Послесловие научного редактора 23 глава




Веселый взор свой обращает

И вкруг довольства исчисляет,

Возлегши локтем на Кавказ.

 

Это страна нетронутых девственных лесов, неиспользованных природных ископаемых, полная всевозможных богатств:

 

Коль многи смертным неизвестны

Творит натура чудеса,

Где густостью животным тесны

Стоят глубокие леса,

Где в роскоши прохладных теней

На пастве скачущих оленей

Ловящих крик не разгонял;

Охотник где не метил луком;

Секирным земледелец стуком

Поющих птиц не устрашал.

 

Она в буквальном смысле слова изнемогает по сильным, умным, энергичным хозяевам, по мудрым, многознающим ученым, которые открыли бы «неизвестны чудеса» «натуры» и поставили бы их на службу простым смертным:

 

О вы, которых ожидает

Отечество от недр своих

И видеть таковых желает,

Каких зовет от стран чужих,

О ваши дни благословенны!

Дерзайте ныне ободренны

Раченьем вашим показать,

Что может собственных Платонов

И быстрых разумом Невтонов

Российская земля рождать.

 

Ломоносов ставит практические задачи перед каждой отдельной наукой. Он не может замкнуться в кругу абстрактных призывов к просвещению. Механика, геология, химия, география, метеорология — все эти области знания должны принести конкретную пользу России.

 

…О вы, счастливые науки!

Прилежны простирайте руки

И взор до самых дальних мест.

 

 

Пройдите землю, и пучину,

И степи, и глубокий лес,

И нутр Рифейский, и вершину,

И саму высоту небес.

Везде исследуйте всечасно,

Что есть велико и прекрасно,

Чего еще не видел свет…

 

Интересна поэтическая символика этого огромного «росского» мира, созданного гением Ломоносова. Здесь противоборствуют две мощные силы, равно распространяющиеся на природу и «человеческие обращения». В сущности, это два сквозных символа не только торжественных и похвальных од Ломоносова, но и всей его поэзии. Причем они не были плодом умозрения, а вырастали, что называется, из самой жизни. Чтобы вполне уяснить важность этих символов для поэтической философии Ломоносова, а также закономерность их появления, обратимся к некоторым фактам из истории Петербурга. Кроме того, этот экскурс, возможно, развеет все еще бытующее среди ученых и читателей убеждение, что поэзия XVIII века была насквозь абстрактна и не имела ничего общего с реальной действительностью.

Молодая столица почти с самого своего основания оказалась во власти стихий, и жизнь ее населения не раз подвергалась серьезной опасности. В 1706 году Петр писал А. Д. Меншикову из Петербурга: «Третьяго дня ветром вест‑зюйд такую воду нагнало, какой, сказывают, не бывало. У меня в хоромах было сверху пола 21 дюйм и по городу и на другой стороне по улице свободно ездили на лодках. Однако ж не долго держалась: менее трех часов. И здесь было утешно смотреть, что люди по кровлям и по деревьям, будто во время потопа, сидели — не точию мужики, но и бабы».

Наводнения случались в Петербурге постоянно. Нева сносила мосты, размывала береговые укрепления. После описанного Петром I случая Нева выходила из берегов в 1713‑м, 1715‑м, 1720‑м, 1721‑м, 1725‑м, 1726‑м, 1729‑м и 1732 годах. 10 сентября 1736 года, когда Ломоносов, Виноградов и Райзер должны были отплыть из Кронштадта в Германию, Нева снова затопила весь Петербург.

По возвращении из‑за границы Ломоносов сам не раз был свидетелем больших петербургских наводнений. В 1744 году пресловутый юго‑западный ветер дважды (17 августа и 9 сентября) нагонял наводнения. 22 октября 1752 года вода в Неве поднялась почти на полторы сажени, и весь город (за исключением той части, которая прилегала к Невскому монастырю) вновь был «по пояс в воду погружен», причем на этот раз вода держалась в течение 6 суток, и затопление сопровождалось жесточайшим штормом. При жизни Ломоносова Петербург еще четырежды страдал от наводнений: в 1755‑м, 1756‑м, 1762‑м и 1764 годах.

Бессмысленное, безумное свирепство водной стихии, наводившее на людей ужас, делавшее их существование непрочным, не могло не дать Ломоносову обильную пищу для размышлений: бунтующая вода представлялась ему аналогом всего буйного, не контролируемого, не подвластного разуму, всего темного и разрушительного в человеке.

Но не только частые наводнения, эти роковые приступы бешенства балтийской и невской воды, привлекали к себе внимание Ломоносова. Начальная история Петербурга знает несколько примеров ужасных пожаров, последствия которых были тем тяжелее, что на первых порах строения в столице были по преимуществу деревянными. Однако в отличие от наводнений пожары в большинстве своем происходили не «от органических причин», а вследствие злого человеческого умысла. Так, в 1710 году в Петербурге за одну только ночь дотла сгорел Гостиный двор, подожженный грабителями (11 человек были арестованы, четверо из них — повешены). 1 августа 1727 года сгорели все магазины вдоль невских берегов и множество смежных с ними домов, а также 32 баржи (с грузом на 3 миллиона рублей); при этом погибло около 500 человек, и вновь повинными в бедствии оказались злоумышленники. 11 августа 1736 года загорелся дом персидского посла, а от него вскоре вспыхнули все дома по берегу Мойки. Страшный пожар вновь обратил в пепел весь район Мойки 24 июня 1743 года. В том же году большие пожары были и в других частях города, и опять им предшествовали поджоги. В 1748 году пожары вновь участились (и вновь были найдены поджигатели). Бушевало пламя на петербургских улицах и в 1761 году, и в 1763 году…

Идея борьбы гуманного и антигуманного, патриотического и антипатриотического начал, воплощенная в торжественных и похвальных одах в теме «брани» огня и воды, составляет символическую подоснову ломоносовской гражданственности. Так, многолетнее господство иностранцев при дворе, направленное на подавление всего русского, это противоестественное, уму не постижимое господство, поселявшее страх в «искренних сердцах» «россиян верных», изображалось Ломоносовым как стихийное бедствие великого государства:

 

Нам в оном ужасе казалось,

Что море в ярости своей

С пределами небес сражалось,

Земля стенала от зыбей,

Что вихри в вихри ударялись,

И тучи с тучами спирались,

И устремлялся гром на гром,

И что надуты вод громады

Текли покрыть пространны грады,

Сравнить хребты гор с влажным дном.

 

Воцарение Елизаветы, положившее конец «оному ужасу», вселило уверенность и бодрость духа в русские сердца. Теперь по отношению к враждебным России силам (опять‑таки ассоциирующимся с водной стихией) патриоты настроены на активную, более того — отрадную борьбу. Сознание, что теперь эти силы в принципе могут быть подчинены России, наполняет сердце поэта радостью и благодарностью «виновнице» счастливых перемен — Елизавете:

 

Твои щедроты ободряют

Наш дух и к бегу устремляют,

Как в понт пловца способный ветр

Чрез яры волны порывает;

Он брег с весельем оставляет;

Летит корма меж водных недр.

 

Что же касается самого образа России и ее монархини, которая выступает в одах Ломоносова последовательной защитницей патриотических интересов, то здесь мы находим поистине ослепительный ряд метафор, построенных на ассоциациях с огнем, светом, сиянием, блеском и т. п. Обращаясь к Елизавете, Ломоносов пишет:

 

Заря багряною рукою

От утренних спокойных вод

Выводит с солнцем за собою

Твоей державы новый год.

 

 

Блеснула на российском троне

Яснее дня Елисавет…

Российско Солнце на восходе

В сей обще вожделенный день

Прогнало в ревностном народе

И ночи и печали тень.

 

 

Божественно лице сияет

Ко мне и сердце озаряет

Блистающим лучем щедрот!.. и т. д.

 

Пристрастие Ломоносова к образам огня и солнца заставляет вспомнить русские фольклорные традиции. Народ в своих песнях, былинах, сказках, поверьях отводил солнцу (небесному огню) исключительное место. Причем в народном творчестве дневное светило, как правило, является не только подателем жизни и всевозможных земных благ, но и «карателем всякого зла, то есть по первоначальному воззрению — карателем нечистой силы мрака и холода, а потом и нравственного зла — неправды и нечестия».[7]Аналогичное отношение к огненному началу мира встречаем и у Ломоносова. Россия в оде 1748 года говорит:

 

Се нашею, — рекла, — рукою

Лежит поверженный Азов;

Рушитель нашего покою

Огнем казнен среди валов.

 

Мысль о том, что огонь — всегда союзник справедливого начала, особенно драматически и впечатляюще выражается Ломоносовым в тех случаях, когда по роковому стечению обстоятельств огонь оказывается в руках неправедных людей, нравственно не достойных обладания им. Так, в оде 1742 года на прибытие Елизаветы в Петербург после коронации, описывая русско‑шведскую войну, для характеристики шведов («готфов»), вероломно нарушивших мир, он использует древнегреческий миф о самонадеянном юноше Фаэтоне, который мнил себя достаточно сильным, чтобы править огненной колесницей отца своего Гелиоса, но в результате не смог удержать коней в повиновении и так низко спустился к земле, что едва не спалил ее дотла:

 

Но что страны вечерни тмятся

И дождь кровавых каплей льют?

Что Финских рек струи дымятся

И долы с влагой пламень пьют?

Там, видя выше горизонта

Всходяща Готфска Фаэтонта

Против течения небес

И вкруг себя горящий лес,

Тюмень в брегах своих мутится

И воды скрыть под землю тщится.

 

Трагично, когда чистый факел справедливости, попав в руки злоумышленников, грозит уничтожить достижения человеческого разума. Во время пожара 1747 года, начавшегося от руки злоумышленников, загорелось здание Академии наук, и часть академической библиотеки была уничтожена. В оде 1748 года Ломоносов писал:

 

Годину ту воспоминая.

Среди утех мятется ум!

Еще крутится мгла густая,

Еще наносит страшный шум!

Там буря искры завивает,

И алчный пламень пожирает

Минервин с громким треском храм!

Как медь в горниле, небо рдится!

Богатство разума стремится

На низ к трепещущим ногам!

 

Идея просвещения, необходимости выработать непоколебимые нравственные и социально‑политические критерии, которые позволили бы русскому государству вполне развить свои духовные и материальные ресурсы и привести в конечном счете к общественному благоденствию, становится главной идеей гражданской поэзии Ломоносова: огнем должны владеть честные и разумные люди и использовать его надо в гуманных целях, а не на удовлетворение слепых прихотей. Польза России выдвигается на первый план.

Для претворения в жизнь грандиозных планов, выдвинутых Ломоносовым, был необходим — и он прекрасно понимал это — прочный мир. Вот почему трудно найти у Ломоносова оду, где он не прославлял бы «любезную», «возлюбленную тишину». Один из любимейших поэтических образов его — это образ радуги, которую, по библейскому преданию, Бог воздвиг на небе в знак окончания всемирного потопа. Не исключено, что Ломоносов влагал в этот образ и свой особый смысл: ведь преломление солнечного света в водяных парах после грозы или бури означало для него гармоническое примирение извечных противников в его поэтическом мире — огня и воды. Светлая и радостная страна, насквозь пронизанная солнцем, — страна, в которой совершаются только мирные подвиги, — вот о какой России мечтал Ломоносов:

 

Царей и царств земных отрада,

Возлюбленная тишина,

Блаженство сел, градов ограда,

Коль ты полезна и красна!

Вокруг тебя цветы пестреют

И класы на полях желтеют;

Сокровищ полны корабли

Дерзают в море за тобою;

Ты сыплешь щедрою рукою

Свое богатство по земли.

 

Но, кроме «покоя» и «возлюбленной тишины», по глубокому убеждению Ломоносова, нужен был еще достаточно мудрый и энергичный государь. Здесь Ломоносов выступал вполне на уровне социально‑политических воззрений своего века. Однако в его концепции «просвещенного монарха» было и нечто свое, продиктованное не только размышлениями над нравственно‑философскими трактатами ученых мужей, в которых излагались различные теории просвещенного абсолютизма, но и его поморским происхождением, и его глубокой связью с народными представлениями о «добром» царе. Как помор Ломоносов мечтал не только о государе‑философе или государе‑праведнике, но и о государе‑хозяине, крепком, рачительном, работящем, властном.

Он выдал авансом много похвал разным монархам, но никто из них и близко не подходил к его идеалу просвещенного государя — Петру Великому.

Впервые появившись в «Оде на взятие Хотина», образ Петра присутствует во всех без исключения торжественных и похвальных одах Ломоносова (как до, так и после 1751 года). Присутствует как напоминание, как образец для подражания, как идеальное совмещение в одной личности индивидуального и общественного. В оде 1743 года, обращенной к мрачно знаменитому тезке гениального царя‑просветителя, Ломоносов так формулирует свое отношение к Петру Великому:

 

Он Бог, он Бог твой был, Россия…

 

Черты его грозного облика проступают даже в «Одах духовных»:

 

Склони, Зиждитель, небеса,

Коснись горам, и воздымятся,

Да паки па земли явятся

Твои ужасны чудеса.

 

Вот почему третий раздел собрания сочинений 1751 года так закономерно (и с точки зрения этикета, и с точки зрения идейного содержания) открывается пятью стихотворными надписями, посвященными Петру I. Вкупе с упоминаниями Петра в торжественных и похвальных одах эти произведения представляют собою, по сути дела, стихотворный конспект будущих программных обращений Ломоносова к образу царя‑просветителя — «Слова похвального Петру Великому» (1755) и поэмы «Петр Великий» (1756—1761).

Если в торжественных и похвальных одах Петр выступал как русский бог во плоти, бог‑творец нового мира, то в надписях он предстает в человечески конкретной ипостаси: как бог‑отец, пекущийся о своих созданиях, непосредственно воздействующий на судьбы своих детей:

 

Се образ изваян премудрого Героя, —

Что, ради подданных лишив себя покоя,

Последний принял чин и царствуя служил,

Свои законы сам примером утвердил,

Рожденны к Скипетру простер в работу руки,

Монаршу власть скрывал, чтоб нам открыть науки.

Когда Он строил град, сносил труды в войнах,

В землях далеких был и странствовал в морях,

Художников сбирал и обучал солдатов,

Домашних побеждал и внешних сопостатов;

И, словом, се есть Петр, отечества Отец.

Земное божество Россия почитает,

И столько олтарей пред зраком сим пылает,

Коль много есть Ему обязанных сердец.

 

Впрочем, как уже было говорено в своем месте, мера идей и оценок, содержащихся во всей книге, дана в ее первом разделе — «Одах духовных». Этот цикл насквозь пронизывает своим светом все идейное содержание первого собрания сочинений Ломоносова и, конечно же, досягает до третьего раздела — «Надписи». И апологетика Петра I, и государственный восторг, выражаемый в надписях на маскарады и «иллуминации» в честь Елизаветы, — все это должно воспринимать с поправкой на то, что было сказано о людской власти вообще в «Одах духовных»:

 

Никто не уповай вовеки

На тщетну власть Князей земных;

Их те ж родили человеки,

И нет спасения от них.

 

В целом собрание сочинений Ломоносова 1751 года стало первым опытом создания книги стихотворений, морально‑политический пафос которой характеризуется противоборством добра и зла, света и тьмы как в душе отдельного человека, так и в культурно‑общественной сфере. В этой книге впервые в русской поэзии в общих чертах сформировался образ поэта‑пророка, точнее, глашатая высоких истин, долженствующих переделать человека на разумных основаниях, сотворить мир новых культурных (духовных и материальных) ценностей.

 

 

Период 1741—1751 годов и в жизни самого Ломоносова был отмечен напряженным и плодотворным противоборством как внутренним, так и внешним. В науке это было противоборство с устоявшимися предрассудками. Закончилось оно ослепительной победой — открытием «всеобщего закона природы». В сфере языка — созданием «Риторики», книги, определившей общие закономерности нашего мышления, «пристойного» выражения мыслей и чувств, организации нашего словаря и синтаксиса. В поэзии — выходом первой книги собрания сочинений, в которой поэтически непосредственно отразилось все, что волновало на протяжении целого десятилетия «сию душу, исполненную страстей», как писал о Ломоносове Пушкин.

Наконец, и в служебно‑организационной сфере, преодолев в себе стихию анархического протеста, он выходит победителем: становится сначала адъюнктом, а потом профессором, добивается учреждения Химической лаборатории. Кроме того, 4 марта 1751 года Академическая канцелярия получила из Сената указ о «пожаловании» Ломоносова в коллежские советники с жалованьем 1200 рублей в год. Это означало, что Ломоносов стал дворянином, — событие исключительной важности для сына черносошного крестьянина. Ведь академические должности и звания не давали никаких сословных привилегий. Теперь свое личное достоинство честолюбивый Ломоносов мог охранять, опираясь на поддержку закона.

Таким образом, во всех отношениях десятилетие 1741—1751 годов завершалось удачно для Ломоносова. Были заложены основы главных направлений научной и поэтической деятельности, а также будущих государственных начинаний Ломоносова (чин коллежского советника и с этой точки зрения был как нельзя более кстати).

Место под фундамент было расчищено. Фундамент был заложен. Предстояло возводить само здание.

 

 

Часть третья

«Единодушный легион доводов»

1751—1761

 

Глава I

 

Я выпросил ему деревушку в 40 душ за Ораниенбаумом, но как засел он там, так и пропал…

И.И. Шувалов

 

 

По сравнению с Анной Иоанновной и Екатериной II Елизавете Петровне везло на фаворитов в том смысле, что они были равнодушны к политике. В отличие от герцога Курляндского Эрнеста‑Иоганна Бирона или светлейшего князя Григория Александровича Потемкина‑Таврического граф Алексей Григорьевич Разумовский не был властолюбив: обвенчавшись с императрицей, он окружил себя певчими и рожечниками и вел жизнь пристойную, по придворным понятиям, даже скромную (князь М. М. Щербатов, как мы помним, был очень мягок в характеристике А. Г. Разумовского). Младший брат фаворита, Кирила Григорьевич, хоть и получил президентское кресло в Академии и гетманскую булаву, тоже не ознаменовал свою деятельность сколько‑нибудь значительным политическим поступком (о чем с добродушной иронией говорится в упоминавшихся выше «Записках» княгини Е. Р. Дашковой).

Новый фаворит Елизаветы — Иван Иванович Шувалов (1727—1797) — к политике тоже не стремился. За него это делала его родня.

Фамилия Шуваловых принадлежала к мелкому костромскому дворянству. Вряд ли они заняли бы то выдающееся положение в России середины XVIII века, если бы не женитьба Петра Ивановича Шувалова (двоюродного брата ломоносовского покровителя) на Мавре Егоровне Шепелевой — женщине сварливой, злобной и уродливой, которая вдобавок была старше его. Удачным же этот брак считался потому, что Мавра Егоровна была статс‑дамою, весьма близкой к императрице (Елизавета, боявшаяся заговорщиков, окружила себя многочисленным женским штатом, в обязанности которого входило развлекать ее во время бессонницы). Будучи при всех своих недостатках женщиной неглупой, Мавра Егоровна имела довольно сильное и устойчивое влияние на императрицу в вопросах житейских. Муж ее быстро выдвинулся в число самых крупных деятелей при дворе. Чтобы укрепить свое положение, Петр Шувалов решил использовать молодость и красоту Ивана. Мавра Егоровна не преминула обратить внимание сорокалетней Елизаветы на двадцатидвухлетнего юношу. Через три месяца (в октябре 1749 года) И. И. Шувалов был уже произведен в камергеры. «Попал в случай», как тогда говорили.

Его увлекали науки, поэзия, художества и вообще все изящное. Да и сам он был изящен. Женщины из придворного круга украшали своих собачек ленточками светлых тонов, так любимых им. Фридрих II говорил о нем: «Помпадур мужского рода». В такой оценке доля правды перемешана с долею пристрастия. Не закрывая глаза на его истинное положение при дворе, должно отметить, что «кавалер и камергер» видел смысл своего существования не в одних удовольствиях роскоши. Он не был чужд и удовольствий ума.

Здесь‑то как раз и пролегает психологическая граница, которая одновременно смежает и разделяет Шувалова и Ломоносова. Меценат много читал (Екатерина II говорила впоследствии, что всегда его видела с книгой в руках). Он брал уроки стихосложения у Ломоносова, наблюдал его научные опыты. Он подолгу жил за границей, особенно любил Италию. Он переписывался с Вольтером. И во всем этом находил удовольствие. Для Ломоносова же наука, поэзия, искусство были делом и условием всей его жизни.

Есть большой искус представить отношения Ломоносова с покровителем таким образом, что ученый‑де находился «под пятою вельможи». Это было бы глубоко неверно. Сословную дистанцию между ними, безусловно, надо учитывать. Но Ломоносов был старше Шувалова на шестнадцать лет, стоял неизмеримо выше в культурном отношении и, конечно же, оказывал на молодого фаворита Елизаветы, тянувшегося к наукам и искусствам, весьма сильное и — о чем обычно забывают — благотворное влияние. Ведь только благодаря Ломоносову любовник императрицы, не занимавший никакого официального государственного поста, превратился фактически в министра просвещения тогдашней России. Ломоносов пробудил в Шувалове, насколько возможно, гражданское чувство. Все многочисленные письма Ломоносова к нему буквально пересыпаны настойчивыми напоминаниями о благе России, о необходимости постоянно служить этой великой цели, использовать любую возможность для «приращения наук» и т. д.

Все это были послания наставника к ученику. Причем к ученику не безнадежному. Ведь Шувалов откликнулся на многое из того, чему его учил Ломоносов, дал ход его начинаниям, поддержал его в борьбе с Шумахером и другими «неприятельми наук российских». Нельзя забывать и о том, что Шувалов мог вообще не помогать Ломоносову в этих предприятиях. И если Ломоносов сумел пробудить в Шувалове стремление ко всему, что выходило за круг его личных интересов, значит, что‑то такое «дремало» и в самом вельможе.

Их личные отношения определялись еще и тем, что Шувалов был баловнем судьбы, а Ломоносов ее избранником. Баловень мог многое себе позволить: например, быть запросто с избранником. Сохранился рассказ племянницы Ломоносова о частых посещениях Шуваловым ломоносовского дома на Мойке: «Дай бог царство небесное этому доброму боярину!.. Мы так привыкли к его звездам и лентам, к его раззолоченной карете и шестерке вороных, что, бывало, и не боимся, как подъедет он к крыльцу, и только укажешь ему, где сидит Михайло Васильевич, — а гайдуков своих оставлял он у приворотни».

Избранник не имел права (причем не социального, но именно морального права) отвечать баловню в том же роде. Подчеркнем: тот факт, что Ломоносов, со своей стороны, сохранял дистанцию в отношениях с Шуваловым, обусловлен не «мужицким» происхождением его. Во‑первых, в нем было высоко развито понятие о чести и достоинстве, а во‑вторых, интересы России, живым воплощением которых он выступал, в равной мере не позволяли ему ударяться в амикошонство. Со стороны Ломоносова слишком много было поставлено па карту: судьбы русской словесности, науки, народного образования.

Но если баловень заходил в своей вседозволенности слишком далеко, если он, «как бы резвяся и играя» в своей досужей веселости, ставил под угрозу личное достоинство и святые понятия, орудием которых выступал избранник, — последний разговаривал с баловнем (нет, не на равных!) с той высоты, на которую подняла его судьба. Пушкин верно заметил: «Ломоносов, рожденный в низком сословии, не думал возвысить себя наглостию и запанибратством с людьми высшего состояния (хотя, впрочем, по чину он мог быть им и равный). Но зато умел он за себя постоять и не дорожил ни покровительством своих меценатов, ни своим благосостоянием, когда дело шло о его чести или о торжестве его любимых идей».

Начало знакомства Ломоносова с Шуваловым относится к 1750 году. Уже в августе этого года 39‑летний Ломоносов пишет дружеское стихотворное послание своему 23‑летнему меценату, исполненное почтительной простоты, умеренной непосредственности и непринужденности, какого‑то характерного изящества даже. Читая это послание, нельзя забывать, что оно первое в своем роде, что именно с него начинается богатейшая традиция этого жанра в русской поэзии, долженствующая получить свое высшее воплощение в творчестве Пушкина и его круга:

 

Прекрасны летни дни, сияя на исходе,

Богатство с красотой обильно сыплют в мир;

Надежда радостью кончается в народе;

Натура смертным всем открыла общий пир;

Созрелые плоды древа отягощают

И кажут солнечным румянец свой лучам!

И руку жадную пригожством привлекают:

Что снят своей рукой, тот слаще плод устам…

Чертоги светлые, блистание металлов

Оставив, на поля спешит Елисавет;

Ты следуешь за ней, любезный мой Шувалов,

Туда, где ей Цейлон и в севере цветет,

Где хитрость мастерства, преодолев природу,

Осенним дням дает весны прекрасный вид

И принуждает вверх скакать высоко воду,

Хотя ей тягость вниз и жидкость течь велит.

Толь многи радости, толь разные утехи

Не могут от тебя Парнасских гор закрыть.

Тебе приятны коль Российских муз успехи,

То можно из твоей любви к ним заключить.

Ты, будучи в местах, где нежность обитает,

Как взглянешь на поля, как взглянешь на плоды,

Воспомяни, что мой покоя дух не знает,

Воспомяни мое раченье и труды:

Меж стен и при огне лишь только обращаюсь;

Отрада вся, когда о лете я пишу;

О лете я пишу, а им не наслаждаюсь

И радости в одном мечтании ищу.

Однако лето мне с весною возвратится,

Я оных красотой и в зиму наслаждусь,

Когда мой дух твоим пригожством ободрится,

Которое взнести я на Парнас потщусь.

 

Так приветствовал Ломоносов Шувалова, направлявшегося с Елизаветой на отдых в Царское Село. В этом стихотворении рядом с отвлеченными картинами «натуры» на исходе лета щедро разбросаны совершенно конкретные указания на царскосельскую оранжерею («Цейлон в севере»), на пристрастие императрицы к фонтанам, в изобилии устроенным «хитростью мастерства» в ее летней резиденции, на благосклонное отношение Шувалова к наукам и искусствам. Но главное здесь — упоминание Ломоносова о собственных «раченье и трудах» в Химической лаборатории («меж стен и при огне»). Именно в эту пору он начал грандиозную по размаху и в высшей степени впечатляющую по результатам работу, в процессе которой его разносторонний и одновременно сосредоточенный в себе гений одержал ослепительный ряд выдающихся творческих побед.

В марте 1750 года Ломоносов направил в Канцелярию «репорт» следующего содержания: «По учиненным мною опытам в Химической лаборатории нашлось немалое число таких стекол, которые в мусию (то есть в мозаику. — Е. Л.) годятся, а для лучшего оных виду должно их оточить и с одной стороны вышлифовать. Того ради Канцелярию Академии наук прошу оные приказать точить и шлифовать и в Лабораторию отдавать, чтобы я мог оных целый комплект предложить опой Канцелярии».

Это первый документ, касающийся работ Ломоносова по мозаичному и вообще стекольному делу. В 1746 году граф М. И. Воронцов привез из Рима образцы итальянской мозаики. Ломоносов заинтересовался ими и как человек с тонким эстетическим вкусом, и как ученый‑химик, и как технолог, и в определенной мере как предприниматель. Явилось желание воспроизвести эти образцы. Однако итальянцы строго хранили секрет изготовления смальт (непрозрачных разноцветных стекол). На Руси технология их производства была давно забыта (Ломоносов в эту пору неоднократно вспоминал о «киевской мусии», которую он видел в соборах Киева во время своего паломничества в тамошнюю академию в 1734 году). После открытия Химической лаборатории в 1748 году Ломоносов твердо решил разработать свою собственную технологию изготовления цветного стекла и в течение трех лет все свое свободное время отдавал напряженнейшей работе по отысканию наиболее эффективного и практичного способа окраски стекол. Более 4000 опытов поставил он, прежде чем добился наконец успеха. Ему, например, удалось найти свой метод получения рубинового стекла, окрашенного соединениями золота (до Ломоносова золотые рубины умели делать древние ассирийцы, еще при царе Ашшурбанипале, да один немецкий химик XVII века, скончавшийся в 1703 году, однако и после них не осталось никаких рецептов; на Западе только в 40‑е годы XIX века вновь начали производить золотые рубины).



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: