Патриотизм Ломоносова не застит ему света искомой истины. Он остужает горячие головы тех из соотечественников, для кого всякое лыко годится в строку, лишь бы доказать древность и исключительность русского народа: «О грамоте, данной от Александра Великого славенскому народу, повествование хотя невероятно кажется и нам к особливой похвале служить не может, однако здесь об ней тем упоминаю, которые не знают, что, кроме наших новгородцев, и чехи оною похваляются». Точно так же скептичен он и по отношению к преданию, согласно которому Рюрик происходил от римского императора Августа (Октавиана): «…многие римляне переселились к россам на варяжские береги. Из них, по великой вероятности, были сродники коего‑нибудь римского кесаря, которые все общим именем Августы, сиречь величественные или самодержцы, назывались. Таким образом, Рурик мог быть коего‑нибудь Августа, сиречь римского императора сродник. Вероятности отрешись не могу; достоверности не вижу».
Как видим, Ломоносов, закладывая основы отечественной историографии, самое серьезное внимание уделял критическому анализу источников. Это был ответ русского ученого на упрек норманистов нашим историкам в ненаучном подходе к летописям. Кроме того, это был еще один (наряду с бесспорными доказательствами древности славянских племен) удар по исходным позициям норманизма вообще. То же самое можно сказать и о рассуждениях Ломоносова относительно происхождения слова «Русь». Норманисты его считали скандинавским. Ломоносов же считал, что это слово, с одной стороны, могло быть южнорусского происхождения (что впоследствии подтвердилось), с другой стороны, было принесено варягами‑россами, которые, в отличие от варягов‑скандинавов, жили в Пруссии. Такое двойственное решение подсказывала летопись, из чтения которой можно вывести, что существовала как северная, так и южная Русь. Вопрос о происхождении слова «Русь» и сейчас еще не получил окончательного ответа. Советская историческая наука (Б. Д. Греков, М. А. Алпатов и другие) склонна следовать здесь за Ломоносовым. Но с одной существенной оговоркой, которая касается «варягов‑россов».
|
Опираясь на средневековые русские источники и свидетельства польских историков Мартина Кромера (1512—1589) и Матвея Претория (1635—1707), Ломоносов пришел к выводу, что, кроме скандинавских варягов, были еще и варяги‑россы, которые «с древними пруссами произошли от одного поколения» (и поколение это было славянским), что, следовательно, Рюрик и его братья были славянами, ибо новгородцы, утверждал он, пригласили княжить не скандинавских варягов, а именно варягов‑россов из южной Прибалтики. Таким образом, противоречивость летописца, отмеченная Байером и Миллером (враждебные взаимоотношения русских с варягами и мирное их призвание в Новгород), устранялась как бы сама собою (потому и пригласили мирно, что были с варягами‑россами единоплеменниками). Сила ломоносовской убежденности в этом пункте была настолько велика, что его, как уже говорилось, принял даже Миллер. Однако именно в этом пункте Ломоносов оказался не прав. Были в «Древней Российской истории» и другие частные неточности, которые, впрочем, не затмевают огромного научного значения этого труда.
Ломоносов первый в русской историографии описал многовековую древнейшую историю славян, в основе своей не отмененную и по сей день. Он показал также большую роль славянских племен в разрушении Римской империи, следовательно, — в переходе Европы от античности к средневековью: «…нет сомнения, что в войнах готских, вандальских и лонгобардских великое сообщество и участие геройских дел приписывать должно славянам. Показывает помянутый Прокопий соединение их с лонгобардами, гепедами и готами… От великого множества славян, бывших с прочими северными народами в походах к Риму и Царюграду, произошло, что некоторые писатели готов, вандалов и лонгобардов за славян почитают…» Здесь Ломоносов объективно вступал в противоборство со всей позднейшей реакционной историографией XIX—XX веков, возлагавшей лавры победителей Рима на одних германцев, которые посредством этого завоевания якобы влили свою молодую и бодрую кровь в скудеющие жилы «старушки» Европы.
|
Кроме того, начиная со вступления и на протяжении всей книги, Ломоносов описывал и осмыслял русскую историю как важное звено мирового исторического процесса. Причем делал это, опираясь на такой широкий и многообразный круг источников, который не был доступен в 1750‑е годы ни одному из его современников (даже Миллер в ту пору не мог сравниться с ним в этом отношении).
Печатание «Древней Российской истории», как мы помним, затянулось. Одновременно с заботами по наиудобнейшему для читателей ее изданию Ломоносов был поглощен новыми историографическими замыслами.
В 1760 году вышел в свет его «Краткий Российский летописец с родословием». Книга состояла из трех разделов. Первый — «Показание Российской древности, сокращенное из сочиняющейся пространной истории», — представлял собою резюме первой части «Древней Российской истории». Второй раздел не имел особого названия; в нем в хронологической последовательности перечислялись князья и цари от Рюрика до Петра I с указанием главных событий правления каждого из них. Третий, генеалогический, раздел назывался «Родословие Российских государей мужеского и женского полу и брачные союзы с иностранными государями».
|
В работе над «Кратким Российским летописцем» Ломоносову помогал библиотекарь Академии наук Андрей Иванович Богданов (1693—1766), который был автором второго раздела. Впрочем, Ломоносов основательно отредактировал богдановский текст, приноравливая его к своему стилю.
Популярность этой небольшой книги (шесть листов) превзошла все ожидания. С июня 1760 года по апрель 1761 года вышло три ее издания небывалым доселе общим тиражом более шести тысяч экземпляров. Но и этого оказалось мало. Люди переписывали ее от руки (некоторые списки дошли до нашего времени). Россия, пережив в начале века бурный период ломки старого жизненного уклада и нигилистического отношения к прошлому, затосковала по своей истории. «Краткий Российский летописец» с интересом был встречен и на Западе: в 1765 году в Лейпциге он вышел в переводе на немецкий, а два года спустя в Лондоне появился его английский перевод.
Спустя три года после выхода «Краткого Российского летописца» мать Павла Петровича Екатерина II, всерьез изучавшая прошлое доставшейся ей в управление страны, указала Ломоносову через президента Академии художеств И. И. Бецкого составить сюжеты для живописных картин из русской истории, которыми намеревалась «украсить при дворе некоторые комнаты». Ломоносов, как теперь говорят, был «в материале» и тут же написал требуемый текст. Но он, сам художник, понимал, как много значат детали в искусстве, и поэтому обратился к вице‑канцлеру А. М. Голицыну с просьбой о разрешении поработать в архивах на предмет отыскания некоторых важных исторических подробностей: «Ваше сиятельство всепокорнейше просить принимаю смелость о учинении мне милостивого вспоможения о произведении некоторого дела, служащего к чести российских предков… Немалый здесь нахожу недостаток в изображении старинного нашего платья, разных чинов. Сведение о сем сыскать едва ли где лучше можно, как в Архиве Коллегии иностранных дел. Особливо ж есть в оной описание коронации и других церемоний государя царя Михаила Федоровича с личными изображениями на паргаменте. Сообщением сего можете, милостивый государь, подать мне великое вспомоществование».
К письму Ломоносов приложил составленное им описание сюжетов под названием «Идеи живописных картин из Российской истории». Картины (числом двадцать пять) должны были охватить историю России от Олега до Смутного времени. Письмо к А. М. Голицыну показывает, что Ломоносов собирался завершить будущую галерею картиной венчания Романовых на царство. Под его пером обрели зримые очертания основные события допетровской истории. Вот «Олег князь приступает к Царюграду сухим путем на парусах», а вот уже он, «угрызен от змея, умирает»… Вот Ольга мстит древлянам, огнем истребляя их город Искоростень за смерть Игоря… Святослав сражается с печенегами на днепровских порогах — окруженный печенежскими трупами, сам «уже раненный», на волосок от смерти… Мстислав борется с Редедей… Мономах принимает корону византийских императоров… А вот и «победа Александра Невского над немцами ливонскими на Чудском озере»… Вот Иван III бросает наземь ордынскую грамоту… Вот «приведение новгородцев под самодержавство»: вечевой колокол «летит сброшен с колокольни», «Марфе‑посаднице руки назад вяжут», «новгородцы, коих к Москве отвозят, прощаются с своими ближними»… Вот смерть Гришки Отрепьева («погибель Расстригина»), которого «многими ранами уязвленного и окровавленного за ногу веревкою тянут», а Шуйский «уверяет народ с Красного крыльца, что оный Дмитрий был ложный…». Вот на нижегородской пристани старик купец «Козма Минич» пробуждает в народе «охоту к освобождению отечества от разорения»…
Три великих события, по мысли Ломоносова, определили историческое развитие допетровской России: принятие христианства, свержение татаро‑монгольского ига, отпор польскому нашествию 1612 года (и как результат — начало династии Романовых).
Картина «Основание христианства в России» представлялась Ломоносову как большое эпическое полотно: «Великий князь Владимир (при нем супруга Анна, греческая царевна, сыновья от прежних жен, некоторые греки, с царевною приехавшие) повелевает сокрушать идолов, почему иных рассекают, иных жгут, иных с гор киевских бросают в воду и плавающих с шестами погружают или от берегу отпихивают, камнями бросают, камни к ним привязывают… На Почайной речке, на берегу, стоит первый митрополит Киевский Михаил со всем собором, иных сам погружая, иных — нижнее духовенство. Иные, забредши в воду, сами погружаются обоего пола и всякого возраста люди, матери со младенцами и пр. Иные, выходя из воды, принимают от священников кресты на шею и благословение, помазуются миром, одеваются. На горе начинают строить церковь Десятинную, ставят кресты на места сверженных идолов».
Монументально‑героической виделась Ломоносову картина «Начало сражения с Мамаем»: «С обеих сторон стоят полки: с правой российские, с левой татарские. В форгрунде великий князь Димитрий Иванович, все готовятся к бою. Посередке татарин Челубей, ростом как Голиаф, сражается с Пересветом, чернцом‑схимником. Оба друг друга пронзили копьями. Сражение начинается в войске».
Смутное время трактуется Ломоносовым трагедийно. Образы отдельных героев показаны в связи с грандиозным образом судьбы народа, переживающего роковые минуты. Так изображаются Расстрига, Василий Шуйский и Козьма Минин. Так изображен и князь Дмитрий Михайлович Пожарский: «…бьется с поляками, разоряющими Москву, и уже раненного жестоко велел себя кверху поднять и своих ободряет против неприятеля». Но наибольшего трагизма достигает образ Гермогена, томящегося в варшавском застенке. Народ здесь не показан, но его историческая судьба, по существу, является главной темой картины: «Гермоген, патриарх Московский, посажен в тюрьме и, уже умирая голодом и жаждою, не согласуется с принуждающими поляками, чтобы возвести на царство польского королевича Владислава, но проклятием оное отрицает и от Михаила Салтыкова, который нож на него занес, крестом обороняется».
Как видим, общая концепция истории допетровской Руси (и не только «до великого князя Московского Ивана Васильевича», как сообщал Ломоносов в Академическую канцелярию в феврале 1763 года, а вплоть до первой половины XVII века) уже забрезжила в его сознании. К этому времени Ломоносову были ясны, наряду с государственно‑патриотическими, и высокие гуманистические уроки музы истории Клио. Если как патриот и гражданин Ломоносов был восхищен зрелищем геройских дел, то как гуманист он приходил в содрогание от того же зрелица:
О смертные, на что вы смертию спешите?
Что прежде времени вы друг друга губите?
Или ко гробу нет кроме войны путей?
Везде нас тянет рок насильством злых когтей!..
Коль многи обстоят болезни и беды,
Которым, человек, всегда подвержен ты!
Кроме что немощи, печали внутрь терзают,
Извне коль многие напасти окружают:
Потопы, буря, мор, отравы, вредный гад,
Трясение земли, свирепы звери, глад,
Падение домов, и жрущие пожары,
И град, и молнии гремящие удары,
Болота, лед, пески, земля, вода и лес
Войну с тобой ведут, и высота небес.
Еще ли ты войной, еще ль не утомился
И сам против себя вовек вооружился?
Эти стихи — из второй песни поэмы «Петр Великий». Они написаны человеком, который уже в течение десяти лет был погружен в русскую и мировую историю и прекрасно знал, что история любого народа — это непрекращающиеся войны. Вот почему так патетически звучит вслед за этими вопросами обращение к прошлому на предмет отыскания смысла в этой бесконечной батальной сцене, именуемой историей:
Открой мне бывшие, о древность, времена!
Ты разности вещей и чудных дел полна.
Тебе их бытие известно все единой:
Что приращению оружия причиной?
С натурой сродна ты, а мне натура — мать:
В тебе я знания и в оной тщусь искать.
Далее возникает величественный, но не вполне различимый за сумраком веков образ самой Клио, изрекающей поэту, какою должна быть древность в его писаниях. Простота и нагота — вот атрибуты истинной истории. Она чуждается «тщания», вообще искательства и потому — «не ясна», загадочна для людей:
Уже далече зрю в курении и мраке
Нагого тела вид, не явственный в призраке,
Простерлась в облака великая глава,
И ударяют в слух прерывные слова:
«Так должно древности простой быть и не ясной,
С народов наготой, с нетщанием согласной».
Обращает на себя внимание то, что среди двадцати пяти сюжетов картин из русской истории, предназначенных для убранства дворца, Ломоносов не нашел места для сюжета о мирном призвании варягов на Русь. Надо думать, что он не считал это событие равновеликим принятию христианства, освобождению от ордынского ига или отпору польскому нашествию.
Однако ж, если Ломоносов полагал вопрос о скандинавском происхождении русского государства исчерпанным, норманисты держались на этот счет другого мнения. Тем более что как раз в ту пору, когда жить Ломоносову оставалось немногим более трех лет, они получили мощное подкрепление в лице молодого, талантливого, энергичного и целеустремленного Августа Людвига Шлецера (1735—1809).
Шлецер прибыл в Петербург в ноябре 1761 года. Уроженец города Ягштадта в графстве Гогенлоэ, на юго‑западе Германии, к этому времени он успел закончить Виттенбергский и Геттингенский университеты, получив отличное общее историко‑лингвистическое образование и избрав для специализации восточные древности. Мечтая о путешествии на Ближний Восток, он отправляется в Швецию, чтобы заработать деньги на воплощение своей мечты. В Стокгольме он написал первые научные труды, обещавшие в юном (едва за двадцать) историке большого ученого с широким взглядом на вещи, эрудированного и основательного. Он знал пятнадцать языков (напомним, что Ломоносов, владевший двенадцатью языками, почти не уступал ему в этом пункте). «Новейшая история учености в Швеции» (1756—1760) была написана Шлецером по‑немецки, «Опыт всеобщей истории торговли и мореплавания» (1758) он издал на шведском языке.
По возвращении в Геттинген он уже готов был отправиться в путешествие к истокам европейской цивилизации, но судьба распорядилась иначе, избрав своим орудием Миллера, которому как раз тогда понадобился домашний учитель и помощник в работе над русскими летописями. Шлецер принял его приглашение переехать в Россию, думая, что поездка на Ближний Восток всего лишь откладывается. Между тем русская история настолько захватила его, что он так и не увидел колыбели трех великих религий, но никогда не сожалел об этом и на склоне дней считал годы, прожитые в России, лучшей порой, а труды по русской истории — «главным и любимым» делом всей своей жизни. Да и то сказать — Россия, по малой изученности ее, открылась Шлецеру как огромный культурный мир, в равной мере не похожий на Запад и на Восток и совершенно гипнотически привлекающий к себе: «Русская древняя история! Я почти теряюсь в величии оной! История такой земли, которая составляет 9‑ю часть обитаемого мира и в два раза более Европы: такой земли, которая в два раза обширнее древнего Рима, хотя и называвшегося обладателем вселенной, — история такого народа, который уже 900 лет играет важное лицо на театре народов… Раскройте летописи всех времен и земель и покажите мне историю, которая превосходила бы или только равнялась бы русской! Это история не какой‑нибудь земли, а целой части света, не одного народа, а множества народов».
Впрочем, все это будет сказано спустя больше сорока лет после приезда его в Россию. Но тогда, сразу по приезде… Тогда ему пришлось вступить в поединок с самым ярким и ярым, самым сильным и гениальным представителем «народа, который уже 900 лет играет важное лицо на театре народов». Поединок этот пробудил в современниках и потомках такие страсти, которые и по сей день никак не улягутся.
Отношения Ломоносова и Шлецера — это в высшей степени противоречивая страница истории нашей культуры. Причем противоречивость здесь носила отнюдь не случайный, а принципиальный (и потому неизбежный) характер. Ни досадовать на нее, ни умалчивать о ней, ни злорадствовать по ее поводу нельзя. Вообще: не надо горячиться. Апологеты Шлецера совершенно искренне негодуют на Ломоносова за то, что он с самого начала занял непримиримейшую позицию по отношению к одному из великих европейских ученых, и объясняют это национальной неприязнью (забывая о том, что при жизни Ломоносова Шлецер еще не был тем Шлецером, которого почитали Карамзин, Пушкин, С. Соловьев и читал Карл Маркс). Сторонники Ломоносова всю вину взваливают на «шибко ученого» Шлецера, которому‑де безразличны были судьбы России (забывая о том, что он всегда относился уважительно к ее истории).
Между тем подобные оценки гораздо больше характеризуют «оценщиков», нежели самих участников конфликта. Единственно верная установка, с которой следует подходить к отношениям Ломоносова и Шлецера, — это установка на то, что в них воплотились совершенно непохожие человеческие, мировоззренческие и культурные типы. Глубоко неверно и неплодотворно было бы выяснять, кто из них «выше», а кто «ниже» как исследователь. Этот путь ведет в тупик, где противоборствуют глухие друг к другу национальные амбиции. Ломоносов и Шлецер — просто разные.
Памятуя об этом, проследим, как развивались отношения между ними с момента приезда Шлецера в Россию. Причем попробуем, насколько это возможно, посмотреть на сложившуюся ситуацию сначала глазами Шлецера, а потом — Ломоносова.
Итак, Шлецер приехал в Петербург в ноябре 1761 года. Ему двадцать шесть лет. Он талантлив и честолюбив. У него за плечами несколько лет самостоятельной работы, печатные труды. Он полон оригинальных идей, касающихся закономерностей развития европейской цивилизации. Короче, он знает себе цену.
В Петербургской Академии, несмотря на то, что в ее штате было два профессора‑историка (Миллер и И.‑Э. Фишер), он во всем, что касается серьезных историографических исследований, застает картину унылую с точки зрения профессионала, но отрадную с точки зрения честолюбца: огромные залежи совершенно неизвестного на Западе исторического материала и ни малейшего, как он решил, представления о его научной обработке. Впрочем, статьи Байера и Миллера не могли не внушать ему доверия. Что же касается русских историков, то их, по существу, не было. «История Российская» Татищева не напечатана, а сам автор уже более десяти лет как умер. «Древняя Российская история» Ломоносова также еще не напечатана, но автор ее, хотя и жив, является профессором химии, — следовательно, дилетантом в истории, а потому его можно не принимать всерьез.
Перед Шлецером открывались более чем заманчивые перспективы: он станет первооткрывателем русской истории для Запада (ему уже было ясно, что все написанное там о ней не выдерживает никакой критики); кроме того, он станет богатым человеком, ибо эта работа (а работа предстояла огромная) укрепит европейский престиж государства Российского и принесет ему профессорский оклад в Академии, да и на Западе его ждут большие гонорары за публикацию русских исторических материалов. Впоследствии Шлецер признавался, что его целью было «в Германии обращать в деньги то, что узнавал в России», и добавлял при этом: «Я полагал, что с величайшей точностью рассчитал дальнейший ход моего дела, каким бы случайностям оно ни подвергалось».
Поначалу все шло как нельзя лучше. Шлецер устроился учителем в доме Миллера. Он быстро нашел общий язык с Таубертом (даже называл себя в шутку «тайным советником» Тауберта). В июле 1762 года, то есть спустя восемь месяцев после приезда в Петербург, Шлецер был назначен адъюнктом при историографе (Миллере). При содействии Тауберта он получил доступ к рукописным материалам академической библиотеки, нашел поддержку у некоторых академиков, а также познакомился с влиятельными придворными. В общем, положение его в Петербурге сделалось достаточно прочным.
Приступив к изучению летописей, Шлецер справедливо рассудил, что, не зная русского языка, из них нельзя извлечь достоверную информацию. Чтению источников сопутствует у него ускоренное овладение языком оригинала. Итогом первых двух лет пребывания Шлецера в Петербурге стал его труд «Опыт изучения русских древностей в свете греческих источников». Это был сборник историко‑филологических этюдов на латинском языке, где на основе сопоставлений делался вывод о решающем влиянии греческого языка на древнерусский. В мае 1764 года Шлецер представил его в Академическую канцелярию с тем, чтобы, по освидетельствовании академиками, опубликовать его. Компетентных судей в Академии было трое — Миллер, Фишер и Ломоносов. Первые двое высказались о работе Шлецера сдержанно, но доброжелательно. Отзыв Ломоносова был краток и резок: «Этот опыт написан так, что всякий читатель, незнакомый с русским языком, обязательно сочтет последний происходящим от греческого языка, а это противоречит истине. Поэтому данный опыт в теперешнем его виде обнародованию не подлежит. Умалчиваю о многом другом, что также требует исправления».
Дело для Шлецера осложнялось тем, что свой «Опыт» он рассматривал в ряду других работ по русской истории, намеченных к исполнению, как основание для присуждения ему звания профессора Петербургской Академии наук. Причем было два возможных варианта: либо он становится ординарным профессором (оклад не менее 800 рублей в год), либо его избирают иностранным почетным членом Академии (200 рублей в год и соответственно меньший объем работы). Но и в том и в другом случае Шлецер не собирался оставаться в России. Направляя «Опыт» в Канцелярию, Шлецер сопроводил его рапортом, в котором просил отпустить его в Германию на три месяца для устройства домашних дел и намекал на то, что неплохо было бы подумать о новом служебном назначении его: «Если же своей почти двухгодичной службой при имп. Академии мне посчастливилось угодить ей и если она вследствие того признает меня достойным служебного назначения, то я очень желал бы, чтобы имп. Академия соблаговолила объявить мне в таком случае свое суждение еще до моего отъезда».
Академики, обсудив ситуацию, предложили Шлецеру представить «План всем упражнениям, которые при Академии отправлять может». Он менее чем через неделю подал требуемое. План Шлецера состоял из двух разделов, которые не столько даже систематизировали круг его интересов в русской истории, сколько обозначали необходимые этапы ее научного освоения. Это была в полном смысле слова исследовательская программа. Первый этап должно было целиком посвятить работе над источниками и прежде всего над летописью, а потом уже над иностранными свидетельствами о России и русских. Русское источниковедение — это совершенно невозделанное поле, и обрабатывать его — «это не значит продолжать то, на чем другие остановились, это значит начинать сначала». Русская летопись в основе своей — это Нестор. Все остальные летописные свидетельства о древнем периоде русской истории — это позднейшие наслоения и искажения. Задача историографа — очистить Нестора от них. Только после этого можно будет приступить к научному повествованию о русской истории, которое охватит более чем семисотлетний период от Рюрика до последнего представителя начатой им династии. Здесь он собирался, наряду с источниками, использовать труды Татищева и Ломоносова. Далее Шлецер предполагал (об этом речь шла уже во втором разделе плана) создать целый ряд научно‑популярных книг по истории, филологии, географии и статистике.
Казалось бы: ну, что можно иметь против этого? Неужели хоть кто‑нибудь мало‑мальски сведущий в исторической науке будет возражать и доказывать, что он не достоин профессорского звания? Однако ж именно некомпетентные в истории академики (Эпинус и др.) как раз и поддержали, причем самым решительным образом, кандидатуру Шлецера. А вот мнения историков разделились. Фишер высказался «за», но в характерно осторожных выражениях: «Если г. Шлецер то, что обещал, исправить может, то я не сомневаюсь, чтоб не был он достоин произведения в академические профессоры». Миллер, не ставя под сомнение «способности и прилежания» Шлецера, считал, что сделать его ординарным профессором можно, но при условии, что он согласится «всю свою жизнь препроводить в здешней службе». А поскольку это невозможно, ибо Шлецер собирался, уехав из России, публиковать русские материалы за границей (что было выгоднее), то его следует назначить «иностранным членом с пенсионом» и обязать при этом, чтобы он «ничего, что до России касается, в печать не издавал» без предварительного согласия Петербургской Академии наук. Наконец, самым резким и обидным для Шлецера вновь оказался ломоносовский отзыв. Ломоносов поставил под сомнение голоса, отданные за Шлецера академиками, во‑первых, не имеющими отношения к истории, во‑вторых, сплошь иностранцами, а свое собственное мнение о нем высказал очень даже недвусмысленно: «Свидетельства иностранных профессоров о знании г. Шлецера в российских древностях почитать должно недействительными, затем что они сами оных не знают. Что ж до меня надлежит, то оному Шлецеру много надобно учиться, пока может быть профессором российской истории». Второй свой отзыв, касающийся уже непосредственно Шлецерова плана работ, Ломоносов завершил такими вот словами (едва ли не издевательскими, с точки зрения Шлецера): «Впрочем, г. Шлецер может с пользою употреблять успехи свои в российском языке, не сомневаясь о награждении за его прилежание, ежели он, не столь много о себе думая, примет на себя труды по силе своей». Тут можно подумать, что Шлецеру вообще предлагалось оставить занятия историей в том объеме, в каком он наметил.
Ну, что ж, он еще покажет этому русскому химику «успехи свои в российском языке» и в «российской истории»! А пока Шлецер усердно, но торопливо снимает копии с русских исторических документов. И действительно: надо спешить, ибо еще неизвестно, сделают ли его ординарным профессором. Скоро ему придется покинуть Россию, и тогда — прощайте, русские архивы, прощай, слава первооткрывателя русской истории… Сейчас он всего лишь адъюнкт, и не имеет русского подданства, и потому лишен права работать в архивах. Но спасибо Тауберту: как истинный покровитель он не только открыл ему доступ к рукописям, но и снабдил его копиистом, — и все это в глубокой тайне. Уже скопированы древнейшие памятники русской письменности, документы XVII века, материалы начала XVIII века, которые были приготовлены для Вольтера, и многое другое. Но все‑таки надо спешить.
А тут еще этот химик, этот ужасный человек, при одном имени которого все в Академии трясутся от страха… Мало того, что он поставил под сомнение исследовательские возможности его, Шлецера, да еще надменно советовал ему же, Шлецеру (прирожденному лингвисту), как следует выучиться русскому языку, теперь этот Ломоносов (конечно же, уязвленный Шлецеровым планом работ в своем авторском и национальном самолюбии) решил нанести ему удар, почти убийственный для всего его плана, а именно: закрыть ему доступ в архивы. Воистину варварский способ вести научный поединок — с обезоруженным противником.
Выбрав момент, когда президент был в отъезде, 2 июля 1764 года Ломоносов направил в Сенат представление следующего содержания: «Уведомился я, что находящийся здесь при переводах адъюнкт Шлецер с позволения статского советника Тауберта переписал многие исторические известия, еще не изданные в свет, находящиеся в библиотечных манускриптах, на что он и писчика нарочного содержит. А как известно, что оный Шлецер отъезжает за море и оные манускрипты, конечно, вывезет с собою для издания по своему произволению, известно ж, что и здесь издаваемые о России чрез иностранных известия не всегда без пороку и без ошибок… того ради сим всепокорнейше представляю, не соблаговолено ли будет принять в рассуждении сего предосторожности».
Скорее всего Ломоносов отнес это представление в Сенат самолично, так как уже на следующий день, 3 июля, в Академической канцелярии был получен сенатский указ, чтобы «у объявленного Шлецера, ежели по вышеписанному представлению исторические известия, не изданные в свет, найдутся, все отобрать немедленно». Кроме того, в Коллегию иностранных дел было направлено предписание не выпускать Шлецера за границу.