Человек-творец и просто живой человек 18 глава




Говорят, в двадцать четыре года Байрон проснулся однажды утром и узнал, что стал знаменит. Джорджу Уэбберу пришлось ждать на одиннадцать лет дольше. Когда он приехал в Берлин, ему было тридцать пять, но все равно это было волшебно. Быть может, на самом деле он был не так уж и знаменит — что за важность? Зато в первый и последний раз в жизни он чувствовал себя знаменитым. Перед самым отъездом из Парижа он получил письмо от Лиса Эдвардса, который писал, что новая книга Джорджа имеет в Америке большой успех. А первую книгу еще год назад перевели и издали в Германии. Немецкие критики превозносили ее до небес, она разошлась большим тиражом, имя его стало широко известно. Когда он приехал в Берлин, его уже ждали.

Май прекрасен везде. В тот год в Берлине он был особенно хорош. Вдоль улиц, в Тиргартене, во всех больших парках, вдоль Шпрее-канала пышно цвели конские каштаны. На Курфюрстендамм под деревьями — толпы гуляющих, на верандах кафе яблоку негде упасть, и в золотом сиянии дня неизменно слышится музыка. Джордж любовался цепочками прелестных бесчисленных озер вокруг Берлина, впервые увидел золотистую бронзу высоких и стройных сосен. Прежде он знал лишь юг Германии, бывал на Рейне и в Баварии — и север показался ему еще пленительней.

Джордж намеревался пробыть здесь все лето, по и целого лета казалось мало, чтобы вобрать в себя всю эту красоту, все волшебство и почти нестерпимую радость, — все, что вдруг стало его жизнью, и, кажется, если б он мог навсегда остаться в Германии, они бы вовсе не выцвели и не потускнели. Ведь в довершение ко всему и вторую его книгу тоже перевели, вскоре после его приезда она вышла в свет и встретила такой восторженный прием, о каком он даже мечтать не смел. Пожалуй, имело значение и то, что сам автор оказался тут же. Немецкие критики наперебой восхваляли его. Если один называл Джорджа «великим американским эпическим писателем», то другой считал своим долгом взять тоном выше и называл Уэббера «американским Гомером». И куда бы он ни пришел, везде находились люди, которые читали его книги. Имя его сверкало и сияло. Он стал знаменитостью.

Слава распространяла долю своего очарования на все, что его окружало. Жизнь стала лучезарной. Все, что он видел, ощущал, вкушал, все запахи и звуки, все обрело необычайную, волнующую прелесть — потому что об руку с ним шла слава. Никогда прежде не воспринимал он мир с таким острым наслаждением. Смятение, усталость, мрачные сомнения, горькая безнадежность, которые нередко мучили его прежде, исчезли, сгинули без следа. Ему казалось, он одержал полную и окончательную победу над жизнью во всех ее несчетных проявлениях. Дух его больше не терзала и не изнуряла тягостная, непрестанная борьба с Числом и Количеством. Он обрел поразительную ясность понимания, жил всем своим существом.

У Славы даже молчание заговорило, даже непроизнесенные речи обрели язык. Слава была с ним почти неотступно, но даже когда она оставляла его одного, там, где его не знали и его имя никому ничего не говорило, тончайший аромат Славы не выдыхался, и при любых обстоятельствах Джордж ощущал в себе силу и уверенность, источал тепло, дружелюбие и дружеское расположение. Он стал господином жизни. Одно время в юности ему казалось, будто все над ним насмехаются, и с каждым новым человеком он чувствовал себя неуютно, при первой встрече всегда держался вызывающе. А теперь он стал сильным, беззаботным господином жизни — и с кем бы ни встретился, с кем бы ни заговорил, все — официанты, таксисты, швейцары в отелях, лифтеры, случайные знакомые в трамвае, в поезде, на улице — сразу ощущали в нем половодье счастливой и ласковой силы и мгновенно отзывались, без раздумий, с радостной готовностью и симпатией, как всегда отзываются люди на чистый, сияющий свет восходящего светила.

А когда Слава сопровождала его, все становилось еще волшебней. Он читал в глазах мужчин удивление, интерес, уважение и дружескую зависть, а в глазах женщин — откровенное восхищение. Женщины словно преклоняли колена пред алтарем Славы. Они писали Джорджу и звонили по телефону, приглашая на всевозможные приемы и вечера. Девицы гонялись за ним. Но он однажды уже прошел через все это и теперь остерегался: ведь охотники за знаменитостями повсюду одинаковы. Он уже знал, каковы они на самом деле, и потому встречи с ними не приносили ему разочарования. Напротив, с истинным удовольствием, чувствуя свою силу, он и сам теперь пользовался тактикой этих хитроумных особ — приятно было слегка поухаживать, завлечь, а в ту самую минуту, когда им казалось, что он уже попался на удочку, он ускользал и оставлял их в полном недоумении.

А потом он встретил Эльзу. Эльза фон Колер не была охотницей за знаменитостями. Они познакомились на одном из приемов, которые устраивал в честь Джорджа его немецкий издатель Карл Левальд. Левальд любил устраивать приемы; он всячески старался ублажить Джорджа, то и дело изобретал новые предлоги для очередного застолья. Эльза прежде не знала Левальда и, едва увидев, безотчетно невзлюбила, однако на прием она уже пришла, незваная, ее привел человек, с которым Джордж встречался раньше. Джордж влюбился в нее с первого взгляда, а она — в него.

Эльза была молодая тридцатилетняя вдова, по всему своему облику, внешнему и внутреннему, настоящая северная Валькирия. Блестящая толстая золотая коса венцом уложена вокруг головы, щеки точно румяные яблоки. На редкость высокая для женщины, длинноногая, как настоящая бегунья, и по-мужски широкоплечая. Но при этом фигура великолепная, никакого отталкивающего мужеподобия. Была она предельно, самозабвенно женственна. Лицо ее, несколько суровое, замкнутое, смягчалось глубинной одухотворенностью и чувством, а когда его освещала улыбка, по нему разливалось вдруг слепящее сияние — никогда еще Джордж не видел такой яркой и светлой улыбки.

Их потянуло друг к другу в первую же минуту. И с этой минуты, безо всякого перехода, жизнь их потекла в одном русле. Они провели вместе много чудесных дней. Много было и ночей, наполненных таинственными восторгами здоровой разделенной страсти. Эта женщина стала для Джорджа самым полным воплощением живой жизни, особым светом озарила все, что он думал, чувствовал, все, чем ощущал себя в эту великолепную, пьянящую пору своего бытия.

И теперь все глухие, неистовые годы в Бруклине, все годы работы, все воспоминания о людях, которые роются на помойках, все годы блужданий, годы изгнания, отошли далеко-далеко. Как-то так получилось, что его собственный успех и счастливое освобождение после долгого каторжного труда и отчаяния связались для Джорджа с образом Эльзы, с высокими соснами, с густыми толпами на Курфюрстендамм, с чудесным воздухом, звонким, как песня, и еще — с ощущением, будто дурная погода миновала для всех, для всех наступили золотые дни.

 

 

Было время больших Олимпийских игр, и Джордж с Эльзой чуть не каждый день ездили в Берлин на стадион. Джордж замечал, что организационный гений немецкого народа, который так часто бывал направлен на столь благородные цели, теперь проявился с необычайной, волнующей силой. Истинно языческая пышность превосходила все, что только можно вообразить, и Джорджа это начинало угнетать. Было во всем этом что-то зловещее. За громадной объединенной мощью всей страны ощущалось колоссальное сосредоточение усилий, невероятная слаженность и порядок. И зловещим это казалось оттого, что для самих Олимпийских игр ничего подобного не требовалось. Все это затмило игры, они перестали быть просто спортивными состязаниями, на которые другие государства прислали свои лучшие команды. Изо дня в день здесь планомерно и с грозной внушительностью демонстрировалось, какой вышколенной и дисциплинированной стала вся Германия. Было похоже, что игры обращены в символ новой объединенной мощи, в средство наглядно показать миру, какова она, эта новая сила.

Не обладая в подобных делах ни малейшим опытом, немцы создали гигантский стадион, так красиво, так разумно, безупречно построенный, как не строили еще ни в одной стране. Все вокруг этого исполина — плавательные бассейны, громадные залы, малые стадионы — тоже прекрасно сочетало в себе красоту и удобство. Организовано все было превосходно. Не только сами состязания велись по плану, рассчитанному до мелочей, и шли с точностью часового механизма, но и толпами, каких не бывало еще ни в одном большом городе (в Нью-Йорке из-за них наверняка возникли бы чудовищные заторы и пробки и безнадежно запуталось бы все уличное движение) — этими толпами здесь управляли на диво спокойно, быстро и толково. От красоты и величия ежедневных зрелищ захватывало дух. Кружили голову состязающиеся друг с другом краски; бесчисленные флаги сверкали всеми цветами радуги, и по сравнению с этим великолепием кричащее убранство Америки во время парадов, торжественного введения президента в должность и Всемирных ярмарок казалось просто-напросто балаганной дешевкой, безвкусицей. В эту олимпийскую пору сам Берлин превратился в своего рода придаток стадиона. Весь город из конца в конец, от Люстгартена до Бранденбургских ворот, всю просторную благоухающую Унтер-ден-Линден, все широкие аллеи сказочного Тиргартена, всю западную часть Берлина до самых ворот стадиона — все с волнующей, языческой пышностью украшали гигантские флаги: не просто бесконечные гирлянды флажков, а флаги в пятьдесят футов высотой, какие могли бы развеваться над походным шатром какого-нибудь великого императора.

И весь день, с самого утра, Берлин был одно огромное ухо, чуткое, настороженное, неизменно обращенное к стадиону. Повсюду слышался один и тот же голос. Заговорили зеленеющие деревья на Курфюрстендамм: через громкоговорители, скрытые среди ветвей, диктор со стадиона обращался ко всему городу — и Джорджу странно было слышать знакомые термины беговой дорожки и спортивной площадки, произносимые на языке, на котором говорил Гете. Ему сообщали, что сейчас начнутся Vorlauf[23], потом Zwischenlauf[24]и, наконец, Endlauf[25], и что победитель — Оуэнс, США!

Меж тем по роскошно разубранным флагами улицам и аллеям весь день струился нескончаемый людской поток. По широкой Унтер-ден-Линден упорно топали толпы немцев. Отцы, матери, дети, молодежь и старики — кажется, весь народ был здесь, жители самых дальних уголков Германии. С утра до вечера они устало бродили по улицам под флагами и удивленно глазели на все. Среди них тут и там вспыхивали яркие цвета олимпийских курток, мелькали лица иностранцев: смуглые французы и итальянцы, выточенная из слоновой кости гримаса японца, соломенные волосы и голубые глаза шведов, и рослые, щеголеватые американцы в соломенных шляпах, белых фланелевых брюках и синих пиджаках с олимпийским значком.

И еще по улицам маршировали четким строевым шагом, хотя иной раз без оружия, многочисленные отряды людей в коричневых рубашках. Каждый день к полудню на всех главных подходах, ведущих к Играм, вдоль всех разукрашенных флагами улиц и аллей на пути, по которому поедет к стадиону фюрер, выстраивалось это воинство. То были молодые люди — телохранители фюрера, эсэсовцы, штурмовики, каждая часть в своей особой форме, они стояли вольно, смеялись, переговаривались друг с другом, две плотные шеренги их тянулись от Вильгельмштрассе до самых Бранденбургских ворот. А потом вдруг резкая команда — и разом воинственно щелкали каблуками десять тысяч пар кожаных сапог.

Казалось, все делается по плану, рассчитано на этот миг и подчинено этой торжественной цели. Но люди — люди приходили не по плану. Изо дня в день за стеной молодого воинства стояли и ждали густые терпеливые толпы. То был сам народ, бедняки Германии, пасынки жизни, рабочие и их жены, матери и дети, — изо дня в день они приходили, стояли и ждали. Они стояли здесь, потому что у них не хватало денег на картонные квадратики, которые впустили бы их в магический круг. С полудня и до вечера они толпились здесь ради двух кратких счастливых мгновений: когда фюрер проезжает на стадион и когда он возвращается.

Наконец он появлялся — и некая волна прокатывалась по толпе, как по лугу под ветром, она катилась издалека, с приближением фюрера вздымалась все выше — то слышался голос, и надежда, и мольба всей Германии. Фюрер проезжал медленно, в сверкающем автомобиле — невысокий темноволосый человек с усиками опереточного героя, он стоял навытяжку, неподвижно, без улыбки, подняв руку, но не нацистским приветствием, а прямо вверх, словно благословляя — подобно Будде или какому-нибудь Мессии.

 

 

С начала и до самого конца их связи Эльза не желала обсуждать с Джорджем ничего, что хоть отдаленно касалось нацистского режима. Это была для них запретная тема. Но были люди не столь осмотрительные. Миновали первые недели, и до Джорджа стали доходить разные скверные истории. Порой на приемах, на обедах и прочих сборищах, где он с восторгом рассуждал о Германии и немцах, кто-нибудь из новых друзей, изрядно выпив, отводил его после в сторонку и, осторожно оглядевшись по сторонам, таинственно наклонялся к нему и шептал:

— А вы слышали про…? Слыхали вы о…?

Он не видел никаких ужасов, о которых они шепотом ему рассказывали. Не видел избитых. Не видел посаженных в тюрьму или преданных смерти. Не видел людей в концентрационных лагерях. Он не видел открытого, откровенного насилия или грубого принуждения.

Правда, повсюду полно было мужчин в коричневой форме, и в черной, и в оливково-зеленой, и повсюду на улицах бухали, отбивая шаг, тяжелые сапоги, и ревели медные трубы, и заливались флейты, и тягостно было видеть этих молодых людей — чаще всего они сидели аккуратными рядами в огромных военных грузовиках, прямые, неподвижные, руки скрещены на груди, на молодых лицах — тень стальных шлемов. Но все это слишком перемещалось с радостью собственного успеха, с чувством к Эльзе, с праздничным весельем толпы, такими он знал и видел немцев не раз в прежние свои счастливые приезды, и казалось — может быть, теперь все не так уж хорошо, но и ничего зловещего и дурного тоже нет.

А потом что-то произошло. Не вдруг, постепенно. Так, бывает, собираются тучи, так падает туман, так начинается дождь.

Один из новых знакомых Джорджа решил устроить в его честь прием и спросил, кого из друзей он хотел бы пригласить. Джордж назвал одно имя. Хозяин помолчал, явно смущенный; потом сказал, что человек, которого назвал Джордж, возглавлял некий печатный орган, недавно закрытый, и закрывать его пришлось одному из тех, кто уже приглашен, так что, если Джордж не возражает?..

Джордж назвал другое имя — своего старого друга Франца Хейлига, которого очень любил, — они познакомились много лет назад в Мюнхене, а теперь Франц жил в Берлине. Снова заминка, замешательство, неловкие возражения. Этот человек… он… он… в общем, как известно хозяину дома, этот человек нигде не бывает… если его пригласить, он все равно не придет… так что, если Джордж не возражает?..

Тогда Джордж назвал Эльзу фон Колер, и в ответ услышал примерно то же. Давно ли он знаком с этой женщиной? Где и при каких обстоятельствах они познакомились? Джордж попытался заверить, что беспокоиться не о чем. Эльзы можно не опасаться, она глубоко порядочная женщина. Тот мигом рассыпался в извинениях: ну, что вы, что вы… вне всякого сомнения, это дама в высшей степени достойная… но понимаете, в наше время… когда собирается смешанное общество… он старался пригласить людей, с которыми Джордж уже знаком и которые знакомы между собой… ему казалось, так будет гораздо приятнее… незнакомые люди обычно смущаются, держатся скованно, официально… для фрау фон Колер тут все чужие… так что, если он не возражает?..

Вскоре после этого загадочного разговора к нему зашел приятель.

— На днях вам позвонит один человек, — сказал приятель. — Скажет, что хочет с вами встретиться, поговорить. С этим человеком не надо иметь ничего общего.

Джордж рассмеялся. Приятель его был здравомыслящий немец, тяжеловесный и даже скучноватый, и сказал он все это с такой нелепой серьезностью, что Джордж подумал — может быть, это просто неуклюжая шутка. Он осведомился, кто же эта таинственная личность, которая так жаждет с ним познакомиться.

К его изумлению, приятель назвал имя весьма высокого правительственного сановника.

Но чего ради этот человек хочет с ним познакомиться, спросил Джордж. И если так — чего ради его бояться?

Сперва приятель не хотел отвечать. И наконец опасливо пробормотал:

— Послушайте меня. Держитесь от него подальше. — Он замолчал, не зная, как выговорить то, что у него на уме, потом решился: — Вы слышали о капитане Реме? Знаете про него? Знаете, что с ним произошло?

Джордж кивнул.

— Так вот, — взволнованно продолжал приятель. — Он не единственный избежал расстрела во время чистки. Тот, о котором идет речь, один из самых страшных. Мы его называем «Князь тьмы».

Джордж не знал, как это понять. Попытался было разобраться, не смог и в конце концов выкинул все это из головы. Но через несколько дней сановник, о котором говорил ему приятель, действительно позвонил и предложил ему встретиться. Джордж под каким-то предлогом отказался, однако случай этот озадачил его и встревожил.

В обеих этих загадочных историях было что-то и от комедии и от мелодрамы, но то была лишь внешняя сторона. Джордж начал уже понимать: за всем этим скрывается трагедия. В обоих случаях политика ни при чем. В обоих случаях корни куда глубже, куда страшней, куда более зловещи, чем политика и даже расовые предрассудки. Впервые в жизни Джордж столкнулся с непостижимым ужасом, какого никогда еще не знал, — с ним рядом детски наивны казались скорая на расправу ярость Америки, и гангстерские шайки, и неожиданные убийства, и процветающие кое-где в деловом мире и в общественной жизни грубость и продажность. Перед Джорджем начал вырисовываться образ великого народа, чьему рассудку нанесен был тяжкий удар, — и теперь его душу разъедает какой-то чудовищный недуг. Да, все в Германии, до последнего человека, заражены вездесущим страхом. Своего рода прогрессивный паралич исказил и разрушил все человеческие отношения. Гнет постоянного гнусного принуждения сделал весь народ скрытным, и эта удушающая пагубная скрытность отравила людей ядом, который капля по капле выделяли их души, и уже нет лекарства, нет избавления.

Теперь, когда для него начало проясняться истинное положение дел, Джордж не представлял себе, что у кого-то хватает низости торжествовать при виде этой великой трагедии или ненавидеть прежде могучий народ, ставший ее жертвой. Начиная с восемнадцатого века немец по своей культуре был первым гражданином Европы. В Гете обрел высшее воплощение и выражение мировой дух, который не знает границ ни государственных, ни политических, ни расовых, ни религиозных, который ликует, наследуя всему человечеству, и вовсе не желает завладеть этим наследием или подчинить его себе, а желает лишь стать его частью, внести в него и свою долю. В изобразительном искусстве, в литературе и в музыке, в науке и философии традиция эта не прерывалась вплоть до 1933 года, и не было, наверно, на свете человека, которого этот немецкий дух так или иначе не обогатил бы.

Когда в 1925 году Джордж впервые приехал в Германию, дух этот проявлялся во всем и везде просто и несомненно. Стоило, например, взглянуть на витрину книжного магазина в любом небольшом городе, и сразу было ясно, что интеллектуальная и культурная жизнь Германии бьет ключом. Книги, тесно стоявшие на полках магазина, свидетельствовали о широте интересов и взглядов — рядом с этим все, что мог предложить книжный магазин Франции с ее языковой и географической узостью, казалось жалким и провинциальным. Крупнейшие писатели любой страны были в Германии известны не хуже, чем у себя на родине. Из американцев больше всего читали Теодора Драйзера, Синклера Льюиса, Эптона Синклера и Джека Лондона; их книги раскупались и читались повсюду. И книги американских писателей младшего поколения немецкие издатели тоже упорно выискивали и печатали.

Даже в 1936 году это благородное увлечение, хоть и придавленное и урезанное режимом Адольфа Гитлера, все-таки трогательно давало о себе знать. Перед тем Джорджу рассказывали, что в Германии уже невозможно издавать и читать хорошие книги. Оказалось, это неверно, как неверны и некоторые другие слухи о Германии. А он чувствовал, что, говоря о гитлеровской Германии, надо быть предельно честным и правдивым. Ибо главное в этой Германии, что должно было возмущать каждого порядочного человека, это фальшь и ложь. Невозможно подставить вторую щеку кривде, но ведь так же невозможно и отвечать на кривду кривдой. Надо судить о кривде по справедливости. На ложь и вероломство невозможно отвечать ложью и вероломством, хотя кое-кто уверяет, будто это единственно правильный путь.

Итак, неправда, что в Германии уже нельзя издавать и читать хорошие книги. И оттого, что трагедия великого немецкого духа прорывается наружу не прямо и открыто, а искажена и извращена, она горше и еще очевидней, чем если бы это была правда. Хорошие книги по-прежнему издаются, если только они прямо или косвенно не осуждают гитлеровский режим и не противоречат его догмам. И было бы просто глупо утверждать, что хороша только та книга, которая осуждает Гитлера и спорит с его теориями.

Вот почему каждую хорошую книгу, которую им еще позволено было читать, немцы встречали с утроенной жадностью, с утроенным интересом и восторгом. Им отчаянно хотелось знать, что происходит в мире, и для этого у них оставался единственный путь — читать все то, что удавалось достать из написанного за границей. Этим, вероятно, прежде всего и объяснялось их жадное внимание к американской литературе, и эта безмерная жадность брала за сердце. При сложившихся обстоятельствах последние остатки немецкого духа ухитрились уцелеть лишь так, как может уцелеть тот, кто тонет: отчаянно цепляясь за любую щепку, что всплыла, когда разбитый корабль уже пошел ко дну.

Итак, шли недели, месяцы, миновало лето, и повсюду Джордж замечал знаки распада и крушения великого духа. Все вокруг, точно вредоносными тлетворными испарениями, пронизано было ядовитым дыханием гнета, преследований и страха — они портили, отравляли, разрушали жизнь всех, кого бы ни встретил Джордж. То была чума духа — незримая, но несомненная, как смерть. Мало-помалу она проникла и в него, просочилась сквозь золотую песнь этого лета, и под конец он ощутил ее сам, вдохнул, почувствовал — и на себе испытал, что это такое.

 

39. «Вы есть большой дурак!»

 

Пришла пора Джорджу уезжать. Он знал, что надо ехать, но все откладывал. Дважды заказывал билет на пароход, уходящий в Америку, и заканчивал все необходимые сборы и дважды, когда назначенный день приближался, возвращал билет.

Ему тошно было думать о разлуке с Германией, почему-то он чувствовал, что никогда больше не сможет вернуться на эту древнюю и такую любимую землю. И еще Эльза… где, под какими чужими небесами мог бы он увидать ее снова? Она всеми корнями здесь, он — в совсем ином краю. Они прощаются навсегда.

Итак, он все тянул и тянул, снова отказался от билета и наконец решил уехать из Берлина в один из дней в середине сентября. Откладывая эту тягостную минуту, он лишь делал расставанье еще мучительней. Было бы просто глупо тянуть дольше. На этот раз он действительно уедет.

И вот настало роковое утро.

 

 

Телефон, стоявший у его постели, тихонько зазвонил. Джордж пошевелился, потом резко вынырнул из прерывистого тревожного сна, каким всегда спишь, когда поздно лег и знаешь, что надо рано встать. Звонил портье. Его негромкий спокойный голос прозвучал внушительно.

— Семь часов, — объявил он.

— Хорошо, — отозвался Джордж. — Спасибо, встаю.

Потом он поднялся, все еще угрюмо борясь с накопившейся усталостью, которая требовала сна, и одновременно с гложущей неотступной тревогой, которая требовала действий. Окинул комнату взглядом и почувствовал себя увереннее. Его большой старомодный кожаный чемодан стоял открытый на подставке для чемоданов. Накануне вечером горничная быстро и ловко упаковала его вещи. Теперь только и оставалось побриться, одеться, уложить туалетные принадлежности, сунуть в портфель несколько книг, писем и рукописные страницы, которые всегда накапливались, где бы он ни жил, и ехать на вокзал. За двадцать минут он все спокойно сделает. Поезд не раньше половины девятого, а на такси до вокзала минуты три. Он сунул ноги в шлепанцы, подошел к окну, дернул шнур, поднял тяжелые деревянные жалюзи.

Утро было хмурое. Курфюрстендамм лежала внизу пустынная, тихая, лишь изредка пронесется машина, или прошуршит шинами одинокий велосипедист, или по-утреннему сухо, сдержанно простучат чьи-то быстрые шаги — кто-то спешит на работу. Посреди улицы, над трамвайными рельсами, пышные кроны дерев уже утратили летнюю свежесть — листва больше не была того густого, глубокого, темно-зеленого цвета, самого зеленого из всех зеленых, какой увидишь только в Германии, — в нем и лесная тьма, и таинственная прохлада, и волшебство. Листья привяли, запылились. Кое-где в них уже просвечивала осенняя желтизна. Светло-желтый трамвай, без единого пятнышка, сверкающий, словно только что из игрушечного магазина, плавно прошипел колесами по рельсам, дугой по проводам. Никакого другого шума он не производил. Как все, что строили немцы, и трамвай, и полотно дороги сработаны были безупречно. Ни намека на лязг и дребезжанье, без которых нет трамвая в Америке. Даже маленькие булыжники, уложенные между рельсами, были такие безукоризненно чистенькие, будто каждый в отдельности обмахнули метелкой, а зеленые ленты травы вдоль путей были зеленые и бархатные, что твой оксфордский газон.

От больших ресторанов, кафе и веранд, расположенных по обеим сторонам Курфюрстендамм, веяло спокойным одиночеством, какое присуще подобным местам рано поутру. Стулья опрокинуты на столы. Всюду чисто, голо, пусто. В трех кварталах отсюда, в начале улицы, часы на Гедехтнис-кирхе запоздало пробили семь. Унылая громада церкви видна была из окна, в ветвях деревьев заливались птицы.

В дверь постучали. Джордж обернулся и пошел отворять. Официант принес на подносе завтрак. Это был мальчик лет пятнадцати, белокурый, свеженький, розовощекий и очень серьезный. На нем была крахмальная рубашка и чистенькая, без единого пятнышка форменная куртка, которая досталась ему явно с владельца покрупней: видно было, что ее подкоротили и сузили. Держа поднос перед собой, он торжественно прошагал прямо к столу, стоящему посреди комнаты, и гортанным голосом, бесстрастно и однотонно произнес при этом три известные ему английские фразы:

— Доброе утро, сэр, — когда Джордж отворил дверь.

— Пожалуйста вам, сэр, — когда ставил поднос на стол.

И еще:

— Большое спасибо, сэр, — уже выходя из комнаты и оборачиваясь, чтобы затворить за собой дверь.

Фразы всегда были одни и те же. За все лето они ни разу ни на волос не изменились, и теперь, когда мальчик в последний раз выходил из номера, в Джордже всколыхнулись нежность и сожаление. Он окликнул мальчика, велел обождать, достал из кармана брюк деньги и дал ему. Розовое лицо залилось радостным румянцем. Джордж пожал мальчику руку, и тот гортанно произнес:

— Большое спасибо, сэр. — И потом совсем тихо и проникновенно: — Gute Reise, mein Herr[26]. — Щелкнул каблуками, поклонился по всем правилам и затворил за собой дверь.

Джордж постоял минуту-другую, ощущая все ту же невыразимую нежность и сожаление — ведь никогда больше он не увидит этого мальчика. Потом подошел к столу, налил чашку горячего густого шоколада, разломил хрустящую булочку, намазал ее маслом, клубничным джемом и поел. Вот и весь завтрак. В чайнике еще оставался шоколад, на тарелке — сколько угодно завитков масла и столько превкусного джема, хрустящих булочек и рогаликов, что хватило бы еще на полдюжины завтраков, но ему ничего не хотелось.

Он подошел к умывальнику и включил свет. Большая тяжелая фаянсовая раковина была вделана в стену. Стена и пол под раковиной основательно облицованы кафелем, словно маленькая, но великолепная ванная. Джордж почистил зубы, побрился, упаковал туалетные принадлежности в маленький кожаный несессер и, застегнув молнию, спрятал его в чемодан. Потом оделся. В двадцать минут восьмого он был готов.

 

 

Джордж звонил портье, и в эту минуту вошел Франц Хейлиг. Человек он был удивительный, старый друг, еще с мюнхенских времен, и Джордж был очень к нему привязан.

Когда они познакомились, Хейлиг служил библиотекарем в Мюнхене. Теперь он занимал какой-то пост в одной из крупнейших библиотек Берлина. В этом качестве он был государственным чиновником, и ему предстояло медленно, но верно продвигаться по служебной лестнице. Зарабатывал он немного, жил скромно, но все это его мало трогало. Он был ученый, и Джордж никогда не встречал человека, так разносторонне образованного и таких разносторонних интересов. Он читал и говорил на дюжине языков. Был он немец до самых глубин своей ученой натуры, но его английский, на котором он объяснялся хуже, чем на всех других знакомых ему языках, нисколько не походил на обычные для немцев вариации языка Шекспира. В его английском было множество немецких вкраплений, но сверх того Хейлиг заимствовал произношение и интонации из других своих языковых приобретений, так что получалась презабавная пестрая смесь.

Он вошел, увидел Джорджа и принялся смеяться; при этом он зажмурился, сморщился, так что мелкие черты его перекосились, и все пофыркивал, поджав и скривив губы, словно только что съел недозрелую хурму.

Наконец лицо у него стало серьезное, и он тревожно спросил:

— Готовы, а? Сначит, в самом деле едете?

Джордж кивнул.

— Еду, — сказал он. — Все готово. Ну, а вы как себя чувствуете, Франц?

Франц неожиданно засмеялся, снял очки и стал их протирать. Без очков маленькое морщинистое лицо его показалось измученным, осунувшимся, а близорукие глаза — красными и усталыми от бессонной ночи.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: