Байер был специалистом по восточным языкам. В Россию он приехал в 1726 году в надежде найти здесь материалы по истории Китая. Однако ж имя его в европейской историографии сохранилось только благодаря его статье «О варягах». Россию он не любил и не скрывал этого. В 1738 году он вообще собрался уехать обратно в Германию, но за сборами в дорогу его застала смерть. Статья «О варягах» стала своего рода завещанием единомышленникам.
Следующий этап в развитии норманизма связан с именем другого петербургского профессора, уже знакомого нам Г. Ф. Миллера, чей перевод на немецкий «Повести временных лет» подал Байеру самую мысль о его статье.
В отличие от Байера Миллер уже в начале академической карьеры был корректен по отношению к стране, предоставившей ему выгодную службу. В 1748 году он окончательно связал свою судьбу с Россией, приняв русское подданство, православие и новое имя, сделавшись из Герарда Фридриха Федором Ивановичем. Впоследствии он так писал об этом шаге: «А дети мои, коих я воспитал для службы отечеству, — и действительно они служат капитанами — прямые будут сыны отечества, потому что иностранный человек, пока он в России не испомещен, всегда будет иностранцем». Иными словами, иностранец, даже если он живет в России, знает русский язык и занимается русской историей, будет человеком, чуждым и России, и языку, и истории ее, пока не закрепит свою причастность ко всему этому моральными и юридическими узами подданства.
6 сентября 1749 года Миллер должен был произнести речь в торжественном собрании Академии. Тему для своего публичного выступления он избрал, что называется, животрепещущую — «О происхождении народа и имени российского». В августе рукопись была представлена на обсуждение. Рецензентами выступили Фишер, Штрубе де Пирмонт, Тредиаковский, Крашенинников, Попов и Ломоносов. Все, за исключением Тредиаковского, уклонившегося от прямой оценки, высказались о работе Миллера отрицательно.
|
Миллер обратился к К. Г. Разумовскому с жалобой, в которой просил назначить вторичное обсуждение его сочинения. Президент указал академикам вновь «исследовать помянутую диссертацию». 20 октября 1749 года этот президентский указ был оглашен в Академическом собрании. Обсуждение диссертации Миллера длилось беспрецедентно долго, с 23 октября 1749 года по 8 марта 1750 года, и носило беспрецедентно же горячий характер. Спустя полтора десятилетия Ломоносов вспоминал: «Сии собрания продолжались больше года. Каких же не было шумов, браней и почти драк! Миллер заелся со всеми профессорами, многих ругал и бесчестил словесно и письменно, на иных замахивался палкою, и бил ею по столу конференцскому».
Столь бурный характер обсуждения Миллеровой диссертации объясняется тем обстоятельством, что в ней была предпринята попытка развить основные положения статьи Байера «О варягах» не в узком кругу специалистов, а на публике. Критика летописного источника — дело объективно необходимое. Но критиковать летопись в академических «Комментариях» — это одно. Тут возможны любые гипотезы, ибо возможно их обсуждение. Если же исторический источник критикуется в торжественном собрании, а не на диспуте, то критик самого себя ставит вне критики. Это было тем более нетерпимо, что дело шло о начале русской народности и государственности — предметах не только актуальных научно, но и дорогих сердцу. Эмоциональный взрыв был неизбежным. После того, как Миллеру запретили произнести его «скаредную» речь, и накануне первого из двадцати девяти чрезвычайных собраний, посвященных обсуждению ее уже как диссертации, Шумахер писал Теплову с досадой: «Если бы я был на месте автора, то дал бы совсем другой оборот своей речи. Я бы изложил таким образом: происхождение народов весьма неизвестно. Каждый производит их то от богов, то от героев. Так как я буду говорить о происхождении русского народа, то изложу вам, милостивые государи, различные мнения писателей по этому предмету… Я же, основываясь на свидетельствах, сохраненных шведскими писателями, представляю себе, что русская нация ведет свое начало от скандинавских народов. Но откуда бы ни производили русский народ, он был всегда народом храбрым, отличавшимся геройскими подвигами, которым следует сохраниться в потомстве… Но он хотел умничать! Habeat sibi[12]— дорого он заплатит за свое тщеславие!»
|
Действительно, наибольший протест оппонентов Миллера вызвала откровенно антирусская установка его сочинения. У Миллера, писал в своих замечаниях Ломоносов, «на всякой почти странице русских бьют, грабят благополучно, скандинавы побеждают, разоряют огнем и мечом истребляют». Но было бы неверно думать, что Ломоносов противопоставлял научным доказательствам пришлого ученого одни лишь патриотические чувства «россиян верных». Он сосредоточил критику диссертации прежде всего «в рассуждении оснований, на которых господин Миллер свои мнения утверждает».
|
Соглашаясь с Миллером в том, что летопись (так же, впрочем, как и западноевропейские хроники) содержит и легендарные сведения, и фактические неувязки, что во всем полагаться на нее как на безупречный документ нельзя, Ломоносов резонно замечает: «Правда, что и в наших летописях не без вымыслов меж правдою, как то у всех древних народов история сперва баснословна, однако правды с баснями вместе выбрасывать не должно, утверждаясь только на одних догадках».
Наряду с этим Ломоносов упрекает Миллера в одностороннем отборе и интерпретации источников для доказательства своей точки зрения: «Иностранных авторов употребляет он весьма непостоянным и важному историографу непристойным образом, ибо где они противны его мнениям, засвидетельствует их недостоверными, а где на его сторону клонятся, тут употребляет их за достоверные».
Этот упрек, в общем‑то, и сейчас можно предъявить первым норманистам (Байеру, Миллеру, Шлёцеру). Помимо русских летописей, они привлекали к рассмотрению лишь скандинавские и германские хроники, игнорируя упоминания о славянах у греческих, римских, византийских историков. И неудивительно: для них, увлеченных идеей скандинавского происхождения русской государственности, только «северные» аргументы представляли интерес: «Здесь примечания достойно, что господин Миллер… о роксоланах свидетельства древних авторов, то есть Страбоновы, Тацитовы и Спартиа‑новы, пропустил вовсе, чего ему учинить отнюд было не должно…»
Полемика с норманистами в этом пункте была очень важна для Ломоносова. Если принять за достоверный «северный» вариант, то начало русской истории следует относить не ранее, чем к середине IX века. Если же взять в соображение и «южные» свидетельства, то его должно будет отодвинуть на несколько столетий в глубь веков — по меньшей мере, ко II веку. Ломоносов вообще был убежден в еще более раннем обосновании славян на русской равнине: «Что славянский народ был в нынешних российских пределах еще прежде рождества Христова, то неоспоримо доказать можно». Уже в замечаниях на диссертацию Миллера проглядывает в общих чертах концепция, которую Ломоносов разовьет позднее в своей «Древней Российской истории»: не менее чем за тысячу лет до прихода варягов на Русь славянские предки русских людей создали здесь свой жизненный уклад, свои формы государственности, свое хозяйство, торговлю, культуру. Иными словами, Рюрик и его братья — не начало, а продолжение русской истории.
Наконец, третий упрек Миллеру высказан Ломоносовым в связи с одним из его регулярных способов аргументации, основанным на этимологии географических названий, собственных имен и т. п.: «Чтобы из одного сходства имен выводить следствия, того по правде не принимает, однако, где видит что себе в пользу, того мимо не пропущает, но толкует имен сходства в согласие своему мнению…»
Стремясь во что бы то ни стало доказать свой тезис об огромном культурном воздействии варягов на русских людей, Миллер вслед за Байером утверждал, что даже собственные имена первых князей имели скандинавское происхождение: «…так что из Владимира, — писал Ломоносов, — вышел у него Валдамар, Валтмар и Валмар, из Ольги Алогия, из Всеволода Визавалдур и проч.». Назвав эти этимологические манипуляции «Бейеровыми перевертками», Ломоносов здравомысленно замечает: «Я не спорю, что некоторые имена первых владетелей российских и их знатных людей были скандинавские; однако из того отнюд не следует, чтобы они были скандинавцы. Почти все россияне имеют ныне имена греческие и еврейские, однако следует ли из того, чтобы они были греки или евреи и говорили бы по‑гречески или по‑еврейски?» Далее Ломоносов приводит целый ряд других «переверток» с возражениями на них и завершает его замечательно ироническим рассуждением, которое касается предмета, особенно дорогого для него, выходца с поморского Севера: «…он имя города Холмогор производит от Голмгардии, которым его скандинавцы называли. Ежели бы я хотел по примеру Бейеро‑Миллерскому перебрасывать литеры, как зернь, то бы я право сказал шведам, что они свою столицу неправедно Стокголм называют, но должно им звать оную Стиоколной для того, что она так слывет у русских. Имя Холмогоры соответствует весьма положению места, для того что на островах около его лежат холмы, а на матерой земле горы, по которым и деревни близ оного называются, напр., Матигоры, Верхние и Нижние, Каскова Гора, Загорье и проч.».
Вообще, лингвистическая аргументация была чересчур популярна у тогдашних историков. То, что Ломоносов столь сдержанно оценивал ее возможности, безусловно, делает честь его здравому смыслу и научному такту. А то ведь порою дело доходило до прямых курьезов. Например, Тредиаковский, самоустранившийся от спора норманистов с антинорманистами, считал скифов «словенским народом» и одновременно пранародом, давшим начало всем европейским народам. Отсюда само собою вытекало, что старославянский язык — самый древний из всех новых европейских языков. Самоуверенности Тредиаковского представлялись равно смешными этимологические потуги Байера с Миллером и их критика Ломоносовым, ибо Василий Кириллович, как ему казалось, «знал» нечто такое, что сама постановка вопроса о варягах в разгоревшейся полемике представлялась ему неверной, вульгарной даже. Он отрицал за словом «варяг» субстанциальное значение, оставляя за ним лишь значение релятивное. Иначе говоря, по его мнению, варягами русская летопись называет отнюдь не нсрманнов (как считали и Байер, и Миллер, и Ломоносов). Всем им противостояла его доморощенная этимология: «Варяг есть имя глагольное, происходящее от славенского глагола варяю, значащего предваряю…» Вот почему, продолжал Тредиаковский, варяги «суть не что иное, как токмо предварители на те места, на коих они обитали». То есть, мол, свои «варяги» были и у других народов. С тем же рвением, с каким Байер и Миллер отыскивали скандинавские корни в русских словах, Тредиаковский «извлекал» русские корни из иностранных слов. Он считал, что слово «скифы» происходит от глагола «скитаться», что «этруски» — это искаженное «хитрушки», «иберы» — «уперы» (упертые в океан). Точно так же сначала была «Холмания», а уж потом появилась Германия и т. д. — «Сажения» (Саксония), «Сечелия», то есть отсеченная (Сицилия), «Поруссия» (Пруссия)… Итак, несмотря на то, что Тредиаковский сохранил нейтралитет в полемике Ломоносова с Миллером, в глубине души он все‑таки был убежденным антинорманистом: «Что за повсюдное Байерово тщание, — писал он в рассуждении „О первоначалии россов“, — приставшее от него как прилипчивое нечто к некоторым его ж языка здесь академикам, чтоб нам быть или шведами, или норвежцами, или датчанами, или германцами, или готами, только б не быть россианами, собственно так называемыми ныне?»
Миллер увидел в критике своей диссертации лишь проявление ущемленного национального самолюбия русских, и прежде всего — Ломоносова. В одном из своих возражений ему он раздраженно писал: «Не знаю, какого рода представление об историческом писателе и об исторических рассуждениях составил себе Ломоносов, если он делает мне такие возражения, каких я, пожалуй, ни от кого не слыхал. Он хочет, чтобы писали только о том, что имеет отношение к славе. Не думает ли он, что от воли историка зависит писать, что ему захочется? Или он не знает, каково различие между исторической диссертацией и панегирической речью?» На что Ломоносов достойно и резонно заметил: «Я не требую панегирика, но утверждаю, что не терпимы явные противоречия, оскорбительные для славянского племени».
Критика лишь укрепила Миллера в его мнении и вдохновила на создание новых сочинений, развивающих норманистскую идею. В 1750—1760‑е годы появляются его работы «О первом летописателе Российском преподобном Несторе, о его летописи и продолжателях оныя», «Краткое известие о начале Новгорода и о происхождении российского народа», где, отталкиваясь от мысли Байера о несовместимости предания о мирном приглашении варягов с реальной картиной враждебных отношений между ними и русскими, Миллер истолковывает это противоречие в том смысле, что Рюрик, Синеус и Трувор действительно сначала были приглашены, но не как князья, а как предводители наемных дружин для охраны Новгорода, и только потом Рюрик уже узурпировал власть над вольными новгородцами. Единственное, в чем Миллер уступил Ломоносову (да и то с оговорками), был вопрос о происхождении Рюрика и его братьев: теперь он так же, как Ломоносов, считал их не скандинавами, а выходцами из восточнославянского племени роксолан (за что впоследствии заслужил возмущенный упрек от Шлёцера).
Ломоносов пристально следил за всеми публикациями Миллера, последовавшими за обсуждением его диссертации, и убеждался, что тот продолжает упорствовать в своем норманизме. Так, скажем, вступительная часть «Краткого известия о начале Новгорода», помещенная в июльской книжке академического журнала «Сочинения и переводы, к пользе и увеселению служащие» за 1761 год, представляла собою лишь слегка измененный текст диссертации. Вот почему раздражение Ломоносова не унималось, а возрастало: «Всего досадительнее его злоба, что он в разных своих сочинениях вмещает свою скаредную диссертацию о российском народе по частям»…
Столь ревнивое отношение Ломоносова к дальнейшим историческим работам Миллера не следует относить на счет одной только личной неприязни. Дело в том, что именно после бурного обсуждения диссертации Миллера Ломоносов и сам заметно активизируется как историограф.
Это внедрение в русскую историю было, как и все у Ломоносова, основательным, энергичным, самозабвенным и продолжительным (по существу, до конца жизни).
И. И. Шувалов, знавший о новой страсти Ломоносова, «ободрил» его. 4 января 1753 года Ломоносов писал ему: «Коль великим счастием я себе почесть могу, ежели моею возможною способностию древность российского народа и славные дела наших государей свету откроются, то весьма чувствую». Шувалов известил императрицу о намерении Ломоносова. В марте того же года (когда Ломоносов, как мы помним, помчался вслед за двором в Москву просить о привилегии на стекольную фабрику) Елизавета, помимо того, что пожаловала ему Усть‑Рудицу, «на куртаге Ломоносову через камергера Шувалова изволила объявить, в бытность его в Москве, что ея величество охотно желала бы видеть Российскую историю, написанную его штилем. Сие приняв он с благодарением и возвратясь в Санкт‑Петербург, стал с рачением собирать к тому нужные материалы».
В августе 1764 года Ломоносов писал, что он трудился «в собрании и сочинении Российской истории около двенадцати лет». В исходе третьего года работы (1754), как явствует из ломоносовского отчета президенту, он уже перешел от «собрания» к «сочинению». «В истории: сочинен опыт истории словенского народа до Рурика. Дедикация. Вступление. Глава 1, о старобытных жителях в России; глава 2, о величестве и поколениях словенского народа; глава 3, о древности словенского народа, всего 8 листов». В 1758 году работа над «Древней Российской историей от начала Российского народа до кончины Великого князя Ярослава Первого, или до 1054 года» была завершена.
Ломоносов не собирался ограничиваться этим рубежом. В конце 1750‑х годов, как мы помним, он трудился над поэмой «Петр Великий», исторический материал которой охватывает не только XVII век, но имеет «выходы» и в века предшествующие. Кроме того, в 1757 году Ломоносов, по поручению И. И. Шувалова, делал примечания на рукопись первых восьми глав «Истории Российской империи при Петре Великом» Вольтера, а также составил в качестве подготовительного материала для Вольтера «Описание стрелецких бунтов и правления царевны Софьи», которое французский писатель практически без изменения использовал в IV и V главах своей «Истории». Точно так же и ломоносовские примечания почти все были учтены Вольтером. Однако ж Ломоносов был не в состоянии изменить в основе вольтеровскую концепцию русской истории, в которой все зиждилось на глубоко неверном постулате о беспросветном варварстве в России до Петра I, вообще на непонимании внутренней логики всего ее предшествующего культурно‑исторического развития. (Интересно, что канцлер Бестужев категорически был против кандидатуры Вольтера как историка Петра I.) Так что одной из важных внешних задач ломоносовской «Древней Российской истории» следует назвать установку на то, чтобы «выправить ошибки иностранных писателей, слишком мало осведомленных и только списывающих друг у друга».
9 сентября 1758 года К. Г. Разумовский подписал указ о печатании «Древней Российской истории» в Академической типографии «для пользы публики без всякого укоснения» (иначе и быть не могло: книга писалась по заказу самой императрицы). Однако весной 1759 года, когда уже было готово три печатных листа первой части, Ломоносов забирает рукопись из типографии. Причина была чисто техническая: он решил, что для читателей будет удобнее, если подстрочные «примечания и изъяснения под текстом» вынести в конец книги. Полностью «Российская история» увидела свет уже после смерти Ломоносова.
Книга состояла из вступления и двух частей: I. «О России прежде Рурика», П. «От начала княжения Рурикова до кончины Ярослава Первого». Наибольшую научную ценность для потомков представляют собою вступление и первая часть, в то время как вторая — это всего лишь рассказ о княжении Рюрика, Олега, Игоря, Ольги, Святослава, Яро‑полка, Владимира, Святополка и Ярослава Мудрого. Впрочем, это только сейчас вторая часть воспринимается «всего лишь» рассказом. Для своего времени Ломоносов проделал огромную работу по извлечению непротиворечивых данных о названных князьях из Повести временных лет, апокрифического сказания о начале Новгорода, Никоновской летописи, Степенной книги, византийских, польских и скандинавских источников, а также из В. Н. Татищева. Кроме того, рассказ этот был написан небывало внятным, энергичным и благозвучным языком.
Общий взгляд Ломоносова на задачи исторической науки и начало собственно русской истории изложен во вступлении и первой части. Он формировался в борьбе с норманистами и норманизмом. Миллеру, например, идеальный историк виделся так: «Он должен казаться без отечества, без веры, без государя». С гражданской точки зрения, столь двусмысленно выраженная мысль о необходимости для историка быть бесстрастным, конечно же, не могла не возмутить Ломоносова. Если отвлечься от экстравагантной формы ее изложения, сама по себе она очевидна и вряд ли может вызвать возражения. Ломоносов не меньше Миллера был озабочен мыслью об объективности историографии. На свой манер ту же мысль спустя семьдесят лет выразит Н. М. Карамзин в конце девятого тома «Истории Государства Российского»: «История злопамятнее народа». А чуть позже Пушкин устами Пимена провозгласит этическое правило, общее и для летописцев и для историографов, предписывающее составлять «правдивые сказанья», «не мудрствуя лукаво». Но ни Карамзин, ни Пушкин с его одним из самых задушевных героев не «казались без отечества, без веры, без государя». В высказываниях Миллера цеховая кичливость ученого, нацеленного на эпатаж неучей патриотов, по существу, обесценивала рациональное зерно, содержавшееся в нем. Ведь вот пушкинский Пимен (идеальный образ бесстрастного историка, удалившегося от мира и неподвластного мирскому закону) плод своего «труда, завещанного от Бога», мыслит себе не обособленно от мира, а в связи с миром — как высокое и бескорыстное поучение:
Когда‑нибудь монах трудолюбивый
Найдет мой труд, усердный, безымянный,
И, пыль веков от хартий отряхнув,
Правдивые сказанья перепишет,
Да ведают потомки православных
Земли родной минувшую судьбу.
Ломоносов видел в истории прежде всего великую соединяющую духовную силу и в соответствии с этим определял ее первейшую задачу: «Велико есть дело смертными и преходящими трудами дать бессмертие множеству народа, соблюсти похвальных дел должную славу и, пренеся минувшие деяния в потомство и в глубокую вечность, соединить тех, которых натура долготою времени разделила». Но соединить эпохи значит сделать бессмертным не только «множество народа», но и каждого человека. Пока он отделен от истории, он конечен, смертен, обречен. Приобщение к истории для него — это приобщение к бессмертию.
Вторую задачу истории Ломоносов определял как воспитательную: «…она (то есть история. — Е. Л.) дает государям примеры правления, подданным повиновения, воинам мужества, судиям правосудия, младым старых разум, престарелым сугубую твердость в советах, каждому незлобивое увеселение, с несказанною пользою соединенное».
Все вступление полемично по отношению к работам Байера и Миллера. Для Ломоносова история России — это в первую очередь история русского народа, начавшаяся задолго до возникновения феодальной государственности. Столь глубокий взгляд не был доступен никому из современников Ломоносова. Кроме того, Ломоносов, помещая русскую историю, как теперь говорят, в контекст мировой истории, благородно отметает всяческую национально‑престижную суету вокруг серьезных культурных проблем: «Большая одних древность не отъемлет славы у других, которых имя позже в свете распространилось. Деяния древних греков не помрачают римских, как римские не могут унизить тех, которые по долгом времени приняли начало своея славы. Начинаются народы, когда другие рассыпаются: одного разрушение дает происхождение другому. Не время, но великие дела приносят преимущество». Здесь что ни слово — упрек норманистам, считавшим варягов древнее русских и потому — развитее в культурном отношении.
«Однако, противу мнения и чаяния многих, — спорит Ломоносов, — толь довольно предки наши оставили на память, что, применись к летописателям других народов, на своих жаловаться не найдем причины. Немало имеем свидетельств, что в России толь великой тьмы невежества не было, какую представляют многие внешние писатели». Ломоносов убежден, что иностранцы, если только они станут на объективную точку зрения (к чему и приглашает вступление), «инако рассуждать принуждены будут, снесши своих и наших предков и сличив происхождение, поступки, обычаи и склонности народов между собою».
Ломоносов тут же, во вступлении, показывает пример такого «инакорассуждения» на основе сопоставления различных эпох и народов. Отмечая «некоторое общее подобие в порядке деяний российских с римскими» (например, в ранней истории Рима: «владение первых королей, соответствующее числом лет и государей самодержавству первых самовластных великих князей российских»), он предлагает далее такое вот «уравнение», в котором указываются и различия и которое увенчивается государственно‑полезным выводом: «…гражданское в Риме правление подобно разделению нашему на разные княжения и на вольные городы некоторым образом гражданскую власть составляющему; потом едино‑начальство кесарей представляю согласным самодержавству государей московских. Одно примечаю несходство, что Римское государство гражданским владением возвысилось, само‑державством пришло в упадок. Напротив того, разномысленною вольностию Россия едва не дошла до крайнего разрушения; самодержавством как сначала усилилась, так и после несчастливых времен умножилась, укрепилась, прославилась… Едино сие рассуждение довольно являет, коль полезные к сохранению целости государств правила из примеров, историею преданных, изыскать можно». Этим рассуждением Ломоносов не только обосновывал целесообразность единой прочной власти, но еще и приучал современников к широкому взгляду на русскую и мировую историю, что было ново и благодетельно для развивающихся русских умов. Он как бы говорил: каждый народ движется по своему пути, и даже если он проходит некоторые стадии, общие с другим народом или народами, это внешнее сходство должно лишь резче и решительнее подчеркнуть глубокую самобытность его. В мире людей, как в мире природы, все существует «в дивной разности».
Вся первая часть «Древней российской истории» развивает эти фундаментальные мысли вступления.
Полемизируя с Байером и Миллером и воссоздавая древнейшую историю славянства, Ломоносов исходит из очевидной для него и недоступной или нежелательной для норманистов мысли о невозможности существования (даже в самом далеком прошлом) этнически чистых народов: «…ни о едином языке утвердить невозможно, чтобы он с начала стоял сам собою без всякого примешения. Большую часть оных видим военными неспокойствами, переселениями и странствованиями в таком между собою сплетении, что рассмотреть почти невозможно, коему народу дать вящее преимущество».
Широко привлекая свидетельства античных историков, Ломоносов убедительно доказывает «дальную древность славенского народа». Он пишет о том, что еще во времена могущества римлян славяне, жившие в бассейне Дуная, воевали с ними, о том, что и во времена упадка Римской империи военные отряды славян входили в состав германских племен, наступавших на ее границы. Но гораздо больше урона славяне причинили Восточной Римской империи — Византии: «В начале шестого столетия по Христе славенское имя весьма прославилось; и могущество сего народа не токмо во Фракии, в Македонии, в Истрии и в Далмации было страшно, но и к разрушению Римской империи способствовало весьма много».
Ломоносов приводит свидетельство о славянах «того же веку писателя» Прокопия Кесарийского, автора «Готской войны», где повествуется о схватках византийцев со славянскими и антскими войсками при императоре Юстиниане. «Сии народы, славяне и анты, — гласит это место в переводе Ломоносова, — не подлежат единодержавной власти, но издревле живут под общенародным повелительством. Пользу и вред все обще приемлют… Единого бога, творца грому и всего мира господа исповедуют. Ему приносят волов и другие жертвы. Судьбины не признавают и не приписывают ей никаких действий в роде человеческом… Когда на бой выходят, многие идут пеши со щитами и копьями; лат не носят. Иные, не имея на плечах одеяния, в одних штанах бьются с неприятелем. Обоих язык один — странный. Нижé видом тела разнствуют, ибо все ростом высоки и членами безмерно крепки, цветом нижé весьма белы, нижé волосом желты, ни очень черны, но все русоваты. Жизнь содержат… сухою и простою пищею и… весьма нечисто ходят, натурою незлобны, нелукавы и в простоте много нравами сходны с гуннами».
Это упоминание византийца о славянах, наряду со свидетельством Иорнанда (Иордана), латинского автора «того же» VI века н. э., является неопровержимым доводом в пользу ломоносовской идеи не только о «дальней древности славенского народа», но и о «дальней древности» его государственности, ибо отсутствие «единодержавной власти» еще не означает отсутствия какой бы то ни было власти. Указание же на то, что славяне «издревле живут под общенародным повелительством», свидетельствует о стихийно демократической форме правления, принятой славянами. Иными словами, как минимум за триста лет до Рюрика у славян существовала своя государственность. Если же принять во внимание слово «издревле» (а поступать иначе нет оснований — Прокопия Кесарийского нельзя подозревать в пристрастии к славянам), то начало славянской государственности должно отодвинуть в глубь времен еще на несколько веков.
На основе широкого привлечения текстов античных историков (Геродот, Птолемей, Корнелий Непот, Катон, Плиний, Страбон, Тацит, Тит Ливии) и западноевропейских авторов XII—XVIII веков (Гельмгольд, Саксон Грамматик, Арнольд Любекский, Стурлусон, Кромер, Муратори и др.), а также скрупулезного прочтения русских летописей Ломоносов утверждает: «Славяне жили обыкновенно семьями рассеянно, общих государей и городы редко имели, и для того древняя наша история до Рурика порядочным преемничеством владетелей и делами их не украшена, как у соседов наших, самодержавною властию управляющихся видим. Шведы и датчане, несмотря что у них грамота едва ли не позже нашего стала быть в употреблении, первых своих королей прежде Рождества Христова начинают, описывая их домашние дела и походы». Иными словами, история западноевропейских народов потому кажется древнее, что у них раньше появились единодержавные правители. Славяне же, управлявшиеся «общенародным повелительством», до Рюрика, естественно, не могли представить векам ни одного княжеского имени. Иначе говоря, князей не было, но история — была.
Столь страстно доказывая древность славян вообще и русского народа в частности, Ломоносов, однако ж, принимает на вооружение далеко не весь, казалось бы, бесспорно «выигрышный» материал, содержащийся в источниках. Он, например, весьма сдержанно относится к некоторым легендарным преданиям писателей допетровской Руси. Возможно, ломоносовская оценка их была бы резче, если б не то существенное обстоятельство, что они были поддержаны авторитетом церкви. Ломоносову приходилось маневрировать: «Мосоха, внука Ноева, прародителем славенского народа ни положить, ни отрещи не нахожу основания. Для того оставляю всякому на волю собственное мнение, опасаясь, дабы Священного писания не употребить во лжесвидетельство, к чему и светских писателей приводить не намерен».