Глава двадцать четвертая 6 глава. Переходя от рассмотрения растения к рассмотрению различных животных форм




В возвышении всей человеческой формы, а не в частностях усматривает Гете различие между человеком и животным.

Переходя от рассмотрения растения к рассмотрению различных животных форм, можно увидеть, как органические созидающие силы делаются все более духоподоб-ными. В органическом строении человека принимают участие духовные созидающие силы, вызывающие высшую метаморфозу животной организации. Эти силы присутствуют в процессе становления человеческого организма; и они, в конце концов, проявляют себя как человеческий дух, предварительно создав себе в природной основе сосуд, который может их принять в их свободной от природного форме бытия.

Это воззрение Гете на человеческий организм предвосхищало, на мой взгляд, все то справедливое, что было сказано позднее исходя из основ дарвинизма о родстве человека и животного. Но этим же было отвергнуто и все необоснованное. Материалистическое понимание того, что нашел Дарвин исходя из родства человека с животным, ведет к образованию представлений, которые отрицают дух там, где в земном бытии он проявляется в своей высшей форме — в человеке. Гетевское "се понимание ведет к узрению в животной организации творения духа, которое пока еще не достигло той ступени, на которой дух, как таковой, может жить.

То, что в человеке живет как дух, творит в животной форме на предыдущей ступени; и преобразуется в человеке в такую форму, что человек может проявляться не только как созидающий, но и как самопознающий дух.

Прослеживая последовательное развитие природы от неорганического к органическому, воззрение Гете на природу ведет тем самым к постепенному превращению естественной науки в науку духовную. Именно это я прежде всего хотел выразить при проработке первого тома естественнонаучных трудов Гете. Мое введение завершалось поэтому пояснением того, как материалистически окрашенный дарвинизм образует одностороннее воззрение, которое оздоровляется через гетевский образ мышления.

Рассмотрением гетевской органики я хотел показать, как следует познавать, чтобы суметь проникнуть в жизненные явления. Вскоре я почувствовал, что это рассмотрение нуждается в подкрепляющей основе. Сущность познания, как ее представляли мои современники, была далека от гетевского воззрения на нее. Специалисты по теории познания видели естествознание таким, каким оно было в ту эпоху. То, что они говорили о сущности познания, было пригодно лишь для понимания неорганической природы. Между сказанным мной о методе познания Гете и общепринятыми теориями познания того времени не было никакого созвучия.

Поэтому мои рассмотрения, связанные с органикой Гете, вновь привели меня к теории познания. Воззрения современников в этой области, к примеру, Отто Либмана, в различных формах выражали следующее положение: человеческое сознание никогда не может выйти за пределы самого себя, оно должно довольствоваться имеющимся и жить в том, что посылает для него действительность в человеческую душу и что выражается в нем в духовной форме. Подобный взгляд, в отличие от гетевского метода, не допускает возможности найти в органической природе нечто родственное духу. Согласно этому воззрению, дух следует искать в пределах человеческого сознания, а сообразное с духовным познание природы является недопустимым.

Я пришел к заключению, что для гетевского метода познания отсутствует теория познания. Это привело меня к попытке изложить таковую, хотя бы в общих чертах. И прежде чем приняться за проработку дальнейших томов естественнонаучных трудов Гете, я написал, исходя из внутренних побуждений, мою "Теорию познания Гетевского мировоззрения". В 1886 году книга была готова.

 

Глава седьмая

 

Идеи "Теории познания Гетевского мировоззрения" я начал записывать в то время, когда судьба привела меня в одну семью, в кругу которой я провел прекраснейшие часы моей жизни. Эта была счастливая пора. Среди моих друзей уже давно выделился один, которого я любил за его жизнерадостность, за его меткие суждения о жизни и людях, открытость и преданность. Он ввел меня вместе с другими общими друзьями в свой дом. Мы встретили там двух его сестер[45]и одного господина, который, как мы узнали позднее, был женихом старшей дочери.

На заднем плане жизни этой семьи таилось нечто неизвестное. Это был их отец, которого мы так никогда и не увидели. Он был здесь и вместе с тем его здесь не было. Отовсюду приходилось слышать об этом незнакомом нам человеке. Судя по разговорам о нем, это была примечательная личность. Сестры и брат сначала ничего не рассказывали о своем отце, который, по-видимому, всегда находился в соседней комнате. Лишь постепенно мы кое-что узнали о нем. Каждое их слово об отце было проникнуто истинным почтением. Мы чувствовали, что они почитают в нем значительного человека. Но нам казалось, они очень боятся, что случайно мы можем увидеть его.

Наши беседы в кругу этой семьи в основном касались литературы. Развивая ту или иную тему, кто-то из сестер или брат приносил нужную книгу из отцовской библиотеки. И обстоятельства складывались так, что постепенно я ознакомился со многим из того, что читал этот человек в соседней комнате, хотя никогда я его не видел.

В конце концов я уже не мог скрыть интереса к тому, что имело отношение к незнакомцу. И таким образом благодаря хотя и сдержанным, но все же выдающим многое высказываниям сестер и брата в моей душе возник образ этой замечательной личности. Я полюбил этого человека, который уже и мне казался весьма значительным. Я почитал в нем человека, которого тяжелые жизненные испытания привели к тому, что он погрузился в свой собственный мир и избегал всяких сношений с людьми.

И вот однажды нам сказали, что этот человек заболел, и вскоре после этого мы узнали о его смерти. Мне было поручено произнести речь у его могилы. Я сказал об этой личности, которую знал только описанным выше образом, то, что внушало мне сердце. На похоронах присутствовали только семья умершего, жених одной из дочерей и мои друзья. Сестры и брат признались мне, что в своей речи я верно передал образ их отца. И по их словам, по их слезам я мог почувствовать, что они действительно так думают. К тому же я знал, что человек этот духовно был столь близок мне, будто я общался с ним многие годы.

Между младшей сестрой и мной постепенно сложились прекрасные дружеские отношения. В ней было нечто от прообраза немецкой девушки. Она не несла в своей душе заученной образованности, а выражала себя благородно-сдержанно с какой-то первозданной, пленительной естественностью. И эта ее сдержанность нашла отклик и во мне. Мы любили друг друга и ясно сознавали это, но не могли преодолеть робости и признаться в нашей любви. И любовь эта жила между словами, которые мы друг другу говорили, но не в них самих. Я чувствовал, что душевно отношения наши были самыми нежными, но за пределы душевного они никогда не переходили.

Эта дружба приносила мне радость; подруга была для меня как солнечный свет в жизни. Однако жизнь разлучила нас. От часов радостных встреч осталась лишь короткая переписка, затем грустное воспоминание о той прекрасной поре. Воспоминание, которое все вновь и вновь всплывало из глубин моей души в течение всей последующей жизни.

На это же время приходится одно из моих посещений Шрёэра. Он весь был переполнен впечатлениями от только что прочитанных произведений Марии Ойген делле Грацие[46]. К тому времени она уже опубликовала томик стихотворений, эпическую поэму "Герман", драму "Саул" и рассказ "Цыганка". Шрёэр говорил об этих сочинениях с энтузиазмом. "И все это написано молодой девушкой, не достигшей еще шестнадцати лет", — заметил он. И затем продолжил: "Роберт Циммерман сказал, что это единственный истинный гений, которого довелось ему встретить в своей жизни".

Энтузиазм Шрёэра побудил и меня сразу же прочесть эти произведения. Я опубликовал статью об этой поэтессе. А возможность посетить ее доставила мне большую радость. Мы беседовали с ней, и эта беседа в моей дальнейшей жизни часто вставала перед моей душой. В то время она уже приступила к более крупному сочинению, к эпической поэме "Робеспьер". Она говорила со мной об основных идеях этого произведения. Уже тогда в ее речах преобладал пессимистический настрой. Мне казалось, что на примере такой личности, как Робеспьер, она хотела изобразить трагизм всякого идеализма. Идеалы возникают в человеческом сердце, но они не имеют власти над безыдейной, жестокой, разрушительной деятельностью природы, которая бросает навстречу всему идеальному свой безжалостный вызов: "Ты только иллюзия, мое призрачное создание, которое я снова и снова отбрасываю в ничто".

Это было ее убеждение. Затем она говорила со мной еще об одном поэтическом замысле, о "Сатаниде". Она хотела изобразить как противоположность Бога первозданное существо, которое в жестокой, безыдейной, разрушительной природе открывается человеку как власть. С истинной гениальностью говорила она об этой силе, действующей из бездны бытия и господствующей над этим бытием. Я ушел от нее глубоко потрясенный. Величие ее речей не отпускало меня, содержание ее идей было противоположно всему тому, что сложилось во мне как духовное мировоззрение. Но я никогда не был склонен к тому, чтобы не интересоваться или не восхищаться всем тем, что казалось мне великим, даже если по содержанию оно и отталкивало меня. Я считал, что подобные существующие в мире противоположности должны где-то приходить к гармонии. Это позволяло мне относиться к противоположному с полным пониманием, как если бы оно принадлежало к направлению деятельности моей собственной души.

Вскоре после этого я был приглашен к делле Грацие. Перед небольшим кругом слушателей, среди которых были Шрёэр, его жена и одна его близкая знакомая, она прочитала отрывки из своего "Робеспьера". Мы услышали сцены, свидетельствовавшие о высоком поэтическом полете, но в целом пессимистического тона, пропитанные ярким натурализмом: здесь описывались ужасающие стороны жизни. Возникали обманутые судьбой человеческие образы и низвергались, охваченные трагизмом. Таким было мое впечатление. Шрёэр был возмущен. Он считал, что искусство не должно опускаться в такие бездны "ужасного". Дамы удалились. Они были близки к нервному срыву. Я не мог согласиться со Шрёэром. Мне казалось, он был насквозь пронизан чувством, что никакое ужасное душевное переживание человека, если даже это ужасное переживается искренне и правдиво, никогда не может стать поэзией. Вскоре после этого появилось еще одно стихотворение делле Грацие, в котором природа воспевалась как высшая сила, но так, что она противоречила всем идеалам, которые она вызывает к бытию только для того, чтобы обольстить человека, и отбрасывает их снова в небытие, как только это обольщение достигнуто.

В связи с этим стихотворением я написал статью "Природа и наши идеалы", которую не опубликовал, а только отпечатал в небольшом количестве экземпляров. В этой статье я говорил о кажущейся правомочности воззрения делле Грацие. Я писал о том, что воззрение, которое не ограждается от того враждебного, что заложено в природе в противовес к человеческим идеалам, имеет для меня большую ценность, чем "плоский оптимизм", не желающий заглядывать в бездны бытия. Но я говорил также и о том, что внутреннее свободное существо человека творит из себя самого то, что дает жизни смысл и содержание, и что это существо не могло бы полностью развиться, если бы извне, как дар природы, к нему приходило то, что должно возникать в нем самом.

Из-за этой статьи мне пришлось пережить сильную боль. Прочитав статью, Шрёэр прислал мне письмо, в котором сообщал, что, должно быть, мы никогда не понимали друг друга, если я могу так думать о пессимизме. И кто подобным образом говорит о природе, тот показывает этим, что не воспринял достаточно глубоко слова Гете: "Познай себя и живи с миром в мире".

Я был поражен до самой глубины души, получив такие строки от человека, к которому был бесконечно привязан. Шрёэр приходил в страшное возбуждение, когда замечал, что восстают против гармонии, проявляющейся в искусстве как красота. Он отвернулся от делле Грацие, посчитав, что она грешит этим. На преклонение, испытываемое мной перед делле Грацие как поэтессой, он смотрел как на отход от него и в то же время от Гете. Он не видел в моей статье того, что я говорил о человеческом духе, побеждающем из собственного внутреннего существа препятствия, чинимые природой; он был оскорблен моим утверждением о том, что внешний природный мир не может дать человеку истинное внутреннее удовлетворение. Я хотел указать на незначительность пессимизма, несмотря на его правомочность в пределах известных границ; в каждом уклоне в сторону пессимизма Шрёэр видел то, что он называл "шлаком выжженных умов".

В доме Марии Ойген делле Грацие я провел прекрасные часы моей жизни. Она принимала вечером, по субботам. Здесь собирались представители самых разных духовных направлений. Средоточием этих собраний была сама поэтесса. Она читала из своих произведений, твердо и определенно излагала мысли в духе своего мировоззрения и освещала с помощью этих идей человеческую жизнь. Это был далеко не солнечный свет, а скорее мрачный, лунный. Грозное небо, покрытое тучами. Но из людских обителей вставало в этом мраке огненное пламя, как бы неся страсти и иллюзии, пожирающие людей. И все это по-человечески трогательно, всегда увлекательно — горечь, овеянная благородным очарованием одухотворенной личности.

Рядом с делле Грацие всегда находился Лауренц Мюлльнер[47]— католический священник, учитель писательницы, а позднее и заботливый благородный друг. Он был тогда профессором христианской философии на богословском факультете университета. В его лице, во всем его облике отражались результаты душевно-аскетического духовного развития. Скептик в вопросах философии, он был глубоко образован во многих областях искусства, литературы, философии. Он писал интересные статьи об искусстве и литературе для католически-клерикальной газеты "Фатерланд". Пессимистическое миро-и жизневоззрение писательницы звучало и в его речах.

Делле Грацие и Мюлльнера объединяла сильнейшая антипатия к Гете; интересы их были направлены в сторону Шекспира и писателей нового поколения, порожденного тяготами жизни или натуралистическими извращениями человеческой природы. Достоевский всецело пользовался их любовью. В Леопольде фон Захер-Мазохе они видели блестящего, не пугающегося никакой правды выразителя того, что в болоте современности прорастает как достойное уничтожения слишком человеческое. У Лауренца Мюлльнера антипатия к Гете носила окраску католического богословия. Он восхвалял монографию Баумгартнера о Гете, выставлявшую Гете противником достойных человека устремлений. У делле Грацие же антипатия к Гете носила как бы глубоко личный характер.

Вокруг делле Грацие и Мюлльнера собирались профессора богословского факультета, католические священники высочайшей учености. Среди них выделялся, всегда вызывая интерес, священник ордена цистерцианцев Св. Креста Вильгельм Нейман[48]. Мюлльнер справедливо уважал его за всеобъемлющую ученость. Когда однажды в отсутствие Неймана я с энтузиазмом и восхищением говорил о его всепроникающем знании, Мюлльнер заметил: "Да, профессор Нейман знает весь мир, и еще три деревни". Я с удовольствием присоединялся к нему, когда мы уходили от делле Грацие. Мы часто беседовали с этим "идеалом" ученого и вместе с тем "верным сыном своей церкви". Я хотел бы здесь упомянуть о двух таких беседах. Одна из них касалась Сущности Христа. Я изложил свое воззрение на то, как Иисус из Назарета благодаря внеземному действию воспринял в себя Христа и что Христос как Духовное Существо со времени Мистерии Голгофы живет в человеческом развитии. Эта беседа глубоко запечатлелась в моей душе и неоднократно всплывала в ней. Ведь это было для меня очень важно. Беседа эта происходила, собственно говоря, между тремя лицами — профессором Нейманом, мной и невидимым третьим, персонификацией католической догматики. Зримая для духовного ока, она, как бы угрожая, сопровождала профессора Неймана и укоризненно хлопала его по плечу, если тонкая логика ученого слишком смело соглашалась со мной. Странным было в нем то, что часто конец его фразы по смыслу оказывался противоположным началу. Мне противостоял один из лучших представителей католического образа жизни; благодаря ему мне удалось, сохраняя полное уважение к его взглядам, основательно изучить особенности католического жизнепонимания.

Другой раз мы говорили о повторяемости земных жизней. Профессор выслушал меня, говорил о книгах, в которых можно найти сообщения об этом; часто он покачивал головой, но не собирался, очевидно, углубляться в содержание темы, казавшейся ему странной. Но и эта беседа была для меня важна. Глубоко в память врезалось мне то чувство неловкости, с которым Нейман ощущал свои не произнесенные суждения в ответ на мои слова.

Обычными посетителями суббот были историки церкви и теологи. Здесь можно было встретить философа Адольфа Штёра[49], Гозвине фон Берлепш, Эмилию Матайя[50](писавшую под псевдонимом Эмиль Марриот) — писательницу, наделенную глубоким чутьем, поэта и писателя Фрица Лемермайера[51], композитора Штросса[52]. С Фрицем Лемермайером, с которым впоследствии нас связала тесная дружба, я познакомился именно на вечерах у делле Грацие. Это был удивительный человек. Обо всем том, что его интересовало, он говорил с внутренне выверенным достоинством. Внешностью он напоминал пианиста Рубинштейна и актера Левинского одновременно. Геббель был для него почти что культом. Его взгляды на жизнь и искусство, рожденные из мудрого, идущего из сердца знания, сидели в нем весьма крепко. Он был автором интересного, содержательного романа "Алхимик" и многих других прекрасных и глубоких по мысли произведений. Самые мелкие жизненные факты он умел рассматривать с точки зрения их важности. Помню, как однажды я зашел к нему с друзьями в его уютную комнатку в одном из венских переулков. Он готовил себе еду в скороварке: два яйца всмятку, а к ним кусок хлеба. "Это будет восхитительно", — произнес он с пафосом, кипятя воду, чтобы сварить нам яйца. О нем будет идти речь и в связи с более поздним периодом моей жизни.

Альфред Штросс, композитор, был гениальный, но глубоко пессимистичный человек. Когда он садился у делле Грацие за рояль и играл этюды, возникало чувство, что музыка Антона Брукнера растворяется в звуках, уносящихся за пределы земного бытия. Штросса понимали мало; Фриц Лемермайер безгранично любил его.

Фриц Лемермайер и Штросс были очень дружны с Робертом Гамерлингом[53]. Они побудили меня вступить с ним в короткую переписку. Об этом поэте еще многое будет сказано. Кончил Штросс тяжелой болезнью, повлекшей за собой помутнение рассудка.

У делле Грацие можно было встретить и скульптора Ганса Брандштеттера.

В этом обществе незримо присутствовал историк богословия Вернер[54], о котором я слышал восторженные речи, чуть ли не гимны. Делле Грацие любила его больше всех. Сам он никогда не показывался на субботах, которые я посещал. Но его почитательница не переставала раскрывать все с новых сторон образ этого человека, биографа Фомы Аквинского, образ доброго, преисполненного любви, оставшегося наивным до глубокой старости ученого.

Перед нами представал человек столь самоотверженный, столь преданный той материи, о которой ему как историку приходилось говорить, столь пунктуальный, что невольно вырывались слова: "Ах, побольше бы таких историков!".

Эти субботние собрания были овеяны истинным очарованием. Когда темнело, зажигалась завешенная красным потолочная лампа, и все общество, благодаря такому освещению, приобретало торжественный вид. Когда удалялись менее близкие люди, делле Грацие становилась особенно разговорчивой. Ее слова раздавались как вздохи, как отзвуки тяжелых дней, ниспосланных судьбой. Но здесь можно было услышать и хороший юмор по поводу превратностей жизни, раздавались голоса возмущения против развращения печати и коррупции. Звучали саркастические, часто едкие замечания Мюлльнера на темы философии, искусства…

Дом делле Грацие был местом, где пессимизм раскрывался с непосредственной жизненной силой, местом анти-гетеанства. Мои речи о Гете выслушивались всегда, но, по мнению Лауренца Мюлльнера, я приписывал ему вещи, которые имели мало общего с министром Великого герцога Карла Августа. Но несмотря на это каждое посещение этого дома — а я знал, что там рады были меня видеть, — было для меня тем, чему я невыразимо обязан: я находился в поистине благодатной для меня духовной атмосфере. И для этого мне не нужно было согласия в идеях, нужна была только открытая для духовного человечность.

Итак, мне приходилось выбирать между столь охотно посещаемым мной домом и моим учителем и заботливым другом, Карлом Юлиусом Шрёэром, который после первого посещения никогда более не показывался у делле Грацие. Жизнь моих чувств, относившаяся к обеим сторонам с истинной любовью и уважением, давала настоящую трещину.

Но как раз в это время начали созревать первые мысли для моей появившейся позднее "Философии свободы"[55]. Упомянутое выше послание к делле Грацие — статья "Природа и наши идеалы", содержит в себе ключевые мысли этой книги: "Наши идеалы не столь плоски, чтобы удовлетворяться часто столь бесцветной, столь пустой действительностью. И все же я не могу допустить, чтобы невозможно было возвыситься над глубоким пессимизмом, вытекающим из такого познания. Это возвышение происходит тогда, когда я созерцаю внутренний мир человека, когда я ближе подхожу к сущности нашего идеального мира. Это замкнутый, совершенный в себе самом мир, ничего не приобретающий и ничего не теряющий от преходимости внешних вещей. Разве наши идеалы, если они действительно живые индивидуальности, не являются сами по себе существами, независимыми от благосклонности или неблагосклонности природы? Пусть безжалостный порыв ветра сорвет лепестки прелестной розы, — она уже выполнила свою миссию, ибо она радовала сотни человеческих глаз; пусть завтра беспощадной природе заблагорассудится уничтожить все звездное небо: тысячелетия люди взирали на него с почитанием, и этого уже достаточно. Не временное бытие, нет, внутренняя сущность вещей делает их совершенными. Идеалы нашего духа — это мир для себя, который должен проявиться во всей полноте и который ничего не может получить от содействия благожелательной природы.

Каким достойным сожаления существом был бы человек, если бы он не мог достичь удовлетворения в пределах своего собственного мира идеалов, а нуждался бы в содействии природы? Что стало бы с божественной свободой, если бы природа, ведя нас, как малых детей, на помочах, лелеяла бы и опекала нас? Нет, она должна нам во всем отказывать, дабы, если нам выпадет счастье — оно явилось бы только результатом деятельности нашего свободного Я. Пусть природа изо дня в день разрушает то, что мы строим, чтобы каждый новый день мы могли радоваться предстоящему созиданию! Мы ничем не хотим быть обязанными природе, мы хотим всем быть обязанными только самим себе!

Но эта свобода, сказали бы многие, она ведь только сон! Воображая себя свободными, мы повинуемся железной необходимости природы. И самые возвышенные мысли, которые являются нам, — это лишь результат слепо действующей в нас природы.

Но должны же мы, наконец, согласиться с тем, что существо, познающее самого себя, не может быть несвободным!. Мы видим ткань законов, которые действуют в вещах, и это создает необходимость. Обладая в нашем познании силой высвобождать закономерности вещей природы из них самих, мы должны — несмотря на это — оставаться безвольными рабами этих законов?".

Эти мысли развивались мной не из духа противоречия: то, что говорило мне узрение духовного мира, я хотел противопоставить тому, что должен был рассматривать как противоположный по отношению к моему собственному полюс жизнепонимания, к которому я также относился с невыразимым уважением, ибо при истинном душевном углублении он раскрывался мне.

В это же время, когда мне было дано пережить столько интересного в доме делле Грацие, мне представилась возможность вступить в кружок молодых австрийских поэтов. Мы встречались каждую неделю для свободного обмена мнениями и взаимного обсуждения наших новых сочинений. Это было собрание людей самых различных характеров и умонастроений — от оптимистов, наивно изображающих жизнь, до закоренелых свинцовых пессимистов. Душой кружка был Фриц Лемермайер. Здесь царили настроения натиска на "старое", начало которому в духовной жизни того времени было положено в Германии братьями Гарт, Карлом Генкелем и другими. Но все это было окутано австрийской "любезностью". Много говорилось о том, что настало время, когда во всех областях жизни должны зазвучать новые голоса, но всегда — со свойственным австрийцам отрицательным отношением к радикализму.

Одним из самых молодых членов кружка был Иозеф Китир[56]. Он стремился к лирике, образцом для которой служило творчество Мартина Грейфа. Он не хотел выражать субъективные чувства, он стремился запечатлеть конкретное событие, ситуацию, опираясь не на собственные ощущения и эмоции, а на "объективные" чувства. Он не желал говорить о своем восхищении чем бы то ни было; событие должно быть изображено, а восхищение уже возникнет у слушателя или читателя, хотя поэт и не говорил о нем прямо. В этом направлении Китиру удалось создать поистине прекрасные вещи. Это была простодушная натура. Некоторое время он поддерживал со мной дружеские отношения.

В этом же кругу с необыкновенным восторгом отзывались об одном немецко-австрийском поэте, с некоторыми произведениями которого я недавно познакомился. Они произвели на меня сильное впечатление. У меня возникло желание познакомиться с самим поэтом. Я спросил Фрица Лемермайера, который его хорошо знал, и других, нельзя ли пригласить поэта на наши собрания. Но мне ответили, что его не сдвинуть с места никакими силами. Он чудак и не желает быть на людях. Однако я настаивал, и однажды вечером все наше общество направилось туда, где "знающие" могли его найти. Это был небольшой винный погребок на улице, параллельной Кернтнерштрас-се. Он сидел там в углу со стаканом красного вина перед собой. Казалось, будто он провел здесь уже целую вечность и собирался еще столько же провести. Это был уже довольно пожилой господин, но с юношески сияющими глазами и лицом, тонкие выразительные черты которого свидетельствовали о поэте и идеалисте. Сначала он не заметил нас. Ибо в благородно очерченной голове его возникало, по-видимому, какое-то стихотворение. Фрицу Лемермайеру пришлось коснуться его руки, и тогда он повернулся и посмотрел на нас. Мы помешали ему — этого не смог скрыть его смущенный взгляд, однако он повел себя самым любезным образом. Мы окружили его. В тесной комнате не хватало мест для сидения. Замечательно было то, что человек, слывший чудаком, через несколько минут проявил себя остроумнейшим собеседником.

Мы почувствовали, что с тем, что начало возникать между нашими душами, мы не можем оставаться в этой тесной комнате. И нам не понадобилось много усилий, чтобы увести этого "чудака" в другой "погребок". Мы все были молоды, кроме него и одного его знакомого, уже давно вращавшегося в нашем кругу, но вскоре выяснилось, что никогда еще мы не были так молоды, как в тот вечер с этим старым господином, ибо он-то и был среди нас самым молодым.

Обаяние этой личности полностью захватило меня. Я сразу понял, что человек этот написал более значительные произведения, чем уже опубликованные им, и я смело спросил его об этом. Он ответил почти что робко: "Да, дома у меня есть еще несколько космических вещей". И мне удалось добиться от него обещания принести их в следующий раз на наше собрание.

Так познакомился я с Ферхером фон Штейнвандом[57]. Этот крепкий, полный идей, ощущавший себя идеалистом поэт был родом из Каринтии. Сын бедных родителей, он перенес в юности множество лишений. Его заметил известный анатом Гиртль; он обеспечил ему существование, благодаря чему тот мог жить, всецело занимаясь своими мыслями, чувствами, поэзией. Мир долго почти ничего не знал о нем. Роберт Гамерлинг признал его сразу после появления его первого произведения "Графиня Зееленбранд".

Отныне нам не приходилось ходить за "чудаком". Почти регулярно он сам появлялся на наших вечерах. Я испытал большую радость, когда однажды он принес свои "космические вещи". То были "Хор первозданных желаний" и "Хор первозданных снов" — поэзия, в звучных ритмах которой жили ощущения, проникавшие, казалось, к источнику мировых творческих сил. Здесь словно живые витали в величественном созвучье идеи, действующие как образы мировых первородных сил. Знакомство с Ферхером фон Штейнвандом я рассматриваю как одно из важных событий в моей молодости. Ибо его личность была личностью мудреца, открывающего свою мудрость в истинной поэзии.

Я все бился над загадкой повторяемости земных жизней человека. Многое в этом направлении раскрывалось мне, когда я сближался с людьми, в образе жизни, в отпечатке личности которых легко обнаруживались следы сущностного содержания, которое не следует искать в том, что унаследовано и испытано ими с момента рождения. В мимике, в каждом жесте Ферхера проявлялась душевная сущность, которая могла сформироваться только в эпоху начала христианского развития, когда еще бьши сильны отзвуки греческого язычества. К подобному созерцанию невозможно прийти через размышление над явно выраженными проявлениями той или иной личности; оно пробуждается благодаря как бы сопровождающим эти проявления, в действительности же безгранично их углубляющим, проникающим в интуицию, характерным чертам индивидуальности. Оно не приобретается и в момент общения с личностью, но только тогда, когда после общения остается сильное впечатление, переходящее как бы в живое воспоминание, в котором стирается то, что является существенным во внешней жизни, и начинает ясно звучать голос обычно "несущественного". Кто "наблюдает" людей, чтобы разгадать их предыдущие земные жизни, тот, конечно, не достигнет цели. Подобное наблюдение должно восприниматься как оскорбление, наносимое наблюдаемому. Здесь можно только надеяться, что благодаря как бы идущему из духовного внешнего мира благоволению судьбы давнее прошлое человека раскроется в настоящем.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-09-06 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: