Неприкаянный инженер-поручик 7 глава




Только в середине июля Алексею удалось попасть в Морскую библиотеку. Каллистов спросил его:

— Вы графа Толстого, надеюсь, жалуете?

— Да как же можно без первого писателя нашего?

— Очень даже можно-с, — вздохнул старик, — абсолютное большинство офицеров перестали брать его книги: безнравственность, видите ли. Иоанн Кронштадтский призвал уничтожить его произведения. Его! Титана!.. Поговаривают — Каллистов оглянулся на дверь, — государь изволил высочайше гневаться по поводу решения Севастопольской городской думы о присвоении Льву Николаевичу звания почетного гражданина города. О, тэмпора! О, морэс! — горестно воскликнул старик. — Граф Амори — извольте, нравственно, а граф Толстой — безнравственно! Декаданс и порно за два года затопили зловонной жижей родниковой чистоты озеро великой русской литературы. А ведь литература и искусство — верные барометры духовного здоровья общества...

По дороге из библиотеки Несвитаев, как всегда, зашел к Ветцелю. Ему нравился этот ресторан — тишиной, прохладой, стерильной чистотой и немецкой аккуратностью. За соседним столом сидели две субтильные старушки с седыми букольками. Когда Алексей стал закусывать свежей, таявшей во рту красной икоркой, старушки дружно всплеснули сухонькими ручками: «Боже! Это чудовище кушает рыбьих деток!» Он улыбнулся и, закрыв глаза, отдался ощущению разливающегося по телу блаженного тепла.

— Вы не будете возражать, если я нарушу ваше уединение? — услышал он над собой сочный, грассирующий голос.

Напротив, положив руку на спинку кресла, стоял румяный, чуть полноватый человек лет тридцати пяти, с красивым, ухоженным лицом и залысинами над высоким лбом. Несвитаев огорчился — он не любил случайных собеседников, но сделал рукой приглашающий жест.

— Благодарю, Алексей Николаевич. Не скрою, я искал встречи с вами. Полковник Ламзин. Ювеналий Логинович. Начальник местного жандармского управления. Будем знакомы.

Ламзин по-хозяйски, удобно, непринужденно, ну просто аппетитно как-то, стал располагать свое полное тело в кресле. Несвитаев теперь уже с интересом смотрел на него: так вот он, этот самый Ламзин, «бездушная машина», о котором предупреждал покойный Перфильев. Невесть как материлизовавшийся возле их стола хозяин ресторации, Ветцель-младший, принялся самолично обслуживать полковника; на бледном лице ресторатора беспокойство и страх не могли затушевать явное недовольство: чувствовалось, Ламзин тут не впервой — и никогда не платит.

А лицо Ювеналия Логиновича лучилось радушием и доброжелательством. Все что ни делал Ламзин — выпивал ли, закусывал, раскуривал сигару, похохатывал — все было у него весело, непринужденно и аппетитно. Через десять минут поручик чувствовал себя с ним легко, раскованно.

— Я привык разговаривать с людьми в неофициальной обстановке, — говорил-ворковал жандарм, — особенно с флотскими офицерами. Утонченные люди, должен заметить. Рад, искренне рад знакомству с обаятельным молодым подводником, очень доволен, что подтвердилось лестное о вас мнение.

— Да от кого же вы могли обо мне слышать? — улыбался Несвитаев.

— Такая служба, такая уж служба. Все обо всех я обязан знать. Знаю даже, что у вас, в подплаве, среди матросни левые социалистики есть. Либеральничаете вы, офицеры-подводнички, с ними, либеральничаете, и порою в кают-компании офицеры позволяют себе отдельные высказывания... или я ошибаюсь? Офицер — опора трона. От вас, Алексей Николаевич, от офицеров, зависит, быть нашему государю в спокойствии или не быть, пребывать в здравии или нет. И в этом отношении у нас, в России, слава богу, все благополучно, последние 80 лет, по крайней мере. Вспомните историю: восстание на Сенатской площади — участники все офицеры, в севастопольском бунте 1830 года — всего несколько офицеров замарали свое высокое звание, а в восстании пятого года — только один Петр Шмидт. А в будущем, ежели подобное, тьфу, тьфу, произойдет, не дай бог, — ни одного офицера быть не должно! В общем, как мы с вами, Алексей Николаевич, договорились: в случае чего — прямиком ко мне, безо всяких там церемоний и экивоков, в любое время дня и ночи. В любое время! Вот мой вам домашний адресочек...

— Я вас не понял, — растерянно пробормотал поручик, — ни о чем вовсе мы с вами не договаривались.

— Само собой, само собой, — весело согласился жандарм, — какие могут быть договоры с друзьями! Я же вас не в жандармский офис приглашаю — домой, на дружеский огонек! Я на вашу сознательность, Алексей Николаевич, уповаю, на честь вашу офицерскую, на честь...

— Но моя офицерская честь подсказывает, что вы, господин полковник, принимаете меня за кого-то другого, — негромко, но твердо проговорил поручик.

— Ах, да бог с вами, Алексей Николаевич, — покладисто вздохнул Ламзин, — экий вы ершистый, однако.

Полковник замолчал и стал глядеть на поручика, пристально, насмешливо. Тот глаз не отвел, смотрел на Ламзина с вызовом. И жандарм, опытный жандарм не выдержал, первый перешел от дипломатии к вооруженным действиям:

— Мне жаль вас, молодой человек, и потому я буду снисходителен. Пока снисходителен. А ведь достаточно мне сообщить в некую инстанцию слова вашего уважаемого родителя: «ах, как гадко нынче в нашем любезном отечестве» — и ваш папа останется без пенсии.

Несвитаев побледнел и, забывая, с кем имеет дело, бросил с молодой бескомпромиссностью:

— А я-то думал, что только подлецы вскрывают чужие письма!

Ламзин побагровел, но проговорил спокойно:

— Во-первых, перлюстрация частных писем в Российской империи с августа 1905-го разрешена департаментом полиции, во-вторых, у вас, молодой человек, еще будет возможность пожалеть о вашей запальчивости, ну а в-третьих, письма вашего папаши никто, кроме вас, не читал. Вы сами очень любите читать их вслух другим... ха-ха.

— Кира Леопольдовна! — вырвалось у Несвитаева.

— Допустим, она. А что? Роковая женщина. Вамп. Фермопильское ущелье — где уже сложили головы триста спартанцев. Хотите быть триста первым?

Но Алексей Несвитаев был не из тех, кто робеет, когда им угрожают сильные.

— Так вот, Ювеналий Логинович, запомните, — проговорил он с горячностью чуть большей, чем следовало бы, — ни вас, ни вашей инфернальной наушницы Киры Леопольдовны, ни даже Агафона Мартовского я не боюсь!

При имени Мартовского в глазах Ламзипа мелькнуло удивление и, как показалось Алексею, даже некоторая растерянность — на секунду, правда.

— Ну, ну, — протянул он с нехорошей улыбочкой.

Севастопольский спец святого дела сыска поднялся и, не попрощавшись, и, конечно, же, не заплатив за ужин, вышел из зала. Твердым, уверенным шагом вышел.

 

Фея

Фея появилась из снов. И была, конечно, бесплотна. Вернее, плотью ее была та материя, из которой сотканы сны, пенье птиц, запах ландыша и свет далеких синих звезд. И сама она была как звезда. А еще верней, она была той сказкой, в которую всю жизнь свято верил Алексей Несвитаев. Что ж тут удивительного, что сказка однажды овеществилась в образе тонкостанной белокурой девушки-феи с серыми, дымчатыми глазами и крапинкой родинки слева над верхней губой. Фея материлизовалась на Таврической лестнице, возле дверей модного шляпного салона Любецкой — на фоне голубой эмали неба, в утренней прозрачности колокольного звона. Алексей сразу узнал ее — ожидаемую, предчувствуемую — и остановился, пораженный реальностью сбывшейся сказки. Фея глянула на него мельком, потом внимательно и — такая, казалось, задумчивая, грустная — прыснула со смеху: вид у молодого офицера, застывшего с полуоткрытым ртом, был, надо полагать, достаточно комичен.

— Здравствуйте... я Алексей, — смятенно прошептал отнюдь не робкий подводник.

— Алексей — человек божий, да? — нимало не смущаясь перед незнакомым офицером, вопросила фея очень серьезно, притушивая, впрочем, озорную улыбку под опушкой ресниц.

— Да. То есть нет, — окончательно потерялся тот и добавил с обезоруживающе-детской прямотой: — а вы откуда взялись?

— Я? — она пожала плечами. — Я иду от мамы.

Фея повела тонкой кистью в сторону витрины шляпного салона, в глубине которой вырисованная на холсте парижанка со славянскими веснушками на носу примеряла на себя шляпу-амазонку.

— А вы откуда — такой странный?

— Я... я из-под воды! — выпалил Алексей, обретя наконец способность мыслить и даже острить.

Вовсю малинили колокола, был «царский день», 30 июля, день рождения цесаревича Алексея. Но что за дело было Алексею и фее до какого-то гемофилийного наследника престола! Ах, какое в это утро было пронзительное, из ляпис-лазури, небо! Как необычно сияло оранжевое солнце! Как одержимо кричали воробьи, шалея от звенящего солнца и густого аромата, который лился из алого костра розария у верхней площадки самой красивой севастопольской лестницы! Даже жалкий зеленый осколок пивной бутылки в оранжевых лучах казался сегодня изумрудом. А презлющая фурия, что торговала цветами возле Городской управы и говорила гадости всем, кто не брал ее цветы, обратилась вдруг в добрую колдунью из сказок Гауфа: протянув фее розу, она благостно ощерилась единственным своим зубом и, право, показалась Алексею лет на сто моложе, чем была полчаса назад...

Кафе «Палермо» угощало их розовыми воздушными меренгами, кондитерские Мисинского, Эрихса, Мошетти одаривали шоколадками от Жоржа Бормана, конфетами от Абрикосова, дымящимся, ароматным кофе от Ван-Гутена. А на Приморском бульваре тонные барышни красиво подбрасывали в воздух легкие разноцветные кружки серсо, и молодые люди с тонкими усиками и еще более тонкими улыбками ловили эти кружки на ясеневые рапиры. И стремительно рвалась в звенящую синь неба, навстречу языческому Яриле, легкая античная квадрига — с фронтона одетого еще в леса, строящегося прекрасного здания Романовского института-водолечебницы. А море, винно-красное море, цвело парусами, и грузные, похожие на утюги броненосцы, расцвеченные по случаю царского дня флагами, были сегодня белооперенными фрегатами из мечты...

Казалось, все в этот день смеялось и пело. И только однажды, под вечер, когда хмурый яличник, который катал их по бухте, на обращение к нему феи: — «Да улыбнитесь же вы наконец, добрый человек!» — вдруг ответил дрогнувшим голосом: — «Детишек у меня пятеро с голоду подыхают, барышня, а я вот полгода как безработный, подрядился токмо раз в неделю господ катать...» — и Алексей поспешно сунул ему золотой империал{8} вместо положенного полтинника, — лишь однажды на их счастливые лица набежала тень — не грусти и озабоченности, нет — легкая тень удивления и жалости. И можно ли было укорять их в бездушии и эгоизме?..

И был день. И был вечер. И наступила ночь с крупными, спелыми, предосенними звездами. А когда небесный ловчий Орион, с алмазным мечом у трехзвездного пояса, с вечера поверженный навзничь, приподнялся и перебежал по небосклону с юга на запад — фея, счастливо смеясь, запрокинула лицо к звездам. И сомлел Алеша Несвитаев, потерялся в мятном холоде нецелованных девичьих губ.

— Скажите же, наконец, кто вы? — спросил он, переведя дыхание.

— «Из вещества того же, что и сон, мы созданы», — спряталась фея за Шекспира и улыбнулась загадочно.

Кто-то, прочтя эту коротенькую главу, усмехнется: сказка! Согласен, сказка. Потому что сказка — это то, чего ПОЧТИ не бывает. Но «ПОЧТИ» не означает «НИКОГДА».

Мне в 1982 году в Ленинграде, на Крестовском острове, довелось разговаривать с ЭТОЙ, ставшей совсем старенькой феей. За месяц до ее смерти. И старушка фея — с уставшими от долгой, трудной жизни, но такими добрыми, серыми, дымчатыми глазами и маленькой крапинкой родинки слева, над верхней губой, — обронила тогда:

— Как грустно, как бедно живут те, кто вовсе не верит в сказку.

 

Любовь

Пробежал незаметно капризный, переменчивый южный август, наступила прозрачная таврическая осень.

Великолепен Севастополь ранней осенью, когда белый камень уже не дышит томительным зноем, золотые дерева не опали, а море еще не остыло, и лишь вечерами с него начинает тянуть волглой зябкостью. Флот, завершив летнюю кампанию, становится на прочные якоря, со всей Тавриды съезжаются сюда помещики и купцы, а господа курортники еще не укатили. А татарские прилавки на базаре ломятся от винограда — сладкого шашлы, ароматного педрохименеса, терпкого сотерна. Тогда Севастополь превращается из строгого военного города в развеселое, злачное местечко. Уже не сыщешь свободного номера ни у Прибыткова, ни у Ветцеля, ни у Киста, разве что плохонькая гостиница с громким названием «Бель вю», «Прекрасный вид», у начала Приморского бульвара, предложит по сходной цене, пять целковых за сутки, скромный номерок.

Вечерами все праздное стягивается к главному городскому нерву — Нахимовскому проспекту и прилегающему к нему Приморскому бульвару. Публика двумя встречными потоками движется вдоль ярко высвеченных розовыми лампионами витрин магазинов Зусмана, Эрихса, Гавалова — от Морского собрания к Дворянскому собранию и обратно. В мерцающем свете дуговых электрических фонарей (их было на трех главных улицах — 42 фонаря, по 15 ампер каждый) плывут и плывут лица: усатые, с бородками, юные, дряхлые, красивые, безобразные, они смеются, морщатся, обещают, обманывают. Шляпы, вуалетки, эгретки, фуражки, котелки, канотье, цилиндры. Дамы, офицеры, господа, кокотки, молодые люди со скользкими, болезненными взглядами — бомонд и демимонд — тут все перемешалось. Людские потоки вливаются и заполняют ресторации, кафешантаны, трактиры. Обычно в ресторанах Киста и Ветцеля — уютная дрема, утонченная изысканность, аристократическая манерность; в шантанах — бешеная музыка и взрывы гомерического хохота; в трактирах — безалаберно шумно, по-русски опойно, обжорно и вседозволенно — хошь, в расшитые петухами занавески сморкайся. А нынче, в эти осенние злачные межеумочные недели, все смешивается, путается, наступает раскованность дальше некуда, отбрасываются все условности, люди перестают стыдиться друг друга, а главное, самих себя. Флотский офицер элегантно выжимая серебряными щипцами лимон на устрицу, нашептывает своей даме такое, чего не посмел бы сказать горничной, — а та — жена важного столичного чиновника — жадно слушает, хотя делает вид, что поглощена только созерцанием конвульсий бедной устрицы; мокрогубый, с запотевшей красной плешью старичок, поедая масляными глазками этуаль на сцене, налегает на омары — в отчаянной попытке реанимировать мертвую похоть; рядом краснорожие, первой гильдии здоровущие купчины запивают замороженным шампанским огненные блины с красной икрой и дуют огуречный рассол, а вот один из них уже пошел с матерным уханьем вприсядку. Багровые плеши, потные лбы, в глазах нездоровый, лихорадочный блеск.

Далеко за полночь все это праздное, опившееся, обожравшееся, похотливое расползается по темным щелям номеров, спален, будуаров, а кавалеры, которым на сей раз попались слишком строптивые партнерши, обслюнявив им на прощанье ручки, спешат под красный уют гостеприимных борделей, которых в Севастополе целых шесть — разновкусных, разнотарифных.

Ночь — звездоглазая южная предосенняя ночь — плывет над городом, легким бризом с моря очищая город от пакостной скверны. Крепко пахнет морем.

А на Корабельной стороне уже зажигаются огоньки в окнах рабочих слободок и флотских казарм. Это совсем другой, трудовой Севастополь поднимается, чтобы перевернуть еще одну страницу истории своего города.

Всего этого не видел Алексей Несвитаев в ту осень, просто не замечал, он с каждым днем все глубже и глубже погружался в неведомый ему доселе мир по-настоящему большого чувства.

Мир этот, впрочем, понемногу стал обретать черты реальности: у цвета, вкуса, запаха и звука стали даже выявляться источники, но зато насколько они были теперь ярче, богаче, выразительнее, чем раньше. Фею звали Липа. Вообще-то настоящее ее имя было Эвелина, но все ее называли Липой. У феи оказалась мама — мадам Любецкая, владелица салона головных уборов. Липа этой весной окончила гимназию Ахновской — без медали, правда, но с высшим дипломом домашней учительницы-наставницы, и на будущий год будет поступать на высшие женские курсы в Одессе, при Новороссийском университете (в этом году приема нет). Липин отец с ними не живет, находится где-то далеко, загадочно неопределенно, но он — самый лучший, самый добрый, самый умный, отважный и благородный человек на свете. А у Липиной мамы... есть один, так, просто знакомый. При встрече с Алексеем знакомый оказался — вот те раз! — Борисом Петровичем Корсаком, интендантом-комиссаром отряда подводного плавания, лихоимцем со стажем и немалым опытом. Дела! Сказка, черт возьми, обрастала реальной плотью.

Но несмотря на это, влюбленный поручик, похоже, слеп все больше и больше. Слеп? В делах сердечных есть такая примета, пробный оселок, что ли: если ОН и ОНА, пройдя сквозь розовый туман одночасья, первой влюбленности, «прозревают», «умнеют» — тогда, считайте, не повезло им, прошли они мимо любви, промахнулись. А Липа и Алексей радостно «слепли». Им повезло, они не промахнулись, били в яблочко. Их радость не омрачали ни нудные, чуть не каждое воскресенье церковные праздники и парады, на которых Алексею как офицеру надлежало присутствовать, другими словами, отсутствовать у Липы, ни длинные, в несколько недель, лицемерные трауры по великим князьям, начавшим, как назло, мереть, будто осенние мухи, — во время этих унылых, исполненных фарисейством недель закрывался театр, кинематографы, кафе и рестораны, на улицах запрещалось смеяться и громко разговаривать. А Алексей с Липой смеялись. Им было хорошо вдвоем.

Казалось, ничто, ничто не мешало им, если бы... «Если бы» — относилось к Алексею. Дело в том, что его постоянство мучали воспоминания о Кире Леопольдовне. Осознание своей причастности ко всему тому, что было связано с этой женщиной, ожигало душу стыдом раскаяния, мучили сомнения — достоин ли он чистоты? Но даже не это было, пожалуй, самым страшным. Ужасно было то, что он не мог позабыть сиреневую женщину. Он пытался вычеркнуть ее из памяти, приказывал себе не думать о ней, но плоть — его мерзкая, гнусная плоть (это он сам так ее называл) — помнила сиреневую всеми своими горячими клеточками и — о ужас! — кричала и пела о срамной радости этой памяти. И часто в горячечном сне он видел, увы, не свою фею, а ту — заклятую, запретную; и даже порой днем на бульваре — в сплетении голых осенних ветвей ему чудилась изломленность рук изнеможенной Киры. Алексей считал себя любодеем, сладострастником, растленным негодяем и, принимая по молодости могучий зов здоровой плоти за роковую власть низменного тела, жестоко казнил себя — хоть револьвируйся!

Только органная музыка прогоняла наваждение. Липа, полька, пристрастила его ходить субботними вечерами в католический костел на Новосильской площади, где в эти часы звучали прекрасные органные мессы Баха. Девушка, конечно, не догадывалась о демонах, разрывавших душу молодого человека. Музыка просто физически, словно волнами теплого моря, омывала его душу от всего мутного, нечистого, болезненного, успокаивала и возвышала одновременно, позволяла вновь уважать себя. Как-то подошел ксендз, внимательно посмотрел в глаза, положил руку на локоть Алексея и тихо, чтобы не слышала девушка, сказал:

— Грязь, засохнув, отлетит от одежд праведника, обратясь в прах под стопами его.

«Этак, глядишь, они меня в католичество упекут», — усмехнулся про себя поручик. Но органные мессы посещать продолжал.

В Липе же Алексею и в голову не Приходило видеть женщину — она продолжала оставаться феей — феей то смешливой, то задумчивой, до бреда любящей поэтов-символистов. Да и во всем окружавшем ее, кроме, пожалуй, Бориса Корсака, виделась ему необычность, избранность какая-то. Скромный особнячок Любецких на Артиллерийской — в салатно-укропном духе малоросского модерна, крытый марсельской черепицей, — казался ему изысканным особняком в декадентском стиле бельэпок. Опять же многое здесь зависело от того, что в доме царил утонченный уют.

Сама Липа была загадочна, как и надлежит быть загадочной фее. И внешне, и, тем более, внутренне. Безудержно веселая, она без видимой причины становилась вдруг задумчивой и грустной. То восторженно глядела на мир — и тогда в серых глазах зажигался дивный свет, то неожиданно свет потухал, и глаза опять становились дымчатыми, прохладными, какими, впрочем, их особенно любил Алексей. В ней поразительно уживались недевичья мудрость с почти детской наивностью. Однажды на Корниловской набережной она, увлеченно рассказывая ему об учении киников, вдруг обратила внимание на подержанную грустную даму с красивым лицом, которая сидела на скамье, закинув ногу на ногу.

— Отчего у нее на подошве туфли написана мелом цифра «5»? — спросила Липа шепотом.

На беду, у дамы оказался слух гиены.

— Крошка, — выдала она сипловато, — твои пантуфельки можно смело оценивать в пару «катек».

Поручик обмер, опал лицом и поскорее увлек фею подальше от солдатки любви.

— Ничего не понимаю, — сказал Липа, — мама купила мне эти туфельки, я точно знаю, за семь рублей. Почему эта странная дама оценила их в две сотни?

Липа была великая фантазерка. В связи с приближением к Земле кометы Галлея тогда только и было разговоров об инопланетянах, о конце света, Армагеддоне. Вечерами небо озарялось таинственными сполохами, и охваченному сладковатой жутью обывателю во вспышках зарниц мерещились заоблачные архангелы верхом на диковинных машинах, а когда среди лета в Сибири, в районе Подкаменной Тунгуски, с неба грянулось на тайгу нечто огромное, молниезарное, мистически таинственное — перетрухнувший народ смекнул: теперича жди с минуты на минуту. В ожидании апокалиптического конца набожные уткнулись в «Откровение» Иоанна, робкие запили, другие, что понахальнее, ударились в амурные непотребства, а содержатель Гранд-отеля, Корнил Маркелыч Прибытков, с отчаяния трое суток подряд поил бесплатно завсегдатаев своего гранд-вертепа, покуда у него со второго этажа не выпал в белой горячке зеркальный мастер Свистопляс и делом не занялась полиция. Астральных нелюдей ожидали непременно с неба, из синей загадочной вечности. Липа в конец света не верила, но тоже ждала пришельцев — только из мира атомов, она даже им название придумала — микромиритяне и знала точное место их пребывания: капля янтаря — окаменевшая слеза природы, которую она однажды раскрыла перед Алексеем на своей ладошке, была их гигантской вселенской колесницей; эту каплю Липа бережно клала рядом с собой на подушку каждый раз перед сном. Она признавалась, что ей порою неудержимо хочется нырнуть в дождевую лужу, в бездонной глубине которой плывут весенние облака; под великим секретом она поведала Алексею, что эти-то, именно вешние лужи, и являются переходом в другие, неведомые миры. От нее он с изумлением узнал массу разных разностей, на которые, скажи об этом ему раньше, не обратил бы ровно никакого внимания. Что купол Покровского собора похож на шапку Мономаха, что кошка (не кот!), идущая по мокрому карнизу, очень грациозна, что на Руси не случайно странника принимают с почетом и усаживают в передний угол, под образа, — а ну как это мессия, что монахи умели удивительным образом выбирать под монастыри особо тихие, спокойные места, непременно «с видом» — там ведь так чисто мыслится и свеже чувствуется, что, дабы вывести человека из себя (о, Липа была отнюдь не божьей коровкой), нужно в разговоре с ним неотрывно смотреть на мочку его левого (!) уха, что самый прекрасный цветок — алебастровая звездочка благоухающего жасмина, что прелесть окружающего мира заключена в его разнообразии — разнообразии неравноценном — и, что если бы все поэты были Пушкины, а цветы розами, было бы ужасно скучно, что в Херсонесе явственно слышится подземный шорох Истории — надо лишь приложить ухо к земле в тихом одном уголочке монастырского сада, что она, Липа обожает землянику с холодными сливками, что запахи, как я люди, имеют характеры: бывают запахи добрые — печеного хлеба, свежего сена, злые — пороха, авто, английских духов Аткинсон, грустные — опалой листвы, осенних цветов и ладана, веселые — кондитерской и пачулей, тревожные — ночного моря, талого снега, жасмина, что, наконец, второй гильдии купец Синебрюхов, проживающий сопредельно с их особняком, считает ее, Липу, колдуньей, при встрече с ней хватается за бороду, мелко крестится, а она делает ему большущие, страшные глаза...

Алексей и сам любил землянику со сливками, в детстве его тоже тянуло воткнуться головой в лужу после грозы, но он все равно признавал за Липой особую исключительность. Колдунья не колдунья, но кое-какие способности наводить чары, по его мнению, Липа имела. Если, потягивая холодный оршад, он ловил на себе пристальный Липин взгляд, то вздрагивал, поперхнувшись, Липа прыскала со смеху, гладила его по руке — все как рукой снимало. На морском пустынном берегу она на спор утверждала, что, глядя ему в затылок, на двадцать первом шагу заставит его петь «Санта-Лючию», и он, действительно, потея от восторженного изумления, начинал этак с шага уже пятнадцатого, безбожно фальшивя, «радость безбрежная...», а она звонко расплескивала смех по прибрежным скалам. Липа обезоруживала его вопросом, какой бы он предпочел способ остаться увековеченным: то ли оставить после себя гигантскую, но безликую пирамиду Хеопса-Несвитаева, то ли пройти сквозь века безымянным мальчиком с живым лицом отрока Алеши Несвитаева — на полотне Венецианова или Нестерова? Он недоумевал — зачем, отправляясь с ним в Георгиевский монастырь, она надела тунику, пеплум и котурны; но когда, стоя на мысе Партениум, у алтаря Девы, Липа в античной тунике повела тонкой кистью к морю, в сторону скалы Георгия Победоносца, — Алексей вдруг понял, что она и есть та Дева-Диана, которой древние тавры воздвигли тут алтарь.

Отчаянная безбожница, она временами впадала в религиозный экстаз, горячо молилась и страстно убеждала Несвитаева, что католицизм — спинной хребет европейской культуры, что он гораздо ближе к богу истинному, чем православие, что его архитектурное детище, готика, есть застывшая музыка, экстатический порыв к этому богу, что шпили католических соборов гораздо живее, энергичнее, динамичнее ленивых наверший православных церквей.

— Ну уж дудки! — вскипал задетый за живое Алексей. — Энергичней — может быть. Но — живей! Да что может быть живей, жизнерадостней веселой маковки русской церкви?! Она же улыбается, смеется, пляшет на солнце, русская маковка! А ваши костелы и соборы с постными физиономиями, на цыпочках к богу тянутся, благость вымаливают. Будто виноватые! Да, пусть ваша готика — застывшая музыка, зато русская северная архитектура — поющее дерево! Да что там с тобой говорить! — и сердито отворачивался.

Липа прижималась щекой к его плечу:

— Может быть, ты и прав. Только ведь я ни в какого бога не верю.

И становилась такой тихой и грустной, что Алексею нестерпимо хотелось тут же погладить ее по голове и нежно поцеловать.

Что не то чтобы настораживало, но несколько озадачивало Несвитаева в Липе, — это резкость некоторых ее высказываний политического характера. В ее возрасте! Под крылышком заботливой матери с весьма умеренными суждениями! Откуда это? Да и вообще барышням ее круга не пристало говорить о политике. Впрочем, о политике-то она как раз и не рассуждала. Зато порой выдавала та-акое! Например: самодержавие давно себя изжило, или: не пройдет и десяти лет, как произойдет новая, на сей раз грандиозная революция — и царю крышка! Несвитаев заметил как-то ей, что он в силу своего офицерского положения призван защищать царя и самодержавие. Липа глянула на него пристально и очень непонятно обронила, что ему ЭТО-де не предстоит. От разъяснений уклонилась. А однажды она напела ему на польском какие-то необычайно страстные, энергические куплеты. Ему понравилось, попросил перевести. Боже, что он услышал!

— А называется песня «Варшавянка», — воскликнула она, блестя глазами.

На сей раз он жестко потребовал объяснений. Она засмеялась, потом стал серьезной, сказала, чтобы он успокоился, ни к какому политическому кружку, ни к какой партии она не принадлежит. Однако имеет право на собственные суждения.

Откуда у нее было это?

Книги она любила до болезненности и, несмотря на шестилетнюю разницу в возрасте, знала литературу, пожалуй, лучше Несвитаева, хотя тот читал изрядно. Что касается поэзии... то ли у Липы была превосходная память, то ли жила в ней особая лирическая жилка — но она могла часами наизусть шептать, напевать, декламировать, выстаныватъ Гомера, Корнеля, Шекспира, Пушкина, Жуковского, Уайльда и, особенно, символистов новых — Блока, Белого, Иванова, Балтрушайтиса, Чулкова. При этом она смеялась, плакала, закрывала глаза, давилась слезами, у нее перехватывало дыхание. Ей очень нравился Бальмонт, но она несколько опасалась его слишком уж раскованных поэз. Алексея, который все-таки лирике предпочитал физику, она называла «вычисленной душой». Она всеми силами пыталась зажечь его поэзией, увлекала за собой на все городские поэтические вечера. Раз вышло недоразумение. Художественный кружок «Среда» давал вечер одесских поэтов-декадентов. Чуть поколебавшись — к модернизму она относилась настороженно, — Липа повела Алексея и туда. Сначала — куда ни шло — какие-то расхристанные, сальногривые хлюсты и анемичные девицы совсем нестрашно рычали, лаяли, визжали, извергали водометы демонизмов, магизмов, дионисизмов, прочих «измов» и мифологем в затемненный зал, где, постанывая от деланного удовольствия, червиво шевелилась масса почитателей модерновой поэзии. Но вот ведущий объявил, что сейчас выступит этуаль одесского декаданса, мадам Ноэма со своей новой футуро-поэмой. Тощая дива без возраста, с всклокоченными зелеными волосами и фосфорическими глазами кокаинистки выпрыгнула на сцену, бешено закружилась на месте и вдруг взвыла:



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-17 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: