Глава тринадцатая. Глава четырнадцатая




Задолго до этого стремление Шиллера к узрению "истинного человека" вставало перед моей душой; теперь же, когда гетевская "сказка-загадка" стала загадкой для меня самого, оно снова возникло передо мной. Я видел, как воспринял Гете шиллеровское представление об "истинном человеке". Его не менее, чем его друга, волновал вопрос: как теневое отображение духовного в душе находит чувственно-телесное и как природное в физическом теле возвышается до духовного?

Переписка между друзьями — Гете и Шиллером — и все, что можно знать об их духовном общении, свидетельствует о том, что шиллеровское решение было для Гете слишком абстрактным, слишком односторонне-философским. Он противопоставил ему очаровательные образы реки, разделяющей два мира, блуждающих огней, ищущих путь из одного мира в другой, змеи, которая должна пожертвовать собой, чтобы образовать мост между обоими мирами, "прекрасной лилии" по "ту сторону" реки, которую жители "этой стороны" предощущают как пребывающую в духе, и многое другое. Шиллеровскому философскому решению он противопоставил сказочно-поэтическое воззрение. Гете чувствовал, что приближение к воспринятой Шиллером загадке души при помощи философских понятий обедняет человека в его поисках своего истинного существа; он хотел приблизиться к этой загадке в сфере душевных переживаний.

Сказочные образы Гете указывают на имагинации, встававшие перед искателями духовных переживаний души еще задолго до Гете. Некоторое подобие трем королям сказки можно найти в "Химической свадьбе Христиана Розенкрейца"[78]. Другие образы — это повторение образов, которые в прежние времена являлись человеку, идущему по пути познания. Но у Гете эти образы даны в прекрасной и благородной художественно-поэтической форме, тогда как в прошлом им недоставало этого.

В этой сказке Гете довел творческое воображение до той границы, за которой оно переходит во внутренний душевный процесс, который является познавательным переживанием истинных духовных миров. Мне казалось, что, углубляясь в это произведение, можно глубже заглянуть в душу Гете.

Для меня было важно не объяснение сказки, а побуждения к душевному переживанию, исходившие из моей работы над сказкой. Эти побуждения оказали влияние на мою дальнейшую душевную жизнь, вплоть до формы созданных мной позже драм-мистерий[79]. Однако для моих работ, связанных с Гете, в сказке я мог почерпнуть немногое. Ведь я придерживался мнения, что, создавая это произведение, Гете, как бы побуждаемый внутренней силой полубессознательной душевной жизни, в своем мировоззрении превзошел самого себя. И здесь у меня возникло серьезное затруднение. Мое толкование Гете для кюршнеровской "Немецкой национальной литературы" я мог продолжить лишь в том духе, в каком оно было начато, но меня самого оно уже не удовлетворяло. Ведь Гете, как говорил я себе, в период создания своей "Сказки" как бы заглянул сквозь границу духовного мира в сам духовный мир. А то, что он пишет о процессах природы, вновь отвлекает внимание от этого прозрения. Поэтому нельзя толковать его, не принимая во внимание это его прозрение в духовный мир.

И хотя из углубления в сказку сначала я для моих посвященных Гете работ ничего не приобрел, оно все же вызвало множество душевных побуждений. То, что вливалось в душу в связи со сказкой, стало для меня важным материалом для медитаций. Я постоянно возвращался к нему. Эти занятия подготовили тот настрой, с которым я приступил к моей веймарской работе.

 

Глава тринадцатая

 

Именно в этот период моя внешняя жизнь была до предела насыщена общением с людьми. Часто я встречался и со старыми друзьями. Насколько ограниченной была для меня возможность говорить об упомянутых здесь вещах, настолько интенсивными были духовные и душевные узы, связывавшие меня с друзьями. Мне часто вспоминаются те бесконечные беседы, которым мы предавались в то время в одном из знаменитых кафе[80]на Михаэльплац в Вене. Я вспоминал их в особенности в то время, когда после мировой войны старая Австрия была разрушена. Ибо предпосылки ее распада уже тогда были налицо. Однако никто не хотел в этом признаваться. У каждого был наготове тот или иной рецепт, в зависимости от его национальных или культурных наклонностей. И если возвышенны идеалы, живущие в зарождающихся течениях, то не менее возвышенны в своем трагизме идеалы, возникающие во времена упадка и желающие задержать его. Подобные трагические идеалы жили тогда в душах лучших венцев и австрийцев.

Я часто вызывал у этих идеалистов дурное настроение, когда высказывал убеждения, навеянные мне увлечением эпохой Гете. В эту эпоху, говорил я, была достигнута высшая точка западного культурного развития, которую не удалось удержать в последовавшее за этой эпохой время. Естественнонаучная эпоха с ее последствиями для жизни человека и народа означает упадок. Для дальнейшего развития нужен совершенно новый импульс — с духовной стороны. Если следовать по уже проложенным в духовном направлении путям, то невозможно будет продвижение вперед, придется возвращаться. В Гете эпоха достигает высочайшего развития, но это не начало ее, а конец. Гете извлекает выводы из предыдущего развития, которое именно в нем находит свое полное выражение, но не может далее продолжаться, не коснувшись более глубоких истоков духовного переживания, чем те, которые содержатся в этом развитии. В таком настрое писал я последние части моей работы, посвященной Гете.

Именно в этом настрое я впервые познакомился с сочинениями Ницше. "По ту сторону добра и зла" была первой из его книг, прочитанных мной. Метод его захватил меня, но в нем было и нечто отталкивающее. Ницше мне давался с трудом. Мне нравился его стиль, нравилась его смелость, но мне совершенно не нравилась его манера говорить о глубочайших проблемах, не погружаясь в них душой в сознательном духовном переживании. И все же мне казалось, что он говорит о многом, бесконечно близком мне по духовному переживанию. Я чувствовал, что близок ему в его борьбе, и ощущал потребность выразить эту близость. Ницше был для меня одним из самых трагических людей современности. И этот трагизм глубоко ощущающей человеческой души вытекал, по моему убеждению, из общей духовной атмосферы естественнонаучной эпохи. В таких переживаниях провел я последние годы моей венской жизни.

Незадолго до окончания первого периода моей жизни мне представился случай посетить Будапешт и Тран-сильванию. Один из моих друзей, родом из Трансильва-нии, который все эти годы относился ко мне с редкой преданностью (о нем я уже упоминал), познакомил меня со многими своими земляками, проживающими в Вене. И вот к моему и так уже обширному кругу знакомых прибавился и круг трансильванцев. Среди последних были супруги Брейтенштейн[81], с которыми я подружился в то время и которые до сих пор относятся ко мне самым сердечным образом. Уже давно они занимают руководящее положение в Венском Антропософском обществе.

Благодаря общению с трансильванцами мне выпала возможность совершить путешествие в Будапешт. Столица Венгрии с ее столь отличным от Вены характером произвела на меня глубокое впечатление. Особую прелесть этому путешествию придавали очаровательная природа и встречи с полными темперамента и музыкально восприимчивыми людьми. Если смотреть из окна вагона, создается впечатление, что сама природа здесь по-особому поэтична и что люди, не обращая особого внимания на эту привычную для них поэзию природы, живут в ней под лад собственной, внутренней музыке сердца. И уже в Будапеште перед вами открывается мир, на который другие европейские народы взирают с большим участием, но который они не могут понять до конца. Темный фон, освещаемый мерцанием красок. Когда я стоял перед памятником Францу Деаку[82], сущность этого народа предстала моему взору как бы сконцентрированная в этом человеке. В голове создателя той Венгрии, которая существовала с 1867 по 1918 годы, жила твердая, гордая воля, действующая смело и без хитрости, но со стихийной непосредственностью. Я почувствовал, как субъективно верен для каждого венгра часто слышанный мной девиз: "Вне Венгрии нет жизни, а если и есть, то это уже другая жизнь".

Ребенком, живя у венгерской западной границы, я замечал, как ощущали немцы эту твердую, гордую волю; теперь же, в центре Венгрии, я узнал, как эта воля приводит мадьяра к замкнутости, которая с известной наивностью напускает на себя естественный для нее лоск и скорее открывается скрытому взору природы, чем открытому взору людей.

Через полгода после этой поездки мои трансильванские друзья пригласили меня прочитать лекцию в Германштадте[83]. Был канун Рождества. Путь проходил по широким равнинам, среди которых раскинулся город Арад. В сердце моем звучали полные душевного томления стихи Ленау, когда взор скользил по этим равнинам; всюду ширь, которой не видно конца. Мне пришлось переночевать в пограничном местечке между Венгрией и Трансильванией. Полночи я просидел за столиком в комнате для приезжающих. За другим столом сидели карточные игроки. Здесь были представлены все национальности, которые можно было встретить тогда в Венгрии и Трансильвании. Люди эти играли со страстностью, переходящей через край чуть ли не каждые полчаса и выражавшей себя как бы в душевных облаках, которые, вздымаясь над столом, боролись между собой, как демоны, и совершенно поглощали людей. Какое различие в проявлении страстности у разных народов!

В Германштадт я приехал в день Рождества и был введен в общество трансильванских саксонцев, которые жили здесь среди румын и мадьяр. Благородная народность, желающая достойно сохранить себя, несмотря на упадок, который она не хотела замечать. Занесенная столетия тому назад на восток, но хранящая еще воспоминания о прежней жизни, эта немецкая народность желала сохранить верность своим первоистокам, однако это придавало ее душевной организации черту отчужденности от мира, которая выражалась в жизни как привитая воспитанием веселость. Я провел прекрасные дни среди немецкого духовенства евангелической церкви, среди учителей немецких школ и других немцев-трансиль-ванцев. Сердце мое с теплотой раскрывалось навстречу этим людям, развивавшим в заботе о своей самобытности культуру сердца, обращенную прежде всего к другим сердцам.

Теплота эта жила в моем сердце и тогда, когда я, закутанный в толстую шубу, ехал на санях в лютый мороз по хрустящему снегу со своими старыми и новыми друзьями в сторону юга, к Карпатам (Трансильванским Альпам). Издалека — это черный, лесистый, почти отвесный склон горы. Вблизи же перед нами раскрылся дикий, ущелистый, порой навевающий ужас горный ландшафт.

Средоточием всех моих тогдашних переживаний был мой старый друг[84]. Он все время придумывал что-то новое, чтобы я ближе познакомился с трансильванскими саксонцами. Он и теперь делил свое время между Веной и Германштадтом. Чтобы сохранить трансильванское саксонское население, он основал еженедельную газету в Германштадте. Предприятие это, в котором принимали участие почти все представители саксонства, целиком основывалось на идеализме и не содержало в себе ничего практического. Через несколько недель газета закрылась.

Благодаря таким событиям, как это путешествие, посылаемым мне судьбой, я мог выработать отношение к внешнему миру, которое давалось мне нелегко, в то время как жизнь в духовном элементе была для меня чем-то совершенно естественным.

В Вену я возвращался с грустными воспоминаниями. Вскоре после приезда мне в руки попала книга, о "духовном богатстве" которой говорили в самых широких кругах: "Рембрандт как воспитатель". Эта книга обсуждалась повсеместно, и при этом всегда говорили о появлении совершенно новой духовности. Но именно на этом явлении я убедился, насколько же я был одинок со своей душевной организацией среди современной мне духовной жизни.

Эта столь превозносимая всем миром книга ощущалась мной так: некто в течение нескольких месяцев решил проводить каждый вечер в хорошем кафе, прислушиваясь ко всем "остроумным" суждениям, высказываемым сидящими за своими столиками "выдающимися личностями", и записывать все это в афористичной форме. После этой продолжительной "предварительной" работы он бросил все эти записки с изречениями в сосуд, сильно встряхнул его и затем извлек их обратно. Потом он их соединил как попало, и таким образом возникла книга. Критика эта, конечно, преувеличена. Но мое восприятие жизни вынуждало меня отклонять все то, что современный "дух времени" превозносил как величайшее достижение. "Рембрандт как воспитатель" — это книга, которая держалась на поверхности лишь благодаря остроумно поданным мыслям, не имеющим никакого отношения к истинным глубинам человеческой души. Мне было больно, что она почиталась моими современниками как творение глубокой личности, в то время как я должен был полагать, что подобное барахтанье мыслей в мелких заводях духа лишь изгоняет из душ все глубоко человеческое.

Частные уроки я начал давать с четырнадцати лет, и моя судьба была связана с этой деятельностью целых пятнадцать лет — до начала второго, проведенного в Веймаре, периода моей жизни. Развитие многих человеческих душ в детском и юношеском возрасте связалось с моим собственным развитием. Я имел возможность наблюдать, как по-разному "врастают" в жизнь представители мужского и женского пола. Ведь наряду с мальчиками и юношами мне приходилось заниматься и с девочками. Одно время я даже преподавал геометрию матери того мальчика, воспитание которого вследствие его патологического состояния было поручено мне. Этой женщине и ее сестре я читал также лекции по эстетике.

В семье этого мальчика[85]я чувствовал себя в течение многих лет как в родном доме, откуда я направлялся на занятия и в другие семьи. Благодаря близким дружеским отношениям с матерью этого мальчика я полностью делил все радости и горести этой семьи. Женщина эта отличалась редкой красотой души. Она всецело была поглощена заботами о развитии и судьбе своих четырех мальчиков. На ее примере можно было изучать великую материнскую любовь. Совместная работа с ней в области воспитания придавала жизни прекрасное содержание. В сфере искусств она обладала способностями к музыке и занималась ею с воодушевлением. Музыкальные занятия со своими мальчиками, пока они были малы, частично она проводила сама. Со мной она говорила о самых разных жизненных проблемах, относясь ко всему с полным пониманием и глубочайшим интересом. Огромное внимание проявляла она и к моим научным и другим работам. В то время я ощущал глубочайшую потребность обсуждать с ней все, что было мне близко. Когда я говорил о моих духовных переживаниях, она прислушивалась ко мне довольно своеобразно. Рассудку ее эти вещи казались привлекательными, что не мешало ему относиться к ним с известной сдержанностью; душа же воспринимала все. При этом она обладала некоторым натуралистическим воззрением на человеческое существо. Моральная душевная организация всецело мыслилась ею в связи со здоровым и больным состояниями тела. Если можно так выразиться, о людях она инстинктивно мыслила по-медицински и при этом с натуралистическим оттенком. В высшей степени интересно было беседовать с ней об этих вещах. Во внешней жизни эта женщина с сильнейшим чувством долга переносила все то, что выпадало на ее долю, но внутренне она ко многому относилась как к чему-то, не имеющему к ней никакого отношения. На свою судьбу она смотрела как на нечто, тяготившее ее. От жизни она ничего не требовала и принимала ее такой, как она есть, — если только это не касалось ее сыновей. Все связанное с ними она переживала в сильнейших душевных эмоциях.

Все это — душевная жизнь женщины с ее трогательной любовью к сыновьям, жизнь этой семьи с ее обширным кругом родных и знакомых — переживалось и мной. Однако не обходилось и без затруднений. Семья эта была еврейская. В своих воззрениях она была совершенно свободна от каких-либо расовых или религиозных предрассудков, однако отец семейства, к которому я был очень расположен, обладал известной чувствительностью ко всем суждениям, высказываемым неевреем о евреях. Это было следствием вспыхнувшего тогда антисемитизма.

Я принимал тогда живое участие в той борьбе, которая велась австрийскими немцами за свое национальное существование. Занимался я также историческим и социальным положением еврейства. Особенно интенсивными стали эти занятия после появления "Гомункула" Гамерлинга. Большинство журналистов сразу же объявило этого выдающегося немецкого поэта антисемитом, а немецкие национал-антисемиты не преминули причислить его к своим. Я был мало затронут всем этим, но написал статью о "Гомункуле", в которой высказался о положении еврейства, как мне казалось, совершенно объективно. Человек, в доме которого я жил и с которым был дружен, счел это за особый род антисемитизма. Его дружеские чувства ко мне отнюдь не пострадали, но его охватила глубокая печаль. Прочитав статью, он с болью в сердце пришел ко мне и сказал: "То, что Вы пишете о евреях, невозможно истолковать в дружеском смысле; но не это смущает меня, а то, что повод писать именно так, а не иначе, дали Вам ваши близкие отношения к нам и нашим друзьям". Человек этот заблуждался, ибо я судил с духовно-исторической точки зрения; в моих суждениях не было ничего личного. Но он не мог видеть этого. "Человек, который воспитывает моих детей, судя по этой статье, не друг евреям", — заметил он в ответ на все мои объяснения. Переубедить его было невозможно. Но он не допускал и мысли о том, что нечто может измениться в моем отношении к его семье. На это он смотрел как на необходимость. Я, со своей стороны, тоже не видел в этом событии повода к каким-либо переменам, ибо к воспитанию его сына я относился как к задаче, которую послала мне судьба. Однако мы оба не могли не думать, что на наши отношения наложился какой-то трагический отпечаток.

Ко всему этому прибавилось еще и то, что взгляды многих моих друзей на еврейство, вследствие национально-освободительной борьбы того времени, приобрели антисемитский оттенок. Они неблагожелательно смотрели на мое положение и работу в еврейской семье, а глава этой семьи, в свою очередь, видел в моих дружеских отношениях с этими людьми лишь подтверждение впечатления, полученного им от моей статьи.

К кругу семьи, в которой я жил, принадлежал также автор "Золотого Креста" Игнаций Брюлль[86], к которому я испытывал глубочайшую привязанность. Тонкая натура, постоянно погруженная в себя, он как бы чурался мира. Интересы его не были исключительно музыкальными; они касались многих сторон духовной жизни. Он мог предаваться этим интересам лишь как "баловень судьбы" в лоне семьи, которая не позволяла заботам повседневности прикасаться к нему и охраняла развитие его творчества известным благосостоянием. Он вырос, зная только музыку, но отнюдь не жизнь. Здесь я не буду касаться того, имеет ли ценность его музыкальное творчество. Но как очаровательны были встречи с ним на улице, когда при обращении к нему он как бы пробуждался из своего мира звуков! Пуговицы его жилета обычно были застегнуты неверно. Взор его был нежно задумчив, походка нетвердая, но выразительная. С ним можно было говорить о многом, для всего у него находилось чуткое понимание, но о чем бы ни шла речь, он тотчас же переводил разговор в область музыки.

В этой же семье я познакомился с одним замечательным врачом, доктором Брейером[87], который вместе с доктором Фрейдом стоял у истоков психоанализа. Но доктор Брейер разделял это воззрение только вначале, позже он не был согласен с тем, как его разработал доктор Фрейд. Это была чрезвычайно привлекательная личность. Я восхищался его отношением к своему призванию врача. Но и к другим областям он проявлял многосторонний интерес. Он говорил о Шекспире так, что пробуждал в слушателях сильнейшие импульсы. Чрезвычайно интересно было слушать его пронизанные медицинским образом мышления суждения об Ибсене или о "Крейцеровой сонате" Толстого. Я всегда с величайшим интересом следил за его беседами с моей подругой, матерью моих учеников. Психоанализ тогда еще не родился, но проблемы в этом направлении уже существовали. Особенную окраску медицинское мышление приобретало благодаря явлениям гипнотизма. Моя подруга еще с юности была дружна с доктором Брейером. Здесь передо мной вставал факт, о котором я много размышлял. Эта женщина мыслила гораздо более по-медицински, чем этот выдающийся врач. Разговор зашел однажды об одном наркомане, которого лечил д-р Брейер. "Подумайте, что сделал д-р Брейер, — сказала моя подруга, — он заставил пациента обещать ему под честное слово, что тот никогда больше не притронется к морфию. Он думал чего-то достичь этим и был возмущен, когда пациент не сдержал своего слова. Он даже сказал: "Как я могу лечить человека, не сдержавшего своего слова?". Трудно представить, — заметила она, — чтобы такой превосходный врач мог быть столь наивным. Как можно лечить обещаниями то, что коренится так глубоко в "природе". Она, конечно, была не совсем права, на ход лечения могли также повлиять и взгляды врача на терапию внушением. Но нельзя отрицать, что эти слова моей приятельницы свидетельствуют о чрезвычайной энергии, в которой своеобразно отражался дух, царивший в венской медицинской школе.

Женщина эта в своем роде была весьма значительна, и встреча с ней — крупное явление в моей жизни. Ее давно уже нет в живых. Среди причин, омрачивших мой отъезд из Вены, была и разлука с этой женщиной.

Оглядываясь на содержание первого периода моей жизни и стараясь внешне охарактеризовать его, я прежде всего ощущаю, что судьба вела меня так, что, достигнув тридцатилетнего возраста, я все еще не был связан никакой внешней "службой". В Гете-Шиллеровский архив в Веймаре я также поступил не на службу, а как свободный сотрудник издания Гете, выходившего при Архиве по поручению Великой герцогини Софии. В отчете, опубликованном директором Архива в двенадцатом томе гетевского ежегодника, записано: "С осени 1890 года к постоянным сотрудникам присоединился Рудольф Штайнер из Вены. Ему поручена вся область "Морфологии" (за исключением остеологической части), пять или, возможно, шесть томов "второй части", дополненные весьма важным материалом из рукописного наследия".

 

Глава четырнадцатая

 

В течение некоторого времени мне снова пришлось решать задачу, которая проистекала не из какого-либо внешнего события, а была следствием внутреннего становления моего миро- и жизневоззрения. И таким образом экзамен на доктора мне пришлось держать в Рое-токе, представив для этого мое сочинение "Согласование человеческого сознания с самим собой". Внешние обстоятельства повлияли лишь на то, что я не мог держать этот экзамен в Вене. Официально я окончил реальное училище, а не гимназию, приобретя гимназическое образование благодаря частным занятиям с учениками по гимназической программе и самостоятельному обучению. Однако это не давало в Австрии права на докторский экзамен. Предметом моих углубленных занятий была философия, но официальное мое образование более всего преграждало мне путь к ее изучению.

В конце первого периода моей жизни мне в руки попала книга, которая чрезвычайно заинтересовала меня: "Семь книг платонизма" Генриха фон Штейна[88], читавшего тогда в Ростоке курс философии. Это обстоятельство привело к тому, что свою работу я подал этому милому старому философу, которого впервые увидел на экзамене.

Личность Генриха фон Штейна предстает предо мной как живая, словно нас связывало множество переживаний. "Семь книг платонизма" являются выражением четко очерченной философской индивидуальности. Философия как содержание мышления берется в этом сочинении не как нечто самостоятельное. Платон же всесторонне рассматривается как философ, который искал философию, опирающуюся на саму себя. То, что нашел на этом пути Платон, Генрих фон Штейн изображает весьма тщательно. С первых же глав этого сочинения читатель полностью вживается в платоновское мировоззрение. Затем Штейн говорит о внесении Христова Откровения в развитие человечества. Это реальное внедрение духовной жизни рассматривается им как нечто высшее по сравнению с разработкой мыслительного содержания посредством только философии.

От Платона к Христу как к исполнению некоего устремления — так можно было бы охарактеризовать то, что содержится в изложении Штейна. Далее он прослеживает влияние платонизма на развитие мировоззрений в эпоху христианства.

По мнению Штейна, откровение вносит в человеческое мировоззрение свое содержание извне. Здесь я не мог с ним согласиться. Для меня фактом переживания было то, что человеческое существо может иметь откровение, когда оно приводит себя к согласованности с самим собой в живом духовном сознании, и что это откровение через переживание идей может обрести в человеке бытие. Но в книге было нечто, что привлекало меня. Реальная жизнь духа, скрытая за жизнью идей, пусть даже и в форме, которая не была моей, являлась здесь импульсом к всеобъемлющему историко-философскому изложению. Платон — это великий носитель мира идей, который жаждет осуществления через Импульс Христа, — таков был смысл книги Штейна. Несмотря на ряд мест, где я придерживался противоположной точки зрения, книга эта была мне ближе, чем все философии, вырабатывающие свое содержание из понятий и чувственного опыта.

У Штейна отсутствовало также сознание того, что мир идей Платона ведет назад к древнейшему откровению духовного мира. Это (дохристианское) откровение, столь интересно изложенное, например, в "Истории идеализма" Отто Вильмана, в воззрениях Штейна не проявляется. Он изображает платонизм не как сохранившийся в идеях остаток древнейшего откровения, который в христианстве вновь обретает, в более высокой форме, утерянное духовное содержание; платоновские идеи представлены у него как само из себя вытекающее содерзкание понятий, которое в дальнейшем обретает жизнь благодаря Христу.

И все же эта книга — одна из тех, которые написаны с философской теплотой; ее автор — это личность, пронизанная глубокой религиозностью и ищущая в философии выражение религиозной жизни. Каждая страница этого трехтомного сочинения носит отпечаток личности автора. Моя встреча со Штейном (после неоднократного прочтения книги, в особенности тех ее частей, где речь идет об отношении платонизма к христианству) стала для меня важным событием.

Во всей манере держать себя это был человек, освещенный спокойствием преклонного возраста, с кротким взглядом, который ненавязчиво, но вместе с тем и пытливо следил за ходом развития своих учеников; в его языке — в каждой фразе, в тоне слов — сквозила рассудительность философа. Таким предстал мне Штейн, когда я посетил его перед экзаменом. Он сказал: "Ваша диссертация не отвечает всем требованиям; видно, что Вы писали ее не под руководством профессора, но содержание Вашей работы позволяет мне охотно принять ее". Я очень хотел, чтобы на устном экзамене он спросил меня о чем-нибудь в связи с "Семью книгами платонизма". Но ни один из вопросов не касался их, все относились к кантовой философии.

Образ Генриха фон Штейна навсегда запечатлелся в моем сердце. Мне было бы безгранично приятно встретиться с этим человеком еще раз. Но судьба больше никогда не привела ко встрече с ним. Мой докторский экзамен принадлежит к моим самым любимым воспоминаниям, ибо впечатление от личности Штейна превосходит все остальное, связанное с этим периодом моей жизни.

Настрой, с которым я приехал в Веймар, был окрашен содержанием моих тщательных занятий платонизмом. Он очень помог мне приспособиться к работе в Гете-Шил-леровском архиве. Как жил в мире идей Платон и как жил Гете? Этот вопрос занимал меня ежедневно всю дорогу в архив и обратно; об этом же я размышлял и тогда, когда сидел над рукописями гетевского наследия.

Вопрос этот был на заднем плане, когда в начале 1891 года я выразил свое впечатление от гетевского природо-познания в таких словах (в статье "Об обогащении наших воззрений благодаря опубликованию естественнонаучных работ Гете, хранящихся в Гетевском архиве"; т. XII Гетевского ежегодника): "Большинство людей не может представить себе, что нечто, для проявления чего необходимы совершенно субъективные условия, все лее может обладать объективным значением, сущностью. Примером этого является перворастение. Оно есть объективно содержащееся во всех растениях сущностное; но чтобы оно получило проявленное бытие, его должен свободно построить человеческий дух". И далее: "Верное познание гетевского образа мышления дает также возможность решить: сообразуется ли с воззрением Гете идентификация перворастения и праживотного с какой-либо существовавшей в определенное время или будущей чувственно-реальной органической формой? На это можно только решительно ответить: "Нет". Перворастение содержится в каждом растении, оно может быть извлечено конструктивной силой духа из мира растений, но никакая отдельная, индивидуальная форма не может быть названа типической".

Так я стал сотрудником Гете-Шиллеровского архива. Это был филологический центр, взявший на себя в конце XIX столетия заботу о наследии Гете. Во главе архива стоял директор Бернард Зуфан. С ним у меня сложились личные отношения почти с первого дня веймарского периода моей жизни. Я мог часто посещать его дома.

Бернард Зуфан стал преемником Эриха Шмидта[89], первого директора архива; этим он был обязан своей дружбе с Германом Гриммом.

Последний потомок Гете, Вальтер фон Гете[90]завещал гетевское наследие Великой герцогине Софии[91], которая и основала архив, с тем чтобы наследие Гете заняло подобающее ему место в духовной жизни. И она, естественно, обратилась к тем людям, которые должны были знать, как обращаться с наследием Гете.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-09-06 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: