— И все-таки, что-то стряслось, а? Что-нибудь по службе?
— Вы проницательны, — вздохнул старик, — чуткие люди всегда проницательны. В общем-то пустяки. На фоне мировых проблем. Просто старика, как ненужную вещь, выбросили на свалку.
—???
— А вы, Алексей Николаевич, разве не знаете? Месяц тому назад они — он указал пальцем на потолок — пытались уговорить меня выступить в Морском собрании, облить помоями самого Льва Николаевича Толстого. Я, разумеется, отказался. Тогда мне, как чиновнику Морского ведомства, приказали сделать это. Я отказался категорически и... э-э... оказался без места, без пенсии.
Старик судорожно перевел дыхание, помолчал и грустно продолжил:
— Я тридцать семь лет проработал в Морской библиотеке... как-то даже и не мыслю жизни без нее, вот-с бездельничаю теперь, хи-хи...
Он так жалко хихикнул, что у Алексея мороз прошел по коже. Но Каллистов тут же мягко улыбнулся, сказал:
— Флотские остряки, я знаю, прозвали меня импотентом от пера. Я, конечно, ничего значительного не написал и прекрасно знаю цену своему скромному таланту, но на полках Морской библиотеки останутся мои монографии... А эти — он опять указал на потолок — кто будет помнить через двадцать лет об этих раззолоченных флотоводцах? Ксенофонт пятьдесят лет своей жизни был полководцем и лишь последние десять отдал перу. Кто, скажите, кто знает, кто помнит о Ксенофонте-полководце?
Старик разволновался еще больше, покраснел, руки стали дрожать заметнее, но в глазах уже не было жалкой беспомощности, глаза блестели.
— В истории России, — продолжал он, — довольно часто складывается ситуация, когда честный интеллигент неминуемо вынужден упереться лбом в альтернативу, в этакий дисъюнктивный камень на русском былинном перепутье: либо иди на сделку с совестью, либо прозябай... Я еще не утомил вас, Алексей Николаевич, стариковской болтовней? Спасибо, вы очень чуткий и душевный молодой человек. И я боюсь... трудно вам будет в жизни, не обижайтесь, ради бога, я хотел лишь сказать, хамам всегда ведь легче живется. Конечно, их сопровождает презрение окружающих людей, но им, толстокожим, на это ровным счетом наплевать, простите меня за грубость... Но я отвлекся. Знаете ли вы, что в некие старозаветные времена крестоносцы захватили Иерусалим и посадили там править своего короля, из рыцарей, Бодуэна? Так вот, прямой потомок того короля, профессор Петербургского университета Бодуэн де Куртенэ Иван Александрович (о его знаменитом приложении русской народной элоквенции, сиречь нецензурщины, к словарю Даля, надеюсь, слышали?), друг моей юности, — тоже посажен... но не на трон.
|
В Кресты, на отсидку, на год! Только за то, что имел мужество выступить в защиту несчастных российских инородцев. То есть за то, что он честный человек! Да еще черносотенцы череп ему кистенем проломили — чудом остался жив. Так-то...
— Да, но ведь появляются же порой в России мыслящие правители, — тихо сказал Алексей, — врывается же в просторы земли нашей свежий ветер. Иногда.
— Свежий ветер, — грустно улыбнулся старик, — в том-то и трагедия наша, что мы сидим себе и ждем этот самый свежий ветер. Ловкого, мудрого кормчего ждем, вернее — который сумеет подставить наши могучие, необъятные паруса под свежий ветер, и тогда Россия наша мчит на полных парусах по пенному морю, повергая в изумление другие народы. А где же, батенька мой, мудрых-то найдешь при (он опасливо глянул на дверь) авторитарной системе правления? Да еще — династической... Какой уж подвернется. А правитель должен быть интеллектуал, не просто энергичный политик, а интеллектуал непременно. Однако я, старик, разболтался бессовестно, вы даже бледны стали, милый Алексей Николаевич!
|
Каллистов по-стариковски засуетился, и как Алексей его ни уговаривал, ушел.
А после обеда вдруг заявился Павел Бордюгов. Несвитаев очень обрадовался, он не видел своего бывшего вестового четыре месяца, с момента его демобилизации. Павел отпустил бородку, лицо осунулось, посуровело — куда делось его добродушие? Несвитаев стал было шутить о несытой гражданской жизни и настырных слободских девчонках, которые, видать, не дают покоя красивому парню.
— Извиняйте, Алексей Николаевич, — хмуро перебил Бордюгов, — но мне вовсе несподручно нынче шутковать. Меня с минуты на минуту взять должны — зухер на хвосте до самого госпиталя висел, а я очень даже многое обязан сказать вам.
Он замолк, вопросительно глядя на бывшего своего начальника.
— Слушаю, Павел, — серьезно сказал инженер.
— Я ведь о вас пришел поговорить, Алексей Николаевич, как вы на сегодняшний день себя чувствуете, как на земле стоите.
— Обо мне беспокоиться нечего, эти царапины через пару дней заживут.
— Да я вовсе не о царапинах, хотя и не царапины у вас, а сильное сотрясение мозга было. Не об этом я. Наверное, мы с вами теперь на несколько лет расстаемся, Долго не свидимся, до тех пор, видно, покуда гром великий не грянет. Гром над сворой псов и палачей. Но когда грянет этот гром и я выйду на волю, очень бы мне не хотелось, Алексей Николаевич, встретиться с вами по разные стороны баррикады. Уж больно вы человек хороший, жаль вас терять, не только мне терять — России. Худо, что меня в эти годы рядом с вами не будет — как бы вы не оступились невзначай в жизни...
|
Несвитаева несколько покоробили слова Павла — чуть ли не как с ребенком разговаривает, но тот говорил так искренне, горячо, без тени превосходства, наоборот, с уважением, что поручик смолчал.
— Вы честный человек. Но очень уж доверчивый. Вами движет благородство, я понимаю, но не все это сразу понять смогут — те, что вас мало знают. Вы не терпите несправедливости и всюду хотите сразу правды достичь, а это нельзя — зараз достичь. Но самое опасное для вас — вы очень доверчивый. Некоторые в злых целях очень даже могут эту самую доверчивость использовать. И против вас самих. Я непонятно говорю, да?
— Я очень внимательно тебя, Паша, слушаю. Согласен с тобой, есть у меня излишняя доверчивость. Так я сразу не могу себя переделать.
— Алексей Николаевич, коли так случится, если подойдет к вам человек и скажет, от Павла Бордюгова, мол, — верьте ему, прошу вас, как мне верите!
— Митрохин? — в лоб спросил Несвитаев.
— Не имею права покуда сказать, — вздохнул Бордюгов.
— Павел, а что стряслось, с какой стати ты на каторгу собрался?
— Дело в том, что в покушении на Думбадзе жандармы обвинили севастопольских большевиков — полковник Ламзин решил одним ударом их под корень! Хотя на самом деле покушение организовали эсеры.
— А в чем смысл такого обвинения?
— Смысл в том, что в таких случаях можно судить обвиняемых военно-полевым судом, без присяжных поверенных, короче, без суда и следствия вообще — обеспечена «вышка» или бессрочная каторга. Ловко, да?
— М-да... А ведь я с этим Ламзиным знаком, в некотором роде.
Оба замолчали, рассматривая друг друга.
— Ты большевик, Павел?
— Да. От вас мне нынче никакого резону нет скрывать это. Вы человек умный, сами когда-нибудь во всем этом разберетесь. Только ведь, коли свалка начнется, некогда будет особо разбираться. Заранее надо уже решать — кто за кого. Ну мне пора. Прощайте.
Павел широко, как в прошлые годы, так знакомо, добродушно улыбнулся и подал руку. Несвитаев крепко пожал ее, но сказал:
— Спасибо, Павел Макарович, за заботу. Искреннее тебе спасибо. Однако пойми, Паша, я сам должен во всем разобраться. Уж такой характер — не могу петь с чужого голоса.
— Будет желание разобраться — разберетесь, голова у вас крепкая.
— Это уж точно — оч-чень крепкая и прочная, — поручик потрогал голову, — говорят, я своей башкой угол Дворянского собрания своротил, когда жахнула бомба. Как видишь, голова цела, а угла дома нет.
Бордюгов ушел. И унес с собой какой-то кусочек жизни Алексея Несвитаева.
Ближе к ночи пришла Липа. Не зажигая света, присела на койку, наклонилась к нему.
— Алешенька, ведь ты... ведь ты спасал тогда меня, прикрывая от бомбы? Спасал, да?
— Не знаю, — честно признался поручик, — я просто не успел ни о чем подумать.
— А-а, — протянула разочарованно и вздохнула, — но все равно, слушай, это я посвятила тебе. И мне, нам обоим, только не смейся, ладно? Не смейся, пожалуйста, а то я обижусь, потому что здесь — тайное, восточное, эзотерическое... лишь для посвященных. Понял?
Однажды,
в час от нас сокрытый,
отмаяв грешное свое,
сорвемся мы с земной орбиты
и соскользнем в небытие.
А плоть оставим для Земли,
как будто шкурку от змеи.
Загадку Сфинкса не постигнув,
не дожалев, не долюбив,
прощенья — тех, кому обиду
мы нанесли, — не заслужив.
Сквозь звезд блескучих мириады
бесплотно расструившись вдруг,
до состояния монады
разрушив свой бессмертный дух!
Увы, не стоит обольщаться,
ведь не сулит нам райских дней
миражный дым реинкарнаций,
фантом кармических идей.
И ускользающей нирваны
нам призрак голубой даря,
обрызганная звездной праной,
растает где-то там Земля...
Порвав все нити притяженья,
чем манит шарик голубой,
уйдем в другие измеренья
космологической стрелой,
неся на перьях белых крыл
тоску того, кто нас любил...
И вновь крутнутся Бхава-чакры -
в который раз, в который раз!
Вновь эры вспыхнут
и исчахнут -
уже без нас, ужа без нас...
Но все ж...
О, вечное сомненье
над Летой, странною рекой!
О, неизбывное стремленье
коснуться Тайного щекой!
О, провозвестник наших мук,
мятущийся во плоти дух!
что если...
тленное — нетленно
и допустимо направленье
летической стрелы — назад?
Ведь о цикличности Вселенной
в ученом мире говорят...
Тогда,
как миллиарды лет тому -
о, боже мой! непостижимое уму, -
в ином каком-то странном намеренье
ПЕРЕСЕКУТСЯ СНОВА НАШИ ТЕНИ...
И соскользнет с астральных струн
эзотерический ноктюрн!
Алексей притянул Липу к себе, обнял горячо, порывисто. Она плакала.
— Милая, милая, родная моя фантазерка! Как хорошо, что ты есть у меня!
Липа сделала слабую попытку освободиться из его объятий. Слишком слабую. Она упиралась ладонями ему в грудь, отталкиваясь, а губами тянулась к его губам.
И только сейчас, впервые, Алексей почувствовал, что фея — женщина.
— Иди сюда... иди ко мне... ближе, ближе... — потеряв голову, шептал он.
Но Липа, порывисто дыша, уже оторвалась от него, отошла на всякий случай к двери. Походила по палате. Присела на подоконник. В лунном свете она снова была феей. И голосом феи, нежным, насмешливым голосом проговорила:
— Кажется, у больного закружилась головка? Позвать врача? Или так пройдет?
— Вот ведь недотрожка какая! — смятенно пробормотал он, — ишь, хрустальная матрешка, белоснежка-недотрожка...
А злости не было. И голова действительно кружилась. И мысли туманились. И наплывала теплая покойная тишина...
Он уже спал и не мог видеть, как фея, улыбаясь, нежно и растроганно глядела на него из олуненной темноты.
У главного командира
В страстную пятницу Главный Командир флота Бострем вызвал к себе Белкина и Несвитаева. Адмирал был болен, находился на даче, в бухте Голландия, — Белкин и Несвитаев отправились туда на катере. Разные слухи ходили о новом Главном: эрудит, грубиян, эстет, деспот, подкаблучник жены, толковый моряк, маразматик, поэт и художник, флотский бунтарь, немножко пьяница — все это в одном лице. Но подводников озадачивало другое. Ну, понятно, заинтересовался подводными лодками — но зачем же помимо Завотрядом к себе еще и инженера приглашать? На российских флотоводцев это было непохоже — будто гросс-адмирал германский какой: флотских инженеров за людей считает!
Всходя на крыльцо адмиральского шале, подводники лицом к лицу столкнулись с румяным Ламзиным, одетым в гражданский костюм. Тот придержал за локоть Несвитаева, чуть отодвинув от Белкина, радушно закивал, как старому знакомому, заворковал жирным голосом:
— Ба, Алексей Николаевич! Рад, премного рад вас лицезреть. Могли, могли быть у вас, голубчик, неприятности немалые — а мы их этак тихосенько в сторону, в сторону! Бомбист Скиба — ваш подчиненный. Ну да бог с ним, с вурдалаком! А вот вестовой ваш бывший, Бордюгов... ай-ай, непростительно вам, Алексей Николаевич, непростительно. Такого подлеца проморгали — махрового большевичка! Вы его по головке гладили, а он — бомбой по их превосходительству! Организатор покушения! Вышка ему обеспечена.
— Это ложь! — жестко проговорил Несвитаев. — Бордюгова я знаю пять лет. Он, рискуя жизнью, людей спасал. И в людскую толпу никогда бомбу не бросит! Об этом я на суде скажу, можете не сомневаться, Ювеналий Логинович!
Улыбка сбежала с лица жандарма, оно стало будто из ледяной глыбы высеченным, и Несвитаев вдруг понял, что таково есть истинное лицо полковника Ламзина, а румяная, добродушная улыбка — лишь искусно деланная самим же Ламзиным-таксидернистом маска, которую тот редко снимает с лица настоящего. Алексей просто физически ощутил на своей переносице холод от цепкого тяжелого взгляда, он почувствовал себя неуютно, но приказал себе глаза не опускать, не отводить в сторону.
В этот момент Белкин решительно шагнул к ним:
— А не послал бы ты его, Алеша, в город Пензу! Вам, сударь, собственно, чего надо от моего офицера?
Не склонного к сентиментальностям Белкина не так-то просто было смутить даже взглядом нетопыря. Ламзин, на всякий случай сбежав на несколько ступеней, крикнул визгливо:
— В свое время я отвечу вам, Николай Михайлович, на ваш вопрос. Если сочту нужным, — и пошел к калитке.
— Что это за штрюк? — искренне удивился Белкин. — И меня даже знает!
— Этот штрюк — голубой полковник, Николай Михайлович, не надо лишний раз гусей дразнить.
— А сам ты как с ним, а? Впрочем, не пошел бы он... у нас своих дел!
Адмирал то ли ввиду болезни, то ли желая подчеркнуть неофициальность встречи, принял подводников в домашнем архалуке. Он сидел в кресле, в кабинете, а у ног дремал старый, огромный, лохматый кобель. Бострем, кряхтя, приподнялся, за руку поздоровался с офицерами, пес, не открывая глаз, беззвучно оскалил желтые клыки.
Адмирал Иван Федорович Бострем
— Рад, господа, познакомиться с вами. Извините, принимаю в таком наряде: болезни, старость... Располагайтесь поудобней, — он указал на кресла, — и расскажите-ка мне, Николай Михайлович, о чем писали в своей реляции: о вашем взгляде на тактику использования подводных лодок. Признаться, весьма заинтересовался.
Адмирал слушал внимательно, не перебивая, слегка прихлопывая широкой короткопалой ладонью по столешнице круглого, с резной тумбой дубового стола, вокруг которого они сидели. Несвитаев исподтишка рассматривал Главного. Широкое открытое лицо, на котором годы и море оставили борозды морщин. И то: адмиралу 55, из них четыре десятка обрызганы морской пеной, обдуты солеными ветрами — вряд ли кто из тогдашних русских адмиралов наплавал больше Бостремовых миль. Год с небольшим был Товарищем Морского министра, но, как поговаривают, подтолкнутый острым, как бильярдный кий, локотком Степана Аркадьевича Воеводского, карамболем вкатился в черноморскую лузу, тогда как сам Степан Аркадьевич стал Морским министром.
— Вот вы говорите: лодки да лодки, — сказал Бострем, когда Белкин замолчал, — но толку с них на сегодняшний день нет, зато топнут они, как слепые котята. Кажется, если не ошибаюсь, во всех странах вместе с дюжину уже кануло на дно? Тринадцать, говорите? А у нас? Ни одной? А «Дельфин»? Ах, подняли его! X-м, ловко вы: ни одной лодки в России не потопло, а три экипажа враз как корова языком... Это как же понять! Я не люблю, когда темнят.
В голосе адмирала послышалось раздражение, хозяйский кобель, приоткрыв янтарный глаз, недобро глянул на подводников и снова ощерился желтыми клыками.
— Освоение нового всегда влечет за собой жертвы, — решительно возразил Белкин, — лодки тонули и тонуть будут до тех пор, покуда моряки с ними не освоятся и...
— Ну что, что — «и»?
— И пока флотские начальники не перестанут глядеть на них, как на слепых котят! — отрезал Белкин.
— X-м, однако язычок ваш, — удивленно, но без тени возмущения усмехнулся адмирал, — так что же нужно сделать, чтобы лодки не тонули и стали эффективным оружием? Это я к вам, к вам уже, инженер, обращаюсь! Алексей... э-э... Николаевич, кажется.
— Ваше превосходительство... — начал было Несвитаев.
— Сейчас я вам Иван Федорович.
— Виноват. Иван Федорович, к тому, что здесь сказал Николай Михайлович, я могу лишь добавить: если мы хотим иметь боеспособные лодки, мы их должны строить сами, а не покупать за границей.
— Экие вы, подводнички! — опять вслух удивился Бострем, теперь уже с явным одобрением. — Но тут я с вами полностью согласен. Однако сие от нас с вами... Я спрашиваю, что можно извлечь из того заморского дерьма, которое мы понакупали?
— Не такое уж они и дерьмо, коль скоро имеют способность хотя бы тонуть, — мрачно пошутил Белкин, заступаясь за свои подводные лодки, — а вот перевооружить их навигационным, в первую очередь, оборудованием надо непременно. Лаг механический, к примеру, заменить гидравлическим.
— М-да, наслышан, наслышан о вашем лаге, коий вам американцы, располагая самыми современными навигационными приборами, умудрились втюрить, — лишь свыше пяти узлов начинает показывать? — усмехнулся Главный. — Бают, вы, Николай Михайлович, скорость своих субмарин токмо по углу сноса струи мочи с рубки определяете?
— И весьма точно определяем, — подхватил Белкин, — даже с поправкой на силу ветра. Только вот в подводном положении это несколько... э-э... проблематично.
Адмирал рассмеялся дребезжащим смехом, кобель на сей раз открыл оба глаза и удивленно уставился на хозяина.
— Донесите мне письменно, что нужно и можно сделать для ваших лодок. Через два дня жду рапорт. От обоих. Он оглядел подводников и добавил неожиданно:
— А как у вас, господа, обстоит вопрос с матросами — в смысле благонадежности?
— Отлично, Иван Федорович! — без запинки выпалил Белкин. — Вот только один матросик намедни пытался бомбить их превосходительство генерала Думбадзе. А так — все отлично!
— X-м, ничего себе — отлично! Так это ваш матрос? А какие же у него, ежели не секрет, были претензии к Думбадзе?
— В личном плане — никаких. Из политических соображений.
— Из политических — это плохо, — адмирал пожевал губами, — эсер ты, анархист ли, или социалист какой — но кто же тебе дает право в своих, православных, бомбой жахать? Я, признаться, в разных там политических разнотечениях скверно разбираюсь — я моряк. Вот был тут у меня перед вами один специалист... требовал, чтобы я дал «добро» каких-то там арестованных — большевиков что ли? — под военно-полевой суд отдать. Так ведь не война нынче, есть суд присяжных заседателей. Вы уж, господа, давайте, каждый по своей части сами разбирайтесь... Эсер, — проговорил он задумчиво. — Один такой вот эсер тут рядом, вон, — он кивнул на окно, — вон у того теннисного корта, Григория Павловича Чухнина застрелил. Вестовой застрелил своего адмирала! Застрелил человека, который его, больного, подлежащего демобилизации матроса, — а коль скоро он был серьезно болен, то в своей деревне в нынешнюю голодуху неизбежно погиб бы, — он этого матроса взял себе в вестовые. А тот его в благодарность... О, человече, камо грядеши ты?
Алексей смотрел на адмирала и недоумевал. Зачем ему, умному человеку, хочется казаться сейчас таким наивным, простоватым? Перед двумя рядовыми офицерами? Игра? Зачем? Какой смысл? А человек он сложный, это видно: вокруг, на столе, на диване, на подоконнике лежат книги, акварели, акватинты, его собственного, как он сказал, «рукоделия» — со среднерусскими пейзажами (ни одного морского!), скрипка, что лежит на канапе...
А Белкин, слушая сетования старого морского волка, угрюмо уставился в зеркальный бар — с разнокалиберными, пестроэтикеточпыми бутылочками. Видно, перехватив его взгляд, «Черномор» мотнул бородой в сторону бара:
— Может, оскоромимся по капушке? А то все схима да схима, страстные свечи, вербы, панихиды, хоры кастратов да анафемы Стеньке Разину, Емельке Пугачеву, Петру Шмидту... а теперь вот еще Льву Толстому... Грустно.
Адмирал, не дожидаясь согласия офицеров, — все равно ведь постесняются вслух согласиться, — кряхтя потянулся к бару, достал три серебряных, вызолоченных изнутри стопки, ловко плеснул в них что-то.
— Как, господа офицеры, не боитесь? Страстная пятница ведь на дворе.
Белкин хитрр прищурился, постучал ногтем по металлу чарки.
— А мы так, Иван Федорович: с жезлом в руцеях и с крестом в сердце!
И как он не боялся, этот Белкин, выдавать рисковые двусмыслицы?
В кабинете стало совсем уютно, но вдруг в дверях появилась хозяйка дома — в белом английском спортивном костюме, с большими горячими глазами, Клеопатра Ивановна — за немягкий нрав свой и весомое на мужа влияние уже заслужившая в Севастополе звание «главнокомандихи».
— Пардон, господа, надеюсь, не помешала? Лишь забота о здоровье супруга заставила меня на минуту оторвать вас от беседы, поверьте.
Оба офицера вскочили, щелкнули каблуками, поклонились (у Белкина это получилось гораздо эффектнее, чем у Несвитаева), адмиральский кобель, не открывая век, отполз поспешно на сажень в сторону от стройной адмиральшиной ножки.
Клеопатра Ивановна достигла той возрастной черты, что отделяет буйное летнее цветение от предосенней зрелости, и была еще очень хороша собой. До Ивана Федоровича у нее было, говорят, два мужа — тоже адмиралы, оба померли, и теперь, судя по болезненному виду Бострема, она, похоже, добросовестно, в третий раз, донашивала супружеские обязанности. От Несвитаева не ускользнул взгляд, брошенный Бостремом на жену, — быстрый, влажный, грустный.
Иван Федорович погладил жену по ладони, она подсела к мужу на подлокотник кресла, поправила брыжи у него на груди.
— Браво, Ив, брависсимо! Вместо того чтобы принимать спермин-Пеля, вы изволите принимать вот это, — она щелкнула перламутровым ноготком по вызолоченному стаканчику.
— Вовсе нет, милая, — шершавая ладонь адмирала нежно коснулась смуглой, персиковой щечки жены, — просто эти милые молодые люди сейчас только что показывали мне спиритический фокус с тремя стаканчиками. Ведь ты обожаешь спиритизм.
— Ив! Спиритизм и спиртное — две различные вещи! Кроме того, спиритический опыт — не фокус! — с тремя стаканчиками я вместе с тобой видела уже в Петербурге!
На выручку адмиралу пришел Белкин:
— Что поделаешь? — улыбнулся он. — Мы — провинция, а провинции, как младшей сестренке столицы, суждено донашивать ее платья, идеи и даже спирические опыты.
Адмиральша наградила находчивого Белкина очаровательной улыбкой и наклонилась поцеловать в лоб мужа, смело при этом выставляя взорам офицеров свой бюст в слишком уж гостеприимно распахнутом отвороте спортивного пиджака. Несвитаев потупил взор, зато Белкин с пониманием отнесся к августовской спелости адмиральшиной груди.
— И все-таки, господа, я, вижу, помешала вам. Ухожу. Ив, я еду с мичманом Ковесским в город, в же-де-пом, играть в мяч. Надеюсь, в течение трех часов вам не понадобится ваш адъютант?
И Клеопатра Ивановна удалилась, державно вздернув подбородок, как и надлежало фараонессе египетской, вспоенной парным молоком на Рязанщине.
Подводники поднялись.
— Рад, господа, что узнал вас ближе, — сказал Бострем, — обещаю о подводниках не забывать. Да, Николай Михайлович, через неделю готовьте командировать двух офицеров, желательно инженеров, — он глянул на Несвитаева, — в Париж, на завод «Эклераиж-электрик», принимать новую партию аккумуляторов для наших подводных лодок. И торопитесь, — адмирал улыбнулся, — как бы мичман Ковесский не опередил вас.
— Слушаюсь, — без тени улыбки кивнул головой Белкин, — но, Иван Федорович, вы не ответили на мою главную просьбу.
— Какую же?
— Разрешите ночью подводной лодке атаковать эскадру!
Адмирал замотал головой, как при зубной боли.
— Я еще подумать должен.
У калитки дачи Несвитаев весело спросил начальника:
— Разрешите, Николай Михайлович, прямым ходом сейчас двигать к Заберману?
— К какому Заберману?
— Портному, лучшему в Севастополе.
— Эт-то еще зачем?
— Ну, парадный мундир, для Парижа ведь...
— Вот те дулю, Алешенька! Уж больно ты влюбчивый: что ни сезон — новая пассия. И все — до гро-оба! Как бы и в Париже не вляпался. Не отмоешься потом. Поедут Брод и Дудкин.
Алексей обиженно засопел и подумал: «Сам-то хорош: Клеопатру Ивановну так глазами и пожирал!»
Но в душе обрадовался: не предстоит разлука с Липой.
Каждому свое
— Ну теперь, Миша, рассказывай, все подряд рассказывай, — обратился Белкин к своему давнему приятелю, князю Трубецкому, тоже подводнику в прошлом.
Князь В.В. Трубецкой – бывший командир подводной лодки «Сом»
Они встретились после четырехлетней разлуки, два друга, нагрянули с охапкой пылающих, как ночной костер, пионов к Белкину домой, не предупредив даже Наталью Владимировну, а та, пунцовая от неожиданности, вовсе не готовая к приему, угощала их по-домашнему: огненной от перца таврической ухой — под марсалу и молодым, посыпанным пахучей темью укропа картофелем — под красное крымское вино. Теперь они сидели вдвоем в домашнем кабинете хозяина.
— Да о чем же рассказывать прикажешь? — улыбнулся франтоватый, по-юношески стройный в свои тридцать пять капитан 1 ранга Трубецкой. — Я тебе уже два часа рассказываю.
— Не-ет, брат, теперь мы одни, без женских глаз и ушей. Я ж тебя, златоуста, лет этак пятьсот или даже пятьсот пятьдесят не видел. Соскучился по тебе. Сплетни все столичные выдавай, анекдоты — о себе, о черте, о боге, обо всем!
— Ну-с, положим, не виделись мы с тобой не пятьсот пятьдесят, а пятьсот пятьдесят четыре года, но это мелочи, начнем с твоего Севастополя. Я тут впервые и, признаюсь, очарован. Нигде, пожалуй, не встретишь такой теплой гармонии воздуха, воды и камня... А ваши тонные дамы с кружевными зонтиками — прелесть!
— Э-э, брат, ты всегда был эстетом, теперь, вижу, стал эстетом блазированным. X-м, недаром моя Наташа от тебя без ума.
— Да, Николя, твоя Натали прекрасная жена. Она словно скользит во времени, годы ее не касаются... такая же юная, как десять лет тому. В ней так совершенно сочетаются — вкус, чуткость, мера — редкая у женщин триада.
Трубецкой чуть запнулся, смутился и тут же оживленно спросил:
— А где же старшие твои? Я одну только Катиш нынче видел.
— Ра-астут, — небрежно отвечал Белкин, делая вид, будто не заметил смущенье друга. — Колька, крестник твой, восемь лет ему, плутище великий. Наташа недавно разучивает с Натой (Ната с Колькой в Херсоне сейчас, у бабушки гостят) Священное писание. У Ноя было три сына: Сим, Хам, Иафет. Кто был отцом Сима, Хама и Иафета? — спрашивает у дочки, заметив, что Ната невнимательна. Та рта не успела раскрыть, а Колька: а что, разве у старика были сомнения на этот счет?
— В тебя, ерника, в тебя, — улыбнулся гость. — Что же касаемо меня... видишь: постарел, одряхлел, кудрей довременная проседь — пепел отгоревших страстей... и по-прежнему холост. Есть одна э-э несколько подержанная пери с грустными глазами и романтичной биографией. Когда сошлись, предупредила: у нее уже поздняя осень, но... грачи еще не улетели.
Но это пустое. А в Питере нынче в моде шутка-загадка: стоит комод, на комоде бегемот, на бегемоте обормот. Ну? Не знаешь, конечно. Это новый памятник Александру III на Знаменской площади. Кстати, скульптор — мой двоюродный брат, Паоло Трубецкой — из итальянской веточки нашего фамильного баобаба.
— Как же, как же — читал. Памятник венценосному Микуле Селяниновичу?
— Ему, Топтыгину 3-му. А в остальном Северная Пальмира та же: изысканные журфиксы, красивые дамы, мерцанье брильянтов, лощеные штрюки в тугих воротничках, раззолоченные флигель-адъютанты, целованье ручек. И где-то наверху, в мороке белых ночей — мене, текел, перес{9} — на больном золоте закатного петербургского неба...
— Ага! Вот теперь, Мишель, снова узнаю в тебе Зоила. Но неужель так хреновато наверху? Неужто действительно гниет-подванивает головка наша? Али преувеличиваешь?
— Преувеличиваю?! — Трубецкой сардонически усмехнулся и грустно добавил: — Монтескье рек: к гибели идет та страна, где куртизанство приносит больше выгод, чем исполнение долга. Куртизанство! Ложь! Воровство — вплоть до министров!
— Эка невидаль! — беспечно усмехнулся Белкин. — Да на Руси Великой министры спокон веков крали! А она стояла и стоять будет! Было бы из-за чего отчаиваться! Вот ты послушай, что недавно я от одного матроса услышал... нет, нет, ты послушай только. Докладывает мне один кондуктор — шкура, надо сказать, порядочная — что-де в кубрике матрос один сказочки травит, а сказочки уж больно на агитацию смахивают. Я того матроса к себе: а ну, валяй всю сказку как есть — прощу тогда, мол. А он, Митрохин, растягивает свою веснушчатую рожу в масляный блин и божится расчаленным на Голгофе Иисусом, что все, как на духу, выдаст — знает ведь, мерзавец, я матросов никогда не обманываю. И выдал, представь себе! Поймали раз, говорит, министра Кривошея, что воровал уж очень; заставил его тут царь присягать, что больше воровать не станет. Для верности икону целовать заставил. Ну, он, министр, конечно, плачет, клянется, икону целует, а пока целовал, глядишь, главный-то брильянт, дорогой самый, и выкусил. Присягнул, домой ушел, а брильянтик-то за щекой! Ну как сказочка?.. Заметь, Кривошей — это же Кривошеий, Министр путей сообщения, уличенный Филипповым в казнокрадстве. Что мне прикажешь тут было делать? Ведь слово дал матросу! Обложил я этого Митрохина трехдечным муттером — и отпустил! Потребовал лишь впредь сказки баить лишь про серого козлика.