В этой более чем тревожной ситуации покровитель Шлецера Тауберт проявил чудеса изобретательности и оперативности. «3 июля 1764 года, рано утром, — вспоминал потом Шлецер, — едва я только встал, на нашем дворе остановилась гремящая карета. В мою комнату врывается Тауберт и тоном ошеломленного человека требует, чтобы я как можно скорее собрал все рукописи, которые получил от него… Всю эту груду бумаг лакей бросил в карету — и Тауберт уехал». Если учесть, что все происходило в субботу, то поведение Тауберта вряд ли можно назвать спешкой «ошеломленного человека» — это была именно оперативность человека делового (хотя и взволнованного), который вместо того, чтобы выполнить сенатский указ в субботу, употребил этот день на то, чтобы замести следы. Теперь у него со Шлецером в запасе было еще и воскресенье, чтобы уж совсем спрятать концы в воду. А уж в понедельник 5 июля можно было и доложить в Канцелярии об указе Сената, и составить соответствующее определение, и начать принимать меры по отношению к Шлецеру, которому, впрочем, теперь ничто не угрожало. Ему было предложено ответить на несколько вопросов. Они были такими легкими, вспоминал Шлецер, «как будто спрашивающий имел намерение доставить мне возможность торжествовать». 6 июля Шлецер направил в Канцелярию свои «торжествующие» ответы, из которых выходило, что он ни в чем не виноват и что обвинения, подобные предъявленным ему, оскорбляют его «горячее усердие к службе ее императорского величества».
Но Ломоносов и не подумал успокоиться. Новую атаку на Шлецера он обрушил в связи с его «Русской грамматикой». В своих мемуарах Шлецер вспоминал, что уже в первые месяцы по приезде в Петербург он часто вел разговоры с Таубертом о «Российской грамматике» Ломоносова, находя в ней «множество неестественных правил и бесполезных подробностей». В начале 1763 года Тауберт предложил Шлецеру самому написать грамматическое руководство по русскому языку. Тот согласился и управился за четыре месяца. В мае 1763 года был отпечатан первый лист, а в июле 1764 года — уже одиннадцать листов. Все это производилось втайне от Ломоносова. На роль автора нашли подставное лицо — иностранного корректора академической типографии И.‑Ф. Гейльмана. Такая секретность объяснялась не только тем, что само имя Шлецера действовало на Ломоносова раздражающе, но еще и тем, что в «Русской грамматике» (хотя она и была полна примеров из ломоносовской «Российской грамматики») проводилась идея зависимости русского языка от немецкого, подтверждением чему должны были служить сразу ставшие знаменитыми этимологии Шлецера (например, слово «князь» происходит от немецкого Knecht, что может означать даже «холоп» и др.). И все‑таки, несмотря на таинственность, которой было окружено печатание «Русской грамматики» Шлецера, Ломоносов в июле 1764 года дознался о ней и, прочитав, нашел в ней «множество несносных погрешностей» и «досадительные россиянам мнения». В результате печатание было приостановлено, а уже готовые листы были уничтожены (по свидетельству Шлецера, уцелело лишь шесть комплектов).
|
Тем не менее «Русская грамматика» Шлецера произвела впечатление в обществе. «Мое имя, — вспоминал он, — произносили тысячи уст, которые без того никогда бы его не произнесли. На всех обедах только и говорили о князе, кнехте и обо мне». Однако ж все это если и льстило самолюбию Шлецера, то лишь отчасти. Главный вопрос оставался открытым: сделают ли его профессором до отъезда в Германию?
|
7 октября 1764 года Шлецер обратился в Академическое собрание с запиской, в которой содержалась просьба об увольнении от службы на выгодных условиях. Если раньше он адресовался в Канцелярию (где, кроме Тауберта, числился и Ломоносов), то теперь он просит всех петербургских академиков быть судьями в его деле. Доколе? — вопрошает он. — Доколе будет продолжаться то двусмысленное (если не бессмысленное) положение, в котором он пребывает вот уже два года. Его выписали из Геттингена в Россию, пообещав создать все условия для работы. Вместо этого он на каждом шагу встречает противодействие со стороны недоброжелателей, как будто задавшихся целью не дать ему выполнить то, ради чего он и приехал в Петербург. «Я говорю об истории России, — восклицал Шлецер, — для написания которой я был призван в Россию и причислен президентом к числу вашему». Как в России, так и в предполагаемом путешествии на Ближний Восток (замысел этот еще не оставлен) Шлецер преследует прежде всего научные цели и сам как бы поражается своему бескорыстию: «Поверьте мне, поверьте памяти прошлых времен, что не найдется такого человека, который, не пользуясь никакой поддержкой государства, не поощряемый никаким вознаграждением из царских рук, решился бы посвятить лучшие годы возмужалости путешествиям в отдаленнейшие земли для собирания там рассеянных искр нового света».
|
Шлецер репетировал ультиматум. Ломоносов остался верен себе и в письменном мнении, поданном в Академическое собрание, отозвался о записке Шлецера так: «Сия плачевная просьба у незнающих сожаление, а у сведующих о деле смех произвести долженствует, затем что составлена по ложным основаниям и наполнена гнусным самохвальством». По мнению Ломоносова, Шлецер «ничего не потерял», ибо все это время получал жалованье. «Что ж надлежит до его освобождения, — заключал Ломоносов, — то я всегда готов и желаю дать ему полную волю на все четыре стороны, а паче на восток для собрания там (как он пишет) еще достальных искор (алмазных ли или каких других, неясно) и оными обогатиться паче всех ювелиров, а не гоняться бы, как здесь, за пустыми блестками». Академическое собрание, не приняв никакого решения по записке Шлецера, предложило ему обратиться в Канцелярию.
Уже на следующий день Шлецер подал в Канцелярию просьбу, аналогичную той, которая накануне была подана в Академическое собрание, — об увольнении и о выдаче, наконец, заграничного паспорта. Разница была только в том, что теперь его записка была в несколько раз короче. В сущности, это и был ультиматум, который заканчивался словами: «Ежели же Канцелярия Академии наук и теперь не изволит удовольствовать ответом на толь справедливое мое прошение, то я принужден буду принять последние меры, которые утесняемой невинности одни остаются, чтоб принесть беспосредственно свои жалобы перед великою монархинею, которая почитает правосудие, защищает иностранных, любит науки и упражняющихся в оных».
После этого Шлецер уже не обращался ни в Канцелярию, ни в Академическое собрание. Вплоть до конца 1764 года он был занят поисками подходов к Екатерине II. Огромную помощь в этом ему оказал незаметный вроде бы придворный И. И. Козлов (между прочим, приятель Тауберта еще по Академической гимназии), легко сумевший склонить императрицу на сторону Шлецера, поведав о его злоключениях в Академии. Екатерина прониклась сочувствием к Шлецеру и взяла его под свою защиту.
Шлецер представил на рассмотрение Екатерины план своей дальнейшей деятельности в двух вариантах. В первом варианте предполагалось путешествие на Восток для собирания сведений на предмет установления торгово‑экономических отношений России с восточными странами, а также в Италию на предмет отыскания славянских материалов в ватиканском архиве. Второй вариант (положительно оцененный Екатериной) предусматривал занятия исключительно по русской истории. Здесь Шлецер исходил из того, что Запад пребывает в полном невежестве относительно русской истории. Пора покончить с этим. Необходимо издать летопись Нестора в переводе на латинский язык с добротными примечаниями, чтобы западноевропейские ученые могли ознакомиться с нею. Далее следует издать сокращенное, научно‑достоверное повествование о древней русской истории на немецком и французском языках, которое стало бы заметным на Западе. Шлецер готов был сделать уступку и доморощенным русским историкам, наметив даже издание «Истории Российской» Татищева в сокращении. Кроме того, намеревался продолжить работу над «Русской грамматикой», а также составить русско‑латинский этимологический словарь.
Совершить все это Шлецер намеревался, вынашивая в голове собственную концепцию всемирной истории, существенные положения которой будут изложены им уже в ближайшие годы в таких работах, как «Изображение Российской истории» (1769), «Представление всеобщей истории» (1772), а в законченном виде она будет сформулирована в «Несторе» (1802). Коротко суть ее такова. Три великих народа — римляне, германцы, русские — более других воздействовали на развитие мировой истории. Как таковая она начинается с Рима, завоевавшего южную часть нашего культурного мира, вобравшего в себя просвещение всех древних народов и распространившего его до Рейна и Дуная. Германцы, разрушившие Рим, «назначены были судьбою рассеять в обширном северо‑западном мире первые семена просвещения». В результате «даже… скандинавы… с помощью германцев начали мало‑помалу делаться людьми». Скандинавы, или норманны, понесли цивилизацию дальше, на «суровый северо‑восточный север по сию сторону Балтийского моря», где аборигены пребывали «в этом состоянии, в этой блаженной получеловека бесчувственности». Норманны создали русскую государственность. Но, будучи носителями отраженного света и к тому же, отъединившись от германского ареала цивилизации, они обратились за просвещением к Византии. Собственно русскую историю, которая, по глубокому убеждению Шлецера, явилась высшей точкой в истории всемирной, он подразделял на пять периодов: «Россия возрастающая» (862—1015), «Россия разделенная» (1015—1216), «Россия утесненная» (1216—1462), «Россия победоносная» (1462—1725), «Россия цветущая» (от 1725 года).
Нетрудно заметить в этой грандиозной панораме два существенных штриха. Во‑первых, возрастание России связано с приходом извне германского элемента (призвание варягов), а завершение «победоносного» периода и начало «цветущего» со вторым германским пришествием (Петр I и его реформы, воцарение Екатерины). Во‑вторых, то, что можно назвать русской культурой, появилось на свет под мощнейшим византийским влиянием, а теперь претерпевает столь же мощное германское воздействие, подтверждением чему служит сам русский язык (оттого‑то так важно было Шлецеру завершить свою «Грамматику» и увенчать все это этимологическими разысканиями). Более того, находясь в «цветущем» состоянии, Россия, наконец, получает свою историю, и творец ее — он, Шлецер.
Надо отдать должное уму и проницательности Екатерины — она сделала точную ставку на Шлецера. Какая захватывающая дух перспектива открывалась: венец всемирной истории — «Россия цветущая», и принцесса Ангальт‑Цербтская во главе ее; а глаза всему миру на это откроет геттингенский историк, убежденный, что Россия «обязана благодарностию чужеземцам, которым с древних времен одолжена своим облагороженном».
Дело Шлецера Екатерина поручила Теплову. Тот нашел общий язык с соискателем, и они вместе составили текст указа, который был подписан императрицей. 29 декабря 1764 года этот указ о назначении Шлецера ординарным профессором истории на особых «кондициях» поступил в Академию. Шлецеру был определен высокий оклад (860 рублей в год) и разрешен трехмесячный отпуск в Германию с сохранением содержания. Кроме того, его работы освобождались от «опробования» в Канцелярии и Академическом собрании и подлежали отныне просмотру непосредственно самой императрицей. Наконец, в приложении к указу подчеркивалось: «Не только не возбраняется ему (Шлецеру. — Е. Л.) употреблять все находящиеся в имн. Библиотеке при Академии книги, манускрипты и прочие к древней истории принадлежащие известия, но и дозволяется требовать чрез Академию всего того, что к большому совершенству поручаемого ему служить может». Полная победа Шлецера!
Ломоносов роптал: все это — «в нарекание природным россиянам». Ломоносов рычал: все это «покрывает непозволенную дерзость допущения совсем чужого и ненадежного человека в Библиотеку российских манускриптов, которую не меньше архивов в сохранности содержать должно». Ломоносов стенал: «Какое рассуждение произойдет между учеными и всеми знающими, что выше всякого примера на свете Шлецеровы сочинения выключены и освобождены от общего академического рассуждения и рассмотрения, от чего нигде ни единый академик, ни самый ученый и славный не бывал свободен». Ломоносов собирался встретиться с Екатериной, чтобы убедить ее в том, что… Но — наступал 1765 год. Жить оставалось три месяца, и Шлецер был уже недосягаем для него. И не только потому, что уезжал в Геттинген (где, кстати, пробыл вместо трех четырнадцать месяцев), а потому прежде всего, что наступала иная эпоха. Елизавета заказала историю России Ломоносову, а Екатерина — Шлецеру. Беседа с императрицей, даже если бы она состоялась, ничего бы не дала.
Не правда ли, бросая общий взгляд на описанные события с точки зрения Шлецера, нельзя не поразиться упорной и возрастающей недоброжелательности Ломоносова к нему? Действительно: оспорил все начинания Шлецера и не пропустил в свет ни одной его строчки! все время подозревал в самых неблаговидных помыслах и замыслах! и т. д. Прямо‑таки злой гений, варвар, самодур, преследователь…
Однако ж не будем торопиться с определениями. Попробуем, как было договорено, посмотреть на события с точки зрения Ломоносова. Вернемся в ноябрь 1761 года.
Шлецер прибыл в Петербург полгода спустя после того, как «Краткий Российский летописец» Ломоносова вышел третьим изданием, и три года спустя после того, как началось печатание «Древней Российской истории». Ну, прибыл и прибыл. Вызвал его и жалованье ему как домашнему учителю выплачивает Миллер. Ни научных, ни административных претензий у Ломоносова к нему пока еще нет и быть не может. Правда, личное недоверие к нему испытать и нахмуриться он мог уже тогда. И неудивительно: ведь Шлецер с самого начала оказался своим человеком в стане ломоносовских противников — Миллера, Тауберта, Теплова.
Но первые восемь месяцев по прибытии Шлецера, если вспомнить тогдашнюю обстановку вокруг трона, — это ведь не простой промежуток времени. Он вместил в себя сразу три царствования! Последние дни Елизаветы, приход к власти и убийство Петра III и, наконец, восшествие на престол Екатерины — все эти события, стремительно последовавшие друг за другом, весьма драматически отразились в сознании Ломоносова и в его судьбе. Сколько разочарований, упований и вновь разочарований! Оживление академических недругов Ломоносова после июньского переворота 1762 года вынуждает его подать в отставку. И как раз в это время Шлецера делают адъюнктом при историографе.
Тут‑то назревающий конфликт Ломоносова со Шлецером начал переходить из области эмоций и предчувствий в область претензий более общего порядка — покуда только административно‑правовых, к которым вскоре присоединятся и научные. Дело в том, что вакансия адъюнкта при историографе не была предусмотрена академическим штатом. То, что для иностранца «выбили», говоря языком нашего времени, новую штатную единицу (историографу не полагался адъюнкт), было прямым нарушением Академического регламента, утвержденного в 1747 году. Ломоносов еще поставит об этом вопрос перед президентом, и здесь его можно понять: ведь объективно получалось, что Миллер имел теперь возможность оплачивать работу своего помощника Шлецера из государственного кармана. Но Ломоносов был встревожен не только как советник Академической канцелярии (то есть как один из руководителей Академии). Не меньше оснований для беспокойства имел он и как исследователь русской истории. Зачем вообще понадобилось Тауберту вводить Шлецера таким манером в академический штат? Пусть бы этот геттингенец продолжал оказывать Миллеру свои приватные услуги. Неужто два профессора истории (Миллер и Фишер) и он, Ломоносов как автор двух исторических трудов, не справляются со своими задачами? Кроме того, почему Шлецер, намереваясь заниматься русскими древностями, ни разу не обратился к Ломоносову ни с одним вопросом?
В 1764 году Ломоносов получил наконец возможность непосредственно ознакомиться с трудами Шлецера. От рисуемых ими картин русской истории Ломоносову стало не по себе.
Его отрицательный отзыв о Шлецеровом «Опыте изучения русских древностей в свете греческих источников», приведенный выше, имел более чем достаточно оснований. Шлецер чересчур прямолинейно, да еще с видом первооткрывателя, провозглашал, что после принятия Русью христианства «русский язык не только был дополнен большим количеством греческих слов, но изменил под влиянием духа греческой речи и весь свой строй настолько, что сведущий в обоих языках человек, читая книги наших древнейших писателей, может иной раз подумать, что читает не русский, а греческий текст, пересказанный русскими словами». Но ведь за несколько лет до Шлецера обо всем этом начал высказываться в своих печатных трудах Ломоносов — в «Российской грамматике», в «Предисловии о пользе книг церковных в российском языке». Причем делалось это намного обстоятельнее и тоньше, чем у Шлецера, который вульгарно ставил знак равенства между церковнославянским и древнерусским литературным языком.
При всем том Ломоносов не мог не оценить способностей «адъюнкта при историографе». 26 июня 1764 года свой отзыв о плане научных работ Шлецера Ломоносов начал, как бы намекая ему, что, имей он других советчиков, путь его в науке был бы более прочным и плодотворным: «По прочтении сочинений г. Шлецера хвалю старание его о изучении российского языка и успех его в оном; но сожалею о его безрассудном предприятии, которое, однако, извинить можно тем, что, по‑видимому, не своею волею, но наипаче по совету других принялся за такое дело, кое в рассуждении малого его знания в российском языке с силами его несогласно… не удивляюсь малому его знанию в языке нашем, но в рассуждении времени довольному…»
Впрочем, если здесь и есть сожаление о том, что Шлецер не обратился за советом к нему, к Ломоносову, то это сожаление о безвозвратно утерянной возможности. Сожалеть же о том, чего нет и быть не может, здравомысленная натура Ломоносова просто не умела. А вот на то, что действительно было в плане Шлецера, она откликнулась — непосредственно, решительно, беспощадно: «…нельзя извинить скоропостижности его в рассуждениях, в безмерном хвастовстве и безвременных требованиях…»
Кто‑то из наших современников, пожалуй, упрекнет Ломоносова в том, что он не сумел по достоинству оценить грандиозных масштабов замыслов Шлецера, увидеть в нем ученого, способного привести эти замыслы к достойному воплощению. Вот написал же: «…принялся за такое дело, кое… с силами его несогласно». Худой пророк, да и только!
Но прежде чем упрекать Ломоносова, зададим себе такой вопрос: содержали ли «Опыт изучения русских древностей» и планы научных работ Шлецера безусловное ручательство, что уже в ту пору выполнение намеченного было действительно ему по силам? Попытаемся все‑таки понять Ломоносова. В связи с этим только что заданный вопрос поставим так: имелись ли у него, помимо личной неприязни к Шлецеру, другие, строго научные основания для отрицательной оценки как «Опыта», так и плана? И вот здесь, сохраняя максимум беспристрастия к тому и другому, мы должны ответить утвердительно. Шлецер пишет о необходимости критического анализа источников, о необходимости «очищения» Нестора от позднейших искажений. Но с какою лингвистической оснасткой он собирается к этому приступить? Что считать литературной нормой древнерусского языка? На какой словарный и стилистический фонд должен ориентироваться исследователь? В качестве «богатого и надежного лексикона» для изучения языка летописей Шлецер предлагал славянский перевод Библии, который, по его мнению, оказал решающее влияние на стиль древнерусских писателей: «Их выражения, обороты речи и все вообще их повествовательные приемы — очевидно библейские». Здесь Шлецер был коренным образом не прав. В советское время трудами академиков С. П. Обнорского, В. В. Виноградова, Д. С. Лихачева доказано, что язык наших средневековых памятников в основе своей древнерусский, а не церковнославянский.
Но первым, кто сказал об этом, тоже был академик — М. В. Ломоносов. Основной его упрек Шлецеру заключался вот в чем: «…он поистине не знает, сколько речи, в российских летописях находящиеся, разнятся от древнего моравского языка, на который переведено прежде Священное писание; ибо тогда российский диалект был другой, как видно из древних речений в Несторе, каковы находятся в договорах первых российских князей с царями греческими. Тому же подобны законы Ярославовы, „Правда Русская“ называемые, также прочие исторические книги, в которых употребительные речи, в Библии и в других церковных книгах коих премного, по большой части не находятся, иностранными мало знаемы. Наконец, перевод Библии не очень исправен, и нередко славенские слова значат иное, а иное греческие».
Итак, Ломоносов имел основания сомневаться в потенциальных возможностях Шлецера, если тот не знал таких элементарных, с точки зрения русского ученого, вещей. Каково же ему было читать в Шлецеровом плане, что древнерусские источники еще никто не обрабатывал должным образом и что он, Шлецер, будет первым, кто предпримет это? Каково было увидеть там, что Шлецер «льстит себя надеждой» па помощь русских и в особенности Ломоносова? В этом месте на полях Шлецерова плана Ломоносов написал по‑немецки: «Иначе говоря, я должен обратиться в его чернорабочего». И ведь это был не первый случай. Немного раньше Шлецер подал в Академическое собрание заявление, где обещал, используя работы Татищева и Ломоносова, написать на немецком языке очерки по древней истории России. И тогда Ломоносов тоже па полях и тоже по‑немецки написал: «Я жив еще и пишу сам».
Дальнейшие события утвердили Ломоносова в самых худших подозрениях. Его представление в Сенат от 2 июля 1764 года — это энергичный жест одновременно государственного деятеля, ученого и патриота. Как статский советник и член Канцелярии императорской Академии Ломоносов обращает внимание Сената на возможные пагубные последствия допуска в архивы человека, не пожелавшего принять русское подданство или вообще связать себя какими‑либо обязательствами. Как исследователь он встревожен перспективой «утечки» неопубликованных материалов за границу. Как патриот он задет за живое тем обстоятельством, что под пером иностранца комментарий к этим материалам может быть обращен «России в предосуждение». Между прочим, когда Ломоносов направлял свое представление в Сенат, он не знал, что Шлецер копировал не только летописи, но и полученные из рук Тауберта материалы государственных коллегий по современному положению дел в России (количество и состав населения, ввоз и вывоз товаров, данные о последних рекрутских наборах и т. д.). Можно себе представить, что было бы со Шлецером, если бы Тауберт не замедлил расследование по делу о его бумагах и не скрыл бы сами эти бумаги! В какое неистовство пришел бы Ломоносов!
Впоследствии Шлецер стал выпускать в Геттингене свой общественно‑политический журнал, в котором выступил пионером совершенно новой в ту пору науки — статистики. Биографы Шлецера объясняют его интерес к русским рекрутам именно этой его страстью, которая в XVIII веке выглядела более чем подозрительно. «Публикуя, например, сведения о военных расходах разных стран, — читаем уже в наши дни в одной из самых последних публикаций па эту тему (в журнале „Знание — сила“, 1987, № 12), — Щлецер ожидал, что люди „увидят в огромных суммах вред войны“. Получается такая вот картина: Шлецер горит желанием прославить Россию за рубежом и с этой целью копирует летописи, заодно, как и положено истинному исследователю, собирает материалы для разработки совершенно новой научной дисциплины, а в России как раз встречает глухое непонимание, сталкивается с подозрениями и даже преследованиями, инициатором которых выступает Ломоносов. Задавшись понятной целью восстановить доброе имя молодого Шлецера перед потомками, его биографы рано или поздно подвергаются опасности сделать это за счет Ломоносова. Но ни Шлецеру (обессмертившему себя „Нестором“), ни тем более Ломоносову не нужно оправдываться перед будущими поколениями. А вот им — то есть нам с вами — нужно для нашей же пользы объективно разобраться в конфликте между ними.
Чтобы нагляднее высветить политико‑правовую и этическую сущность его, вообразим совершенно невообразимое. Вообразим, что Ломоносову двадцать восемь лет, а Шлецеру пятьдесят два, что это не Шлецер в Петербург, а Ломоносов в Геттинген приехал. Заниматься германскими хрониками. Приехал и говорит «геттингеяцам»: все вы глупые и ценности истории своей не понимаете. А потом тайком от «Шлецера» (который большой труд о древней германской истории только что закончил, но напечатать еще не успел) начинает эти хроники копировать. К тому же, при всей своей любви к «геттингенским» хроникам, сам «геттингенцем» стать решительно отказывается. Думает: увезу их, хроники‑то, в Петербург и там напечатаю — и мне хорошо (слава пойдет) и геттингенцам (сами еще потом спасибо скажут). Мало того: читая древние германские тексты, примечает наш «Ломоносов», в древнем же германском языке что‑то уж очень много латинских слов и оборотов. Вновь задумывается: эк ведь их, и языка‑то своего толком не знают. Решил: напишу «Немецкую грамматику». А когда стал писать, увидел, что и из русского языка много в немецкий перешло (например, немецкое слово Herr, «господин» то есть, от русского слова того же звучания, но совсем другого знаменования происходит). Как прочитали геттингенцы эту грамматику, так и обомлели. Шум поднялся. А он им в ответ: и опять выходит, глупые вы — для вас немецкий язык родной, вы к нему душою присохли, а мне как иностранцу больше веры, я без всякия страсти взираю… Вот и решайте как отреагировал бы на все это пятидесятидвухлетний «Шлецер».
Что же касается пятидесятидвухлетнего Ломоносова, то он, прочитав «Русскую грамматику» двадцативосьмилетнего Шлецера, действительно обомлел не столько от «нестерпимых погрешностей» ее, сколько от «нерассудиой наглости» ее автора, а больше всего от его «сумасбродства — в произведении слов российских». Шлецер производил слово «боярин» от слова «баран», «король» от немецкого Kerl (мужик). О «князе‑кнехте» было уже сказано. Но больше всего Ломоносова возмутила следующая этимология: «Дева, которое слово употребляется у нас почти единственно в наименовании Пресвятыя Богоматери, производит Шлецер от немецкого слова Dieb (вор), от голландского teef (…..)[13], от нижнего саксонского слова Tiffe (сука)». Если до знакомства с «Грамматикой» Шлецера Ломоносов отзывался о нем хоть и резко, но всегда, что называется, в пределах правил, то свои заметки об этом труде его он заканчивает откровенно бранным словом (кстати, единственный случай такой невыдержанности Ломоносова по отношению к Шлецеру): «Из сего заключить должно, каких гнусных пакостей не наколобродит в российских древностях такая допущенная в них скотина».
Вот почему, отвечая на запрос К. Г. Разумовского, на каком основании он обратился непосредственно в Сенат по делу Шлецера, он ни секунды не колебался в своей правоте (как моральной, так и юридической). Ломоносов объясняет президенту свои действия, опираясь на документ, который им же, президентом, был подписан: «В академическом регламенте, в 13 пункте, повелено стараться, чтоб адъюнкты были все российские. Сие разуметь не иначе должно, как что иностранных не принимать вновь после объявления оного регламента, а особливо где они не положены, как при историографе. Шлецер принят, первое, иностранный, второе, не к месту, сверх стата. И хотя по последнему пункту оного регламента позволено президенту нечто прибавить или переменить, однако ж для важных причин и чтоб то суммы не превосходило». Таким образом, Шлецер стал адъюнктом в нарушение регламента, штатного расписания и того, что сейчас называют «фондом заработной платы».
Далее. Нарушена была не только формула, но и процедура приема: «Наконец Шлецер принят в адъюнкты не токмо без выбору, но и безо всякого выбору и одобрения от Профессорского собрания, но по представлению одного человека…» То есть Миллера. Вспомним: ведь и сам Миллер в свое время попал в профессора, минуя Академическое собрание. Из трех участников конфликта (Шлецер, Миллер, Ломоносов) только он, Ломоносов, был действительно выбран Академическим собранием — причем академики тогда трижды подтверждали свой выбор, ибо Шумахер трижды возвращал дело Ломоносова в Академическое собрание.
Но самым досадным в деле Шлецера Ломоносов считал вот что: «В принятии Шлецера не было ни какой нужды, ни очевидной пользы, ибо принят он по прихотям Миллеровым для споможения в его делах, который должен уже давно был принять и приучить кого к своему делу из природных россиян…»
Чем ближе к концу подходило дело Шлецера, тем более административный характер приобретали высказывания Ломоносова. В последний раз он подал свое мнение 15 октября 1764 года по поводу условий, на которых Шлецера можно было выпустить за границу: «Мое мнение в том состоит, что отпустить помянутого Шлецера в свое место, 1) обрав от него российские манускрипты для всякой предосторожности…, 2) не вступать с ним ни в какие кондиции, ниже обещать каких пенсий, затем, что нет в том ни малейшей надобности, да и самой справедливости противно, ибо выписанные Академиею и действительно членами в ней бывшие знатные ученые люди, принесшие ей подлинные услуги и не показавшие никаких наглостей, отпущены по большей части просто».
Такова в общих чертах история этого конфликта. Научное содержание его накрепко сжато и завязано сложным узлом административно‑государственных, юридических и этических проблем. Можно сожалеть об этом, по согласимся, что Ломоносов‑администратор был просто обязан поступать так, как он поступал, столкнувшись с честолюбивыми и корыстолюбивыми притязаниями способного молодого адъюнкта, впрочем, еще не ознаменовавшего в ту пору свое пребывание в Академии никакими полезными для нее свершениями, но увлекавшегося все больше планами на будущее, под которые требовал себе выгод уже в настоящем. Даже ломоносовская оценка «Опыта изучения русских древностей» и в особенности «Русской грамматики», роковая для обоих произведений с точки зрения их публикации в России (ибо была усугублена тяжелой административной поддержкой), даже она понятна, особенно если вспомнить этимологии Шлецера, неправильные, оскорбительные, кощунственные.