: это объект-вещь, а не объект-предел).

 

4. Когда любовная Трата утверждается постоянно, без удержу и без поправок, то проявляется блистательная, редкостная вещь, называемая изобилием, которая равна Красоте: «Изобилие есть Красота. Водоем содержит, источник бьет ключом». Любовное изобилие — это изобилие ребенка, нарциссическое саморазвертывание и множественные утехи которого ничто (еще) не начало сдерживать. Это изобилие может прерываться приступами грусти, уныния, тяги к самоубийству, ибо любовная речь не есть среднее арифметическое разных состояний; но такая неуравновешенность составляет часть той теневой экономики, которая метит меня своей искаженностью и, так сказать, своим нестерпимым избытком.

Блейк [210]

 

Agony

 

ТРЕВОГА. Влюбленный субъект в силу тех или иных случайностей чувствует, как его одолевает страх перед опасностью, раной, покинутостью, каким-то крутым поворотом, — чувство, которое он выражает под именем тревоги.

 

1. В этот вечер я вернулся в отель в одиночку; другой решил возвратиться позже ночью. Тревоги тут как тут, словно заготовленный яд (ревность, покинутость, беспокойство); они благопристойно выжидают, чтобы прошло чуть-чуть времени, и тогда они о себе заявят. Я беру книгу и принимаю снотворное — «спокойно». В просторном отеле стоит звучная, равнодушная, тупая тишина (вдалеке — урчание опорожняемых ванн); глупейшая мебель, лампы; ничего дружелюбного, на чем отогреться («Мне холодно, вернемся в Париж!»). Тревога нарастает; я наблюдаю ее развитие; так Сократ, рассуждая (а-ля читая), чувствовал, как подымается холод цикуты; я слушаю, как она себя называет, поднимается какой-то неумолимой фигурой на фоне присутствующих вещей.

(А если мне дать зарок, чтобы что-нибудь произошло?)

 

2. Психотик живет в боязни крушения (разнообразные психозы служат лишь средствами защиты от него). Но «клиническая боязнь крушения есть боязнь некоего уже испытанного крушения (primitive agony) […] и в некоторые моменты пациент нуждается, чтобы ему сказали, что крушение, которое подтачивает его жизнь, уже произошло». Это же, по-видимому, относится и к любовной тревоге: она — боязнь скорбей, которые уже имели место — с самого истока любви, с момента, когда я был восхищен. Надо, чтобы кто-то мог мне сказать: «Более не тревожьтесь, вы его/ее уже потеряли».

Уинникот [211]

 

Тучи

 

ТУЧИ. Значение и функция омраченного настроения, охватывающего влюбленного субъекта по прихоти разнообразных обстоятельств.

 

1. Вертер любезен с Фредерикой, дочкой пастора из ***, которого навещают они с Шарлоттой. Лицо г-на Шмидта, помолвленного с Фредерикой, тут же темнеет; он избегает принимать участие в разговоре. Вертер порицает тогда дурное расположение духа; оно проистекает из нашей зависти (ревности), из нашего тщеславия, это наше собственное недовольство, тяжесть которого мы перекладываем на других, и т. д. «И назовите мне, — говорит Вертер, — человека дурно настроенного, но достаточно мужественного, чтобы скрывать свое настроение, одному страдать от него, не омрачая жизни окружающим!» Такого человека, очевидно, не найти, ибо дурное расположение духа — не что иное как некое послание. По различным причинам не имея возможности открыто ревновать, в частности — дабы не казаться смешным, я подвергаю свою ревность смещению, оставляя на виду только ее побочный, смягченный и как бы незавершенный эффект, истинный мотив которого в открытую не высказывается; неспособный скрыть уязвленность и не осмеливаясь объявить о ее причине, я иду на сделку; я не даю развиться содержанию, не отказываясь от формы; результатом этих торгов оказывается ворчливость, каковая прочитывается как индекс некоего знака: здесь вы должны прочесть (что что-то не так); свой пафос я просто выкладываю на стол, оставляя за собой возможность распаковать его по обстоятельствам — либо раскроюсь (во время какого-нибудь «объяснения»), либо стану и дальше рисоваться. (Ворчливость — короткое замыкание между состоянием и знаком.)

Вертер, Ж.-Л. Б. [212]

(Недооценка: Вертер осуждает ворчливость, когда она тяготит других вокруг вас; однако позже он сам кончает самоубийством, что куда более тяжко. Не является ли любовное самоубийство лишь далеко зашедшим дурным настроением?)

 

2. Таково дурное настроение: топорный знак, стыдливый шантаж. Имеются, однако, и более эфемерные тучки; все неуловимые тени мимолетных, смутных причин, которые проходят по взаимоотношениям, изменяя освещение, рельеф; внезапно это уже другой пейзаж, легкое мрачное опьянение. Тогда туча означает просто то, что мне чего-то не хватает. Я бегло просматриваю виды нехватки, которыми Дзэн сумел закодировать человеческую чувствительность (фурью): одиночество (саби), печаль, которая накатывает на меня из-за «невероятной естественности» вещей (ваби), ностальгия (аваре), чувство странности (юген). «Я счастлива, но мне грустно»: такова «тучка» Мелисанды.

 

«И тьма осветила тьму»

 

ТЬМА. Любое состояние, которое вызывает у субъекта метафору темноты (эмоциональной, интеллектуальной, экзистенциальной), где он барахтается или успокаивается.

 

1. Я испытываю по очереди две тьмы, одну хорошую, другую плохую. Я прибегаю, чтобы это высказать, к мистическому разграничению: estar a oscuras (быть в темноте) может произойти безо всякой вины, из-за того что я лишен света причин и целей; estar en tinieblas (быть во мраке) случается со мной, когда я ослеплен привязанностью к вещам и происходящим отсюда смятением.

Сан Хуан де ла Крус [213]

 

Чаще всего я в затемненности от самого моего желания; я не знаю, чего оно хочет, само добро для меня зло, все резонирует, я живу от толчка к толчку: estoy en tinieblas. Но иногда это и другая Тьма: один в задумчивости (быть может, это я сам взял себе такую роль?), я воспринимаю другого спокойно, таким, какой он есть, я отстраняю все интерпретации; я вступаю во тьму не-смысла; желание продолжает вибрировать (темнота просветлена), но я не хочу ничем овладевать, это Тьма не-пользования, изысканной, невидимой траты: estoy a oscuras: я пребываю, тихо и спокойно сидя в черном нутре любви.

Рейсбрук

 

2. Вторая тьма обволакивает первую, Темнота озаряет Хуан Мрак: «И тьма была темна, и она освещала тьму». Я не стремлюсь выйти из любовного тупика при помощи Решения, Власти, Разрыва, Жертвы и т. п., короче — при помощи жеста. Я просто замещаю одну тьму другой. «Затемнить эту темноту — вот дверь ко всему чудесному».

Сан Хуан де ла Крус, Дао [214]

 

Любить любовь

 

УПРАЗДНЕНИЕ. Приступ речи, в ходе которого субъект приходит к упразднению любимого объекта под напором самой любви: в результате характерно любовной перверсии субъект любит теперь любовь, а не объект.

 

1. Шарлотта мало выразительна; это убогий персонаж сильного, мучительного, пламенного спектакля, поставленного субъектом Вертером; милостивым решением сего субъекта вполне бесцветный объект помешен в центр сиены, и там его обожают, окуривают фимиамом, атакуют, осыпают речами и молитвами (и, быть может, — исподтишка — поношениями); прямо-таки важная голубка, неподвижная, напыжившаяся под своими перьями, вокруг которой вьется ошалевший самец. Стоит мне, как при вспышке молнии, вдруг увидеть д



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: